И все-таки главное то, что он в тот вечер еще и читал стихи.
   Шутливое стихотворение «Как я сидел в кресле царя» он предварил небольшим комментарием о том, как проходили когда-то придворные празднества в Павловске, летней резиденции русских царей. Другое же стихотворение — с безобидным названием «Стихи об оловянном солдатике моего сына» — им никак не комментировалось и было принято публикой достаточно тепло. Но я думаю, что всерьез оно не было воспринято почти никем.
   Это стихотворение — предостережение о грядущих усобицах, в которых так безрассудно самоистребляется человечество, стихи о вечной вражде и вечном недоверии. Стихотворение это долгие годы у нас не публиковалось. Но через пять лет именно за него Булату Окуджаве на международном конкурсе поэзии в Югославии будет вручен высший приз — «Золотой венец». В той самой Югославии, которая, конечно, и не подозревала тогда о том, что именно ее народам надо бы услышать это предостережение Булата Окуджавы — сына грузина и армянки, русского поэта.
   В Политехническом Борис Слуцкий одним из первых решился публично читать антисталинские стихи и стихи об антисемитизме.
   Но не только и не столько политические стихи или намеки, сколько сам талант, свежесть, красота, молодость, стремление к справедливости — всё то, что так ощутимо присутствовало в стихах, звучавших со сцены, заставляло аудиторию воспринимать их столь горячо и восторженно.
   Много позже я сделал на Всесоюзном радио передачу по некоторым этим записям, а недостающую фонограмму выступления Михаила Светлова (он выступал в Политехническом только на одной киносъемке, на которую я, к сожалению, не попал) взял из записанного мною же выступления в музее Маяковского, где я тогда работал и где в начале 60-х годов уже раза три записывал Булата Окуджаву.
   Впервые я услышал Булата у Левы Аннинского.
   …В какой-то промозглый вечер мы с женой идем к нашим студенческим друзьям, Аннинским, идем не на вечеринку, а просто посидеть, выпить, поговорить, — в то время университетские связи еще не распались…
   И вот мы сидим, и хозяин хвастается своими новыми записями и новым магнитофоном — это еще редкость по тем временам. Он говорит, что собирает студенческий фольклор и что появилась совершенно изумительная шансонье — Ада Якушева. Фамилию, может быть, я и не запомнил тогда, но слово «шансонье» запомнил, потому что в применении к студенческой самодеятельности это слово было немного странным и непривычным. Мы слушаем Якушеву, а потом Аннинский ставит на магнитофон еще одну пленку.
   И это что-то совершенно необычное и замечательное!
   Помню очень острое и сильное первое впечатление от одновременно непривычных и почти родных каких-то мелодий — странная смесь нового и как бы знакомого.
   Кто это такой?
   Аннинский говорит: Окуджава.
   Довольно скоро у меня в музее Маяковского уже крутятся эти записи — на магнитофоне «Яуза-1», переписанные, может быть, у того же Аннинского.
   А еще через какое-то время я уже сам в первый раз записывал Булата Окуджаву.
   Но до этого произошло то, чему я не нахожу объяснения. Постараюсь изложить этот эпизод подробнее, тем более что я сам в нем выгляжу довольно глупо.
   Я увидел и услышал Окуджаву на свадьбе своего приятеля и не понял, кого увидел и услышал.
   На Ташкентской конференции писателей стран Азии и Африки в 1957 году я познакомился с журналистом Валей Оскоцким. Мы подружились как-то очень стремительно. Он тогда только что женился, и очень скоро женился его друг Володя Стеценко — на сестре его жены. Он тоже журналист.
   Свадьба Володи происходила в конце декабря 1959 года в небольшом домике в районе Палихи, где жила милая патриархальная семья, на которую обрушилась эта молодежная свадьба. Как-то так получилось — наверное, соседи предоставили им свои комнаты, — что в распоряжении молодежи оказался чуть ли не весь этот домик.
   Гости перемещались из комнатки в комнатку. Была какая-то попытка всё это организовать, направить в какое-то русло — была даже программка, где было написано, какое мероприятие следует за каким. В общем, это напоминало студенческий капустник — ведь все мы были вчерашними студентами. Шла полоса свадеб — на последних курсах и первое время после.
