И ни копейки из России.
   Правда, дошли до нас газетные заметки, что где-то в Донецке или Ростове развернули кампанию по сбору средств «на операцию Окуджаве» — где те деньги, никто до сей поры не ведает.
   Не молчала и американская пресса: журналисты в «Лос-Анджелес таймс», например, с изумлением отмечали энтузиазм, проявленный новыми жителями США при сборе средств на операцию российскому поэту. И помещали фотографии, особо часто ту, трех — или даже пятилетней давности, где мы с Булатом гладим устроившегося у наших ног добермана по кличке Фобос. Откуда газета достала эту фотографию, понятия не имею: может, у наших друзей, может, в «Панораме», где я в те дни появлялся на самое короткое время.
   Санитары в голубых халатах катили кровать Булата в операционную, мы до какой-то двери сопровождали его, и я изумлялся абсолютному спокойствию, с которым он встречал эти часы. Уже потом, много позже, снова оказавшись в Штатах, он признавался, что да, боялся операции, но еще больше боялся уронить, как он выразился, достоинство — «показать, что боюсь». А так — «…два раза вдохнул — и уснул». И знаете, что было одним из первых вопросов Булата, когда он отошел от наркоза и нас допустили к нему? Поглядывая сквозь сеть проводков и трубочек, протянувшихся от его кровати к установленной рядом хитроумной медицинской аппаратуре, он спросил: «Как там Фобос?..» И улыбнулся. Кажется, это было первой его улыбкой после перенесенной только что операции. И своего рода сигнал нам: «Я — в порядке». Так мы его и поняли… Да и потом Булат будет часто вспоминать Фобоса в своих письмах. Вот, к примеру, еще цитата: «Нет-нет да и представляю себя ходящим вокруг твоего бассейна и Фобоса, с недоумением вышагивающего следом…»
   Наверное, будет тому достойный повод, я еще не раз вернусь к текстам писем Булата, бережно мною сохраняемым вместе с самыми дорогими сердцу реликвиями.
   Операция прошла благополучно — настолько, что на второй день после нее врачи подняли Булата на ноги и заставили ходить, хотя бы от кровати до двери палаты. Есть у меня несколько фотографий, сделанных тогда в госпитале, одна из них совершенно курьезная: под койкой Булата — судно для известных целей с фирменной надписью изготовителя «Bard». То есть «Бард»… Но это — потом. Пока же команда медиков колдовала над Булатом, сердце его, как и положено, было отключено, и длилось это действо часов шесть. Ольга и Буля в ожидании вестей из операционной не находили себе места, я пытался как-то успокоить их; право, не знаю, насколько успешны были мои попытки, — всё понятно и так… Где в эти часы был сам Булат? Я спрашивал его потом: ощущал ли он хоть что-то, был ли пресловутый туннель со светом в самом его конце?
   — Не было ничего, — коротко отвечал он, не оставляя места для дальнейших расспросов.
   На четвертый день мы уже застали его в коридоре. «Понимаешь, — чуть улыбаясь, рассказывал он, — иду и вижу: прямо навстречу мне идет Ганди. Ничего не могу понять. Подхожу ближе — а это зеркало!» Он, исхудавший больше обычного, действительно становился удивительно похож на знаменитого мудрого индуса.
   «Отдали» его нам на пятый день — после подписания всякого рода финансовых и прочих деклараций. И медицинских наставлений, причем одно из главных было — много ходить. Что Булат впоследствии и делал — именно те недели вспоминал он в своем письме: бассейн… собака Фобос…
   Предпочтительным, по мнению врачей, должно было быть местонахождение выздоравливающего где-нибудь ближе к воде, к морю. В нашем случае — к океану, что спустя полтора примерно месяца удалось реализовать с помощью моих друзей, больших почитателей творчества Окуджавы: Миша и Лида Файнштейны, живущие в пригородном доме, располагали небольшой квартиркой в многоэтажном здании прямо на океанском берегу в прелестном районе Лос-Анджелеса — Марине-дель-Рей. Там я почти ежедневно навещал Булата с Олей (Буля, убедившись, что отец выздоравливает, по рабочей необходимости отбыл в Москву).
 