   Ну, свадьба как свадьба, вечеринка как вечеринка — весело, все шутят, чуточку выпивают, чем-то закусывают, какие-то салатики, скромное, но довольно достойное, разнообразное угощение. Всё идет нормально по меркам московской интеллигенции того времени.
   И вот в разгар веселья я перехожу в какую-то комнатку. Там несколько человек, кто-то играет на гитаре и что-то напевает. Я стою в дверях — минутку, может быть, две. Мне кажется, что это что-то такое под Козина, что-то невысокого пошиба… И я выхожу из этой комнатки и иду дальше.
   Там опять — шум, гам, суета, какие-то розыгрыши, тосты… Свадьба кончается, под утро мы расходимся, разъезжаемся, большинство идет пешком, Москва еще не такая большая. И всё.
   Я его не узнал.
   Я не понял, что это тот самый человек, песнями которого я так очарован и околдован.
   Не могу найти удовлетворительного объяснения этому своему «неузнаванию».
   Возможно, что, когда я заглянул в ту комнату, Булат пел «Ваньку Морозова», «Течет речка да по песочку» или что-то в этом роде. И я воспринял это как рядовую блатнятину, которой тогда многие начали увлекаться, а я — нет.
   Да и внешний вид этого стиляги с усиками никак не мог у меня связаться с автором «Часовых любви» и других, уже пленивших меня песен. Поэтому, постояв в дверях минуту-другую, послушав нечто, показавшееся мне и моей жене совсем неинтересным, мы и двинулись дальше, туда, где оставались вино и салаты.
   В оставленной нами комнатке, как мне рассказывали много позже, произошел небольшой инцидент.
   По версии одного из действующих лиц, какой-то родственник невесты выразил желание услышать что-нибудь «повеселее». А по версии другого — кто-то из гостей постарше запел нечто свое, типа «Наш паровоз, вперед лети…»
   Но вот совсем недавно я узнал, и совершенно достоверно, что на этой же свадьбе присутствовали Рассадин, Коржавин, Борисова, Лазарь Шиндель — то есть самые близкие знакомые Булата, те, кто к тому времени уже прекрасно знал и любил его песни.
   Как же такое могло произойти в их присутствии? Или никого из них в тот момент не было в этой комнатке? А может быть, их восторженное отношение к песням Окуджавы тогда, в тот вечер, еще не было таким?
 
   Чем больше я знакомлюсь с другими воспоминаниями, тем чаще убеждаюсь в причудливости и несовершенстве человеческой памяти.
   Вот и сам Булат, например, рассказывая о том, как он не мог пробиться на свой вечер в библиотеку около метро «Сокол» (такая огромная толпа теснилась у входа!), относит это к 1959 году — и ошибается. Это — было. Было — но в 1962 году.
   Действительно, было: грандиозная толпа, испуганные библиотекарши — в 62-м. А в 59-м еще пели «Наш паровоз, вперед лети!»
   Но вот, наконец, я могу привести хоть одну точную дату: 3 сентября 1960 года. Одесская газета «Черноморская коммуна» сообщает, что в ее редакции состоялся вечер звукозаписи, на котором прозвучали голоса Маяковского, Есенина, Багрицкого, Симонова, Окуджавы.
   Это о моем (прошу извинить за нескромность) «вечере звукозаписи». И тут же помещена (еще раз прошу прощения!) моя фотография перед магнитофоном, на который я ставлю бобину с записями Окуджавы.
   Мне кажется важным привести эту дату, эту газетную вырезку как доказательство того, что песни Булата тогда уже вошли в широкий культурный обиход.
   В 1960 году была сделана и первая профессиональная запись в Радиодоме на Пятницкой. Сделана она была, конечно, не для эфира, а «для себя», для сотрудников молодежной редакции.
   К этим же осенним дням 1960 года относится первое приглашение Булата на киевское телевидение и первое же недоразумение с этой организацией. В телепередаче не читались стихи Булата Окуджавы как «слишком необычные» и В. Солоухина — «слишком сложные» для киевских телезрителей.
   Потом подобные ситуации будут повторяться не раз: Окуджаву приглашают на телевидение, записывают, но в эфир эти передачи не проходят.
   Помню, как Окуджава рассказывал об одной редакторше телевидения, которая говорила ему: «Мы вас так любим, так любим… Кстати, ваша фамилия пишется через "а" или через "о"»?
   Еще существеннее то, что в конце 60-го — начале 61-го года совершенно всерьез на Всесоюзной студии грамзаписи обсуждался вопрос о выпуске песен Окуджавы на пластинке!
   Запись состоялась 9 апреля 1961 года. Были записаны «Сентиментальный марш», «Песенка о короле», «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…», «Комсомольская богиня», «Песенка о веселом барабанщике», «Песенка об Арбате», «Последний троллейбус».
   Через три месяца, 30 июня 1961 года, состоялся художественный совет в составе С. Щипачева, Д. Журавлева, В. Огнева, А. Алмазовой, А. Соловьевой и представителей фирмы «Мелодия». Песню «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…» художественный совет решил не принимать при отдельном мнении Д. Журавлева. За «Сентиментальный марш» голосовали В. Огнев, А. Алмазова, С. Щипачев, но предложили не включать эту песню в серию. Песни «Комсомольская богиня» и «Песенку о короле» было решено принять единогласно. Песни «Последний троллейбус», «Песенка об Арбате», «Песенка о веселом барабанщике» получили по четыре голоса за принятие при одном воздержавшемся.
 
   Записи поступили в фонотеку студии и готовились к изданию, но до пластинки дело не дошло, так как осенью 1961 года против песен Окуджавы началась хорошо организованная кампания.
   Первым камнем была статья некоего И. Лисочкина в ленинградской комсомольской газете «Смена». Опус назывался «О цене шумного успеха». Описывался вечер Окуджавы в ленинградском Дворце искусств, причем выражалось недоумение по поводу того горячего интереса, который проявили ленинградцы к этому вечеру:
   «Такого еще не было, хотя приезжали и раньше знаменитые певцы. Б. Окуджава — московский поэт, не Твардовский, не Прокофьев, не Евтушенко, а просто один из представителей той большой поэтической обоймы, чьих стихов еще не лепечут девушки» и т. д.
   «Но почему же свалка у входа? Где тайные пружины, которые заставили весьма культурных людей столь неприлично штурмовать узкую дверь?»
   «Что представляют из себя его стихи и песни? О какой-нибудь требовательности поэта к себе говорить не представляется возможным».
   «Былинный повтор, звон стиха символистов, сюсюканье салонных поэтов, рубленый ритм раннего футуризма, тоска кабацкая, приемы фольклора — здесь перемешалось всё подряд». Добавьте к этому добрую толику любви, портянок и пшенной каши, и рецепт готов».
   Вот в таком предельно грубом, разнузданно-разудалом тоне была выдержана вся рецензия (критик демонстрирует свою эрудицию, причем его мало заботит, что «былинный повтор» и «приемы фольклора» — одно и то же.)
   «И куда он зовет? Невооруженным глазом видна тенденция войти в сплошной подтекст, возвести в канон бессмыслицу. А вот и ее воинствующий образчик: „девочка плачет, а шарик улетел“. Тянутся за всем этим всякая тина и муть, скандальная слава и низкопробный ажиотаж. Вызывает поэт Б. Окуджава „в целом“ искреннее возмущение».
   Статья Лисочкина была перепечатана полностью центральной «Комсомольской правдой».
   В газету посыпались возмущенные письма читателей.
   В редакции почувствовали, что хватили через край, и заведующий отделом литературы Елкин в своих ответах вынужден был несколько «сдать назад»:
   «Редакция не ставила своей целью «ниспровергнуть поэта, а лишь указать на отдельные слабые стороны его творчества. У Б. Окуджавы есть ряд интересных стихов песен, с которыми он широко выступает.
   Мы уверены, что поэт многое пересмотрит в своем песенном багаже и оставит лишь лучшие в художественном отношении безупречные песни».
   Теперь я могу признаться, что одно из этих протестующих писем я и организовал.
   Отдаленным результатом всей этой критики явилась закорючка в углу протокола художественного совета Студии грамзаписи. Не известный мне чиновник студии (подпись неразборчива) наложил 6 марта 1962 года краткую резолюцию «не принимать». Пленка отправилась в фонотеку.