   Так прошел еще месяц. Тогда, да и потом, уже вернувшись ко мне, они регулярно показывались врачам, делавшим операцию; Оля залихватски, будто урожденная калифорнийка, водила по городу спортивный «Ниссан», в другие дни выполнявший роль дублера моего большегрузного джипа; не однажды навещал Окуджаву на дому и Юра Бузи. Кажется, это он предложил Булату взглянуть на рентгеновские снимки — «до» и «после» операции. Булат отшутился, наотрез оказавшись: «Не хочу смотреть на сердце — противно!». И, обращаясь уже к Ольге, Буле, мне, стоящим рядом, добавил, улыбаясь: «Оставляю это развлечение вам».
   Когда я на несколько дней улетел по делам в Нью-Йорк и звонил домой, чтобы справиться, как там дела, Оля передала: разыскивает меня кто-то из «Вашингтон пост», влиятельного столичного издания. Я «вернул» телефонный звонок, журналистка долго расспрашивала меня — о Булате и о событиях этих недель, с ним связанных. Мне показалось, она была крайне разочарована, когда вместо того, чтобы посетовать вместе с ней по поводу «жестокости, корыстности американской системы здравоохранения», проявившейся, в частности, в ситуации с Булатом, я стал, напротив, хвалить эту систему и в особенности госпиталь, где столь блестяще была проведена операция. Статья ее, однако, появилась, после чего вице-президент госпиталя, ответственный и за его коммерческую деятельность, звонил мне, чтобы засвидетельствовать свою признательность по поводу проявленного мною «понимания ситуации». Так что хочется верить: может, отчасти и после этого разговора госпиталь взял на себя долю расходов по операции к тому же некую часть ее стоимости в добавление к собранным нами деньгам покрыло и американское государство. Мы же, вспоминая те дни, чаще стали повторять замечательную фразу, которую искренне произносят по разным поводам и урожденные американцы, и новые жители этой страны: «God bless America!» — «Боже, благослови Америку!».
   Америку Булат любил, что дает мне основание добавить несколько слов к сказанному выше. Он охотно приезжал, когда была возможность выступить перед университетскими студентами и профессорами, перед бывшими россиянами. Или поработать в летней русской школе в Вермонте — этот красивейший североамериканский штат нам однажды довелось пересечь вместе, на пути из Бостона, где мы условились встретиться в один из его приездов, в Нью-Йорк. Так что упомяну напоследок два эпизода из тогдашнего путешествия.
   Первый — бостонский. В этом городе жило к тому году тысяч десять выходцев из разных мест и местечек бывшего СССР; народ, естественно, был разный — не только университетская публика, гордость тамошней эмигрантской общины. Но все они сохраняли привязанность к привычным продуктам питания, что и вызвало к жизни два-три продуктовых магазина, где на прилавках рядом с русскими книгами предлагались краковская колбаса и сыр сорта «мадригал».
   Хозяйка одного из них, Инна, принимая нас у себя дома, рассказала, как однажды некто из числа ее покупателей, почувствовав себя чем-то обиженным, вышел из очереди и произнес следующую тираду: «Я вас выведу на чистую воду! Нам-то известно, чем вы здесь занимаетесь!» — «Чем?» — испугалась хозяйка. И правда, кто знает — может, что с санитарией не в порядке, может, продукт попался несвежий… «Вы, — продолжал, разоблачая владельцев магазина, клиент, — вы покупаете товар дешевле, а продаете его дороже!» Рассказ этот вызвал веселье в компании, но и размышления об устойчивости советского опыта, прочно укоренившегося в сознании наших земляков; Булат его потом не раз вспоминал.
   И, наконец, набившись в машину Юры Понаровского, брата известной певицы, живущего под Нью-Йорком, мы за несколько часов одолели мили, отделявшие Бостон от города Большого Яблока, и, изрядно проголодавшиеся, въехали в Манхэттен. Перекусить следовало срочно — вселение в гостиницу заняло бы определенное время, есть же хотелось сейчас. Я вспомнил, что мои знакомые — художник Гена Осмеркин и его супруга, бывшая ленкомовская актриса Марина Трошина, — готовились на месте купленной ими пельменной открыть русское кафе, и имя ему было уже придумано: «Дядя Ваня». Адрес я примерно знал, и вскоре мы въехали в узкую улицу, залегающую, как ущелье, среди небоскребов центральной части города.
   Знаете, что мы увидели, подъехав к нужному дому? На ступеньках, ведущих в будущее кафе, сидела Марина и листала только что пришедшую по почте «Панораму». Хотя почему «будущее»? Для нас быстро накрыли стол и, несмотря на то что кафе открывалось только завтра, накормили чем бог послал — главным образом пельменями из запасов доживающего последние часы русско-американского кулинарного предприятия. И было это совсем неплохо — как и всё то время, что мы провели в этой поездке.
   Повторить бы ее сейчас…
   После нескольких дней в Нью-Йорке была «Аленушка» — пансионат в Лонг-Айленде, существующий заботами концертного импресарио Виктора Шульмана. Имя это знакомо российским исполнителям, гастролирующим по всему миру, — и по его антрепризе, и по дому отдыха, расположенному на берегу невероятной красоты озера. Были лодочные прогулки, была сауна и, конечно, долгие вечерние разговоры за обильным столом: здесь же отдыхал в ту пору составивший нам компанию литератор Саша Иванов [28]с женой — известной балериной Олей Заботкиной.
   И были еще годы творчества. Были вместительные и всё равно переполненные почитателями поэта залы в самых окраинных, самых отдаленных от России уголках нашей планеты. И в Америке — тоже.