   А кампания против песен Окуджавы ширилась. Говорилось, что «…если бы поэт жил интересами этой молодежи, он понял бы, „что песни под гитару бесконечно далеки от запросов юношей и девушек, к которым он адресуется“. „Кто же любители песенного творчества Б. Окуджавы? Ответим прямо — в большинстве это падкие до всяких сенсаций экзальтированные молодые люди, которых привлекает всё, что считается модным, что способно вызвать слезу у непритязательного обывателя… Булат Окуджава — Вертинский для неуспевающих студентов“. Имя Вертинского было тогда ругательным, впрочем, отмечалось, что „…есть у поэта и хорошие стихи. Мы убеждены, что если бы на лучшие тексты Окуджавы написал бы музыку профессиональный композитор, песни прозвучали бы иначе, освобожденные от мрачного музыкального сопровождения“ (И. Адов. „Вечерняя Москва“, 20 апреля 1962 года).
 
   А теперь я вынужден вернуться немного назад.
   Дело в том, что с середины пятидесятых годов я работал в музее Маяковского, водил экскурсии, занимался текстологией (в музее хранилось 90 процентов рукописей поэта) и начал записывать выступления почетных гостей музея на магнитофон.
   Это было очень интересно, потому что это была абсолютная новость: магнитофоны только-только появились — вот сейчас человек проговорил, и всё это уже сохранено на века.
   Я записывал Арагона, Хикмета, каких-то французов, которые туда приходили вместе с Лилей Юрьевной Брик, записывал огромный вечер Давида Бурлюка.
   Потом брал у него интервью для газеты «Moscow News». Он был почетным гостем Союза писателей, и с ним обычно появлялись Кирсанов или Лиля Брик. Он почти всегда был в окружении литераторов и каких-то официальных или полуофициальных лиц: ведь это был один из первых приездов наших эмигрантов.
   Булат выступал в музее Маяковского несколько раз; хорошо помню его выступление там на очередном вечере поэзии — обычно они бывали осенью. Это мог быть 61-й год.
   Но еще до этого вечера я приглашал его специально на запись.
   Думаю, что было по крайней мере два сеанса записи: один в так называемой синей комнате, а второй — уже в зале.
   Когда мы пригласили Булата на вторую звукозапись (это делалось сообща, от имени всего маленького замечательного музейного коллектива), мы позвали своих друзей и знакомых, так что было, наверное, человек тридцать — сорок. И Булат несколько недоуменно сказал: «Меня приглашали на звукозапись, а тут получается вечер» (хотя это было днем), — в общем, он выразил некоторое неудовольствие. Но всё было хорошо, и он спел ту программу, которую собирался спеть.
   Закончил, похлопали. Он встал, собрался уходить… И тут я совершил невольную ошибку, и получилась бестактность: я перемотал на начало и включил на воспроизведение все три или четыре магнитофона, которые там стояли, стараясь показать Булату, как мы ценим его записи, — я как бы стал проверять качество звучания. И все магнитофоны запели разные песни Булата: я не везде домотал до начала. Началась ужасная какофония.
   Булат съежился. Ему это было неприятно.
   Это длилось всего несколько секунд, мгновение. Я бросился исправлять оплошность. Но Булат был человек вежливый и не стал особенно показывать свое огорчение, на его общении с нами это никак не отразилось. Однако осадок от неуместности этого аттракциона у меня остался.
   Все столпились вокруг него, потом проводили до выхода, кто-то побежал за такси — тогда это было просто. Но все-таки несколько минут надо было подождать. Наступила неловкая пауза: восторг свой все уже ему выразили. Его снова, довольно робко, обступили, но он был уже какой-то задумчивый, рассеянный….
   Это была ранняя весна — апрель, наверное, или март. Было уже очень тепло. Снега еще много, но солнце очень яркое.
   И вот мы стоим на крылечке, и я снимаю эту группу раз, два, три… Всё, уже пленка кончилась. Я проворачиваю ее, срываю с перфорации (фотограф, снимавший до эпохи «мыльниц», поймет, о чем речь) — и делаю еще один, самый последний кадр, половинку….
   И эта половинка оказалась самой лучшей.
   Там Булат — крупным планом на фоне типичного московского дворика… Весенний день, тающий снег… Я потом всегда называл этот кадр «Мартовский снег».
 
   Однажды я ездил к Булату в Шереметьево договариваться о его выступлении на вечере поэзии. Поскольку это было официальное поручение, я поехал к нему на такси. Булат подробно объяснил мне, как его найти, какая у него дачка, с какого края, так что я сразу остановился именно там, где нужно. Вошел в его дом — и меня удивила какая-то пустота комнаты: тахта, пара стульев, журнальный столик — и больше ничего.
   Всё было быстро, по-деловому обговорено.
   Вообще с Булатом долго не засидишься.
   И, видимо, как-то желая сгладить то, что так сухо, по-деловому меня принимает, он вдруг подарил мне галстук — красно-серый с косым рисунком — и, как бы извиняясь, сказал: «Вот, мне поляки подарили, а я галстуков не ношу».
   Галстук этот потом долго у меня висел на каком-то почетном месте.
   В последнее время некоторые говорят: «Вот возник культ Булата». Но ни у меня, ни у моих друзей «культа Булата» никогда, как мне кажется, не было. По-моему, этого и сейчас нет, и тогда не было. Была всеобщая симпатия к нему, необходимость в нем, но культа — нет.
   Да, многие сохраняли билетики, программки, афиши (в тех редких случаях, когда они были), — но просто как воспоминание о приятной встрече. Я и сам, помню, стащил афишу из библиотеки Дома литераторов. Наверное, это была афиша одного из первых его больших сольных вечеров.
   По-видимому, в те же весенние месяцы 1961 года состоялось и его выступление на Химфармзаводе. Помню, что Булат после выступления попросил вынести гитару: он не хотел выходить с ней в руках. Такси подъехало, надо сделать всего несколько шагов от дома до такси — и все-таки он попросил кого-то гитару у него взять. Он не хотел выглядеть человеком, несущим в руках гитару…
 
   Я не могу точно сказать, когда Булат был у меня дома. Думаю, что это был тоже 61-й год, глубокая осень, так как уже холодно было на улице. Моя жена Люся его спросила: «А как иностранцы относятся к вашим песням?» Он говорит: «Ну, иногда им что-то переводят, тогда они понимают, а так, вообще…» — ответил как всегда уклончиво. Он никогда не говорил о том, что все в восторге. И тут же сказал: «Вот, сейчас две пленки поехали в Париж…»
   Когда биография Булата будет так же изучена, как, допустим, биография Маяковского или Есенина, будет составлена хроника — день за днем, тогда, наверное, и станет известно, когда уехали в Париж две пленки. Тогда можно будет установить точную дату этого выступления.
   Это не было вечеринкой — просто собрались послушать Булата и записать его. Булат приехал ко мне, потому что я специально для записи купил магнитофон «Днепр-3» — огромный, деревянный, прекрасный.
   Булат тогда еще записывался редко. На пленке сохранилось — он спрашивает: «Лёва, интересно, а вот как свист — получился?»
 
   Первая пластинка Окуджавы была издана в Англии фирмой «Flegon records» примерно в 1965 году. В нее вошли 18 песен. Технически записи не очень высокого качества, они были переписаны с магнитофонных лент московских и ленинградских домашних магнитофонов [6]. Немного погодя без ведома Окуджавы и самой английской фирмы пластинка была переиздана в Америке.
   Английский издатель возбудил судебное дело, но так как законодательство в области грамзаписи еще было слабо разработано, это кончилось ничем.
   Насколько мне известно, особо широкого распространения эти пластинки не имели, тиражи их были сравнительно невелики. Никаких рецензий о них я не видел. Кто-то мне говорил, что один экземпляр этой пластинки привезла Булату из Англии Анна Ахматова.
   Судьба польской пластинки сложилась счастливее.
   В Польше имя Окуджавы стало известно уже в самом начале 60-х годов. Его песни печатались в журнале «Новая культура», газете «Политика», звучали по радио и телевидению, повесть «Будь здоров, школяр» была переведена очень быстро и уже в 1962 году опубликована в альманахе «Творчество». Не раз писала об Окуджаве популярная газета «Штандар млодых».
   Одним из переводчиков Окуджавы и активным его пропагандистом стал варшавский литератор Витольд Домбровский. Он и составил пластинку, сам перевел несколько песен Окуджавы и привлек к этой работе других поэтов. Когда я был у него дома в Варшаве (его адрес мне дал, вероятно, Булат) он рассказал, что и в рождении замысла, и в процессе создания пластинки принимала участие замечательная писательница, большой друг Булата Окуджавы — Агнешка Осецка.
   Пластинка имела большой успех и в Польше, и у нас (в Москве и Ленинграде я не раз встречал ее переписи), и, главное, она впервые показала, что песни Окуджавы в принципе могут хорошо исполняться актерами, а не только автором, но для этого нужна бережность, внимание к авторской трактовке, влюбленность в эти песни и большое мастерство.