ЦДЛ И ОКРЕСТНОСТИ

   Поздняя осень 91-го, Москва. Здесь я впервые за 15 с лишним лет — они составляют расстояние, отделившее меня от дня, что я оставил родной город. И у меня есть ровно 10 дней.
   — Пойдем обедать в ЦДЛ, — предлагает Булат.
   Мы входим через главный вход, с Герцена, и задерживаемся у киоска, пестреющего газетами, названия которых мне большей частью незнакомы. И книгами — теми, которые еще совсем недавно следовало обертывать плотной бумагой, а надежнее переплести заново, чтобы на обложке читалось что-нибудь совсем безобидное…
   Выяснив у вечной бабульки, ведающей всем этим богатством, что недавно завезенные сюда в порядке смелого эксперимента выпуски «Панорамы» разошлись полностью, мы следуем в сторону ресторана. Остается пройти одно просторное помещение, мы приближаемся к его дверям и обнаруживаем здесь некую долговязую фигуру в темном костюме. Она полностью загораживает собою вход, не выказывая намерения уступить нам дорогу.
   — Мы — в ресторан… — собираясь спокойно миновать фигуру, произносит Ольга, она оказалась у дверей первой.
   — Отсюда — не положено!
   — То есть как?.. — не понимаем мы.
   — А так! Не положено. — И, снизойдя до нашей непонятливости, фигура поясняет: — Будет ремонт.
   С места, где мы стоим, хорошо видны двери, ведущие в ресторан: на всем пути к ним никаких признаков хотя бы готовящегося ремонта не заметно. Булат, не меняя привычной позы — руки в карманах, — делает шаг вперед.
   — Мы пройдем здесь… — спокойно произносит он.
   — Не положено! — повторяет фигура.
   — Что?! — Редко, крайне редко доводится мне видеть Булата разгневанным. Он оборачивается к нам — Ольга, Буля и я стоим чуть позади, готовые вернуться на улицу, чтобы обойти здание и оказаться у бокового входа в него — со стороны Поварской, тогда носившей еще имя Воровского.
   — Идем! — Булат двигается вперед, мы — за ним. Фигура оторопело смотрит нам вслед, не делая даже попытки остановить нас.
   — Поставили тут болванов! — громко, но уже почти спокойно говорит Булат. — Писатель не может войти в свой дом… Болваны, — повторяет он, не оглядываясь на нас, идущих следом.
   Большую часть обедающих в тот год составляют еще литераторы — и к нашему столику непрерывно кто-то подходит, чтобы выразить участие и радость по поводу благополучно завершившейся операции.
   Потом мы сидим за столиком: слева от меня, лицом ко входу со стороны Поварской, — Булат, справа Оля и Буля, я сижу лицом к залу. Ресторан почти полон, а посетители всё подходят и подходят. Кто-то подсаживается к кому-то, создаются импровизированные компании. В ожидании неторопливых подавальщиц за столиками беседуют, прикладываясь к непустеющим рюмкам. Всё нормально, обед в ЦДЛ.
   — Посмотри, писатели едят. — Сейчас Булат, сидя вполоборота, кивком указывает в сторону тесно уставленных по всему залу столиков. — Я было совсем перестал здесь обедать, противно стало: сплошь торговое сословие. Какие-то лица… А сейчас снова хожу: писателей нынче печатают, видишь — они могут заплатить за обед 50 рублей… — Булат задумывается и потом добавляет: — При средней по стране зарплате 350 рублей. А барахло — нет, не печатают.
   Конечно, Булат говорит сейчас о солидных издательствах, в чьих традициях (и утверждаемых где-то на самом верху тематических планах) значились прежде всего имена членов писательского Союза — отнюдь не обязательно самых талантливых и самых читаемых. Да, тогда, послепутчевым сентябрем 91-го, мы еще не догадываемся о грядущем засилье «барахла» на книжных прилавках России. Но «барахла» уже другого сорта, появление которого закономерно: оно спровоцировано активным спросом существенной части российского народонаселения.
   Время от времени кто-то подходит к нам, здоровается, перекидывается несколькими словами. Ерофеев Виктор, Леонид Жуховицкий… Андрей Битов, проведший здесь, что вполне заметно по нему, уже не один час… Оставив свою компанию, он почтительно пожимает руку Булату, кивает нам, сидящим вокруг столика. Отходит, оглядывается, снова подходит, упирается в меня взглядом:
   — Половец, это правда ты?
   Битова я не видел два года — с тех пор, как он останавливался у меня в Лос-Анджелесе. А здесь я не был почти 16 лет…
   Отобедав, мы некоторое время остаемся за столиком. К Окуджаве подходит еще кто-то, разговор затягивается, я прошу еще кофе и посматриваю в зал, отмечая знакомые лица… В какой-то момент в широком дверном проеме возникает силуэт высокого, опирающегося на палку человека. Сергей Михалков. Слегка сутулясь, он оглядывается, неторопливо пересекает зал в поисках места. Свободный столик находится почти рядом со входом. Прислонив палку к стене, Михалков садится. Сразу на его столике появляется суповая тарелка, он склоняется над ней, не поднимая головы. Сидящие в зале в его сторону не смотрят, не замечая его. А те, кто видит, быстро и, как мне кажется, демонстративно отводят взгляд.
   Удивительно ли? Михалков — один из немногих открыто поддержал путч. И из первых: кто-то из его коллег просто не успел и, как вскоре оказалось, очень кстати, промолчал. В этот раз обычно острое чутье сановитого писателя подвело его — путч, не начавшись, провалился… А в зале сегодня — сплошь «апрелевцы».
   Рассчитавшись с официанткой, мы поднимаемся и идем к выходу. Ольга за несколько шагов до дверей задерживается с кем-то в разговоре. Булат перед самым выходом сворачивает к столику Михалкова и через минуту догоняет нас. Дождавшись Ольгу, мы выходим из здания.
   — Булат, что ты сказал Михалкову?
   Ольга выжидающе смотрит на супруга.
   — Ничего. Поздоровался, спросил, как дела… А что?
   — Он плачет. Склонился над супом — и плачет.
   Булат хмурится и молчит.
 
   Прошло больше десяти лет. Дурацкий эпизод у входа в ресторан московского Дома литераторов, наверное, следует прочно забыть. Но я по сей день размышляю про себя: что же вызвало тогда гнев Булата — обычно спокойного, всё понимающего, умевшего по-доброму не заметить людскую слабость? Ну, действительно, не этот же дурень, загородивший нам вход! Этот, скорее всего, если и помнил имя Булата, в лицо его узнать никак не мог. Что неудивительно: ресторан в тот год готовился шагнуть в реальный, каким его понимают в России, капитализм, место в котором литераторам отводится не самое первое. Коммерсантами, новыми хозяевами ресторана, набран был соответствующий контингент обслуги — что с нее взять…
   Да что ему эта фигура, понимаю я. Скорее всего, Булат и не очень-то ее заметил. «Болваны» для него на самом деле — те, стоящие за подлой, навсегда рухнувшей, как нам кажется, осенью 91-го системой. Ее столпы и опора, с огромными мускулами и нелепо крохотной головкой, тогда они только еще явили свое мурло — открыто, уверенно и нагло.
   А он, Окуджава, — вот так же, не вынимая рук из карманов, а только силою слова, спокойно, почти не замечая, отодвинул тех, вместе с их «не положено». Он прошел мимо них, с гитарой, зажатой подмышкой, с мудрой и горькой усмешкой — и вошел в бессмертие.

Илья Медовой
ПОСЛЕДНЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
В ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ПОДАРОК…

   Последний свой день рождения Булат Окуджава праздновал в Марбурге. Хотелось развеяться, прокатиться по Европе, оторваться от горестей, неудач, болезней и душевной смуты. А первым делом — заехать на фестиваль русской культуры в Марбург.
   Телефонный разговор перед поездкой:
   — Булат Шалвович, как себя чувствуете?
   — Да похвастаться нечем. Но — поедем! Поедем!
   Энергичное «Поедем!» не вязалось с состоянием Окуджавы последних месяцев. Барахлило сердце, дышалось с трудом. Только что его обследовали по поводу аллергии в больнице. И с год уже, наверное, он никуда не ездил.
   На фестиваль русской культуры в Марбург его приглашали не первый раз. Осенью и зимой он отменил поездку. Терпеливые немцы прислали приглашение снова. У меня тоже было приглашение. Так мы оказались с Булатом Окуджавой и его женой Ольгой Владимировной в этой поездке вместе. Из московского холода попали в тридцатиградусное пекло Франкфурта, а потом — в цветущий Марбург. Белоснежные магнолии, розовая пена сакуры, парящий высоко в небе средневековый замок цвета охры. Казалось, вот он, рай земной…
   В первый марбургский вечер расположились в летнем кафе и, наслаждаясь теплым вечерним воздухом, любовались огромным лугом и дальним лесом на горе, сменой их очертаний и цвета в сгущавшихся сумерках.
   А следующим пронзительно солнечным утром Булат Шалвович прочитал нашей небольшой компании только что написанное стихотворение, посвященное давней и доброй своей знакомой преподавателю здешнего университета Барбаре Кархофф.
 
Когда петух над марбургским собором
Пророчит ночь и предрекает тьму,
Его усердье не считайте вздором,
Но счеты предъявляйте не ему. [29]
 
 
Кричи, петух, на марбургском соборе,
Насмешничай, пугай, грози беду разжечь.
Пока мы живы и пока мы в горе,
Но есть надежда нас предостеречь.
 
   Повлияла ли аура Марбурга, где стали поэтами Ломоносов и Пастернак, благословенное ли тепло и буйство природы или чистосердечная радость от его приезда марбургских друзей Барбары Кархофф и Вильгельма Люкеля, но только у Булата Окуджавы после полугодового молчания «пошли» стихи. Писалось ему легко. Начал сочинять и прозу. Судьба иной раз дарует тем, кому благоволит, вспышку творческих сил на излете жизни.
   День рождения — праздник приватный. Но марбургцам очень хотелось знаменитого гостя поздравить. И вот 9 мая в полдень собрались в ратуше, в кабинете обер-бургомистра, откуда открывался вид на горбатые крыши и мощеную ратушную площадь.
   Обер-бургомистр Мёллер сказал слово об истинной культуре, которая, по его мнению, должна вызывать дерзкие вопросы. А гостя назвал ее олицетворением. Президент университета Шааль, известный математик, произнес спич на тему числа 73 (именно столько лет исполнилось виновнику торжества). Число 73, поведал он, относится к редкому типу неделимых чисел, так же как обратное ему 37.
   — Не знаю, как 73, а число 37 действительно мистическое, — ответил Окуджава. Растолковывать не стал, да и не требовалось: присутствовавшие и без того знали, что 37 — для русского поэта возраст роковой.
   Если бы Окуджава ушел в тридцать семь, подумал я тогда, не было б огромного куска моей жизни. Да и вся жизнь была бы иной.

МОСКОВСКИЙ МУРАВЕЙ

   …Ассоциация, не выветрившаяся с детства: Окуджава — это запах уксусной эссенции, раскаленной ламповой магнитолы «Неринга», по которой тысячу раз прогнана взад и вперед затертая до дыр, клеенная-переклеенная магнитофонная лента.
   Вовсю звенела «оттепель», но мозги еще были вывихнуты. А ненавязчивый голос Окуджавы для многих оказался лекарством. Он учил ненавидеть в себе раба, избавляться от жлобства, лицемерия и эгоизма. Доверять себе, ценить свою и чужую личность, собственное достоинство.
   …Помню стрессовое состояние, которое испытал, увидев Окуджаву первый раз вблизи. Дело было в редакции «Советской культуры», где я тогда работал. От этой встречи осталось ощущение высокой простоты. Фигурой он был легок и тонок, словно подросток. В скромном сером костюме (потом я узнал, что тот костюм был единственным), в обыкновенных отечественных башмаках и рубашке в зеленую клетку, этот немолодой человек был молод, изящен и красив. А как он был точен в словах и как остро ощущались исходившие от него флюиды благородства и чистоты!
   Что еще осталось в памяти от той встречи? То, как странно он настроил струны моей шестиструнной гитары перед тем, как петь (скорее, на лирический лад семиструнной). И как отказался (ничуть, впрочем, не обидно) на инструменте расписаться: «На гитаре как-то нехорошо!» Запомнилась характерная манера старого курильщика чиркать спичкой и держать сигарету. Врезались в память слова, которые потом не раз от него слышал: «Всё просто: надо только стараться выполнить задачу, которую во все времена выполнял любой художник — прозаик, поэт, композитор, краснодеревщик, танцор, — средствами, которые есть в твоем распоряжении, пытаться выразить себя, поделиться своими впечатлениями об окружающем мире. И при этом — не трусить, не изменять себе». И суждение о том, что в искусстве обязательно должно быть открытие — маленькое, угловатое, необструганное, но свое. Иначе нет смысла. И еще: «Жизнь — это движение сквозь препятствия. Их надо одолевать. Но так, чтобы не делать несчастными других людей».

Я ВНОВЬ ПОВСТРЕЧАЛСЯ С НАДЕЖДОЙ

   Однажды на заре «перестройки» популярная московская газета, за которой выстраивались спозаранку очереди у киосков, решила опубликовать размышления Окуджавы о том, что с нами происходит. И мне поручили встретиться с поэтом и побеседовать с ним о жизни.
   В ту весну мы виделись несколько раз. Ощущение скованности, тихого ужаса и эйфории от встречи с гением постепенно прошло. Я освоился в рабочем кабинете хозяина — с чучелом ворона, бюстом Наполеона на шкафу и затейливыми настольными лампами. Пригрелся в одном из монументальных кресел, в которых мы вели неспешные беседы. Материал для газеты был готов. Но я лукавил. Тянул время. Уверял, что надо еще кое-что прояснить, дополнить. Мы болтали запросто, перемежая обсуждение последних новостей с беседами на «вечные темы». Однажды собеседник мой непринужденно, словно свежий номер «Известий» из киоска на углу, протянул мне (почитайте на досуге!) несколько «тамиздатских» журналов «Континент» и «Страна и мир». Впоследствии не раз выходил из дома Окуджавы с журналами и книгами, благодаря чему открыл для себя многих хороших писателей.
   …Девятого мая 87-го с утра примчался