   Пластинка доказала и то, что песни Окуджавы отнюдь не только своеобразный «способ исполнения стихов», как о них говорил Антокольский, и эту фразу не раз повторял на своих концертах и сам автор, а песни Окуджавы имеют самостоятельную музыкальную ценность.
   Позже в Кракове будет издан первый в мире сборник песен Окуджавы (с параллельным русским и польским текстами и нотами), а в Варшаве выйдет еще одна пластинка песен в исполнении Анеты Ластик.
   Когда я был в Польше, мне говорили, что в одном из краковских костелов среди других песнопений не раз звучала окуджавская «Молитва», а в сезоне 1976-1977 гг. в эстрадном театре, который называется «В старой Пороховне», шло эстрадное поэтическое представление по песням Окуджавы.
 
   По повести Окуджавы «Мерси, или Похождения Шипова» в Польше (так же как и в Ленинграде и в Риге) был поставлен водевиль. Сняли поляки и документальный фильм об Окуджаве.
   Одну из лучших своих песен Окуджава посвятил польской поэтессе Агнешке Осецкой. Эта песня заключает первую польскую пластинку. Там все песни поют польские певцы и актеры и только одну, вот эту, поет сам Окуджава.
   Для постановки пьесы Осецкой «Вкус черешни» в «Современнике» Окуджава перевел несколько ее песен и написал к ним мелодии. Они были очень хорошо оркестрованы Максимом Дунаевским.
   Спектакль, по-моему, был прекрасный, замечательно играл Даль и очень хорошо Козелькова. Премьера прошла с большим успехом.
   А немного погодя сцены из этого спектакля должны были играться в клубе МГУ. Там был и Окуджава, и когда в последний момент выяснилось, что Даль не приедет, Окуджава, спасая положение, вышел на сцену и спел с Козельковой три песни из спектакля.
   Первый раз я слушал Окуджаву в сопровождении оркестра. Даже не оркестра, а инструментального ансамбля, и еще раз утвердился в своем мнении, что Окуджава прекрасный музыкант: вот так, без репетиций, с ходу, спеть с чужим ансамблем песни (пусть даже свои) может только человек очень музыкально одаренный. И как же я благодарил судьбу за то, что у меня с собой был магнитофон! Правда, запись из зала, примерно с пятого или шестого ряда, не могла получиться особенно качественной, но всё же она была сделана! [7]
   Целую серию выступлений Булата и других хороших поэтов организовала замечательная женщина Эмма Динерштейн. Она была профессиональным менеджером, как теперь говорят. А тогда это называлось — культорг.
   Она приходила в какое-то учреждение, где была плохо поставлена культурная работа, и говорила, что берется это сделать. Ей говорили — да-да, пожалуйста, мы очень рады. И она приглашала поэтов, с которыми была хорошо знакома, и устраивала битковые сборы.
   После этого начальство вызывали в райком партии, начинались разборки, Эмму увольняли — и она шла в другой клуб.
   Вот так она организовывала вечера на автозаводе, в Московском университете и Бауманском училище…
   Вечера были чем-то похожи: все они устраивались в закрытых институтах, и залы всегда переполнены. Вечера проходили с огромным успехом, шли на грани возможного и дозволенного.
   Особенно мне запомнился вечер в МВТУ, потому что Булат там очень интересно рассказывал о своей большой поездке в Австралию. Интереснейший эпизод был в его рассказе об Индонезии, где только-только кончилась очередная война. По улицам, где они проезжали, как рассказал Булат, двигались войска, а вместе с ними и семьи, поэтому на стволах танков сушились пеленки.
 
   Записывая в музее Маяковского гостей и больше всего поэтов (я не помню ни одного прозаика), я спрашивал всегда по долгу службы: а как вы относитесь к Маяковскому? И конечно, все говорили, что замечательно, восторженно.
   Вообще Маяковский тогда, в конце 50-х — начале 60-х, был одним из главных действующих лиц литературной жизни. Тогда впервые было опубликовано предсмертное письмо Маяковского, тогда начало выходить его собрание сочинений, только тогда обратились к раннему Маяковскому и к его сатире.
   Я помню, каким огромным событием в те годы была постановка «Бани» в Театре сатиры: ее запрещали, потом все-таки разрешали — и как она актуально звучала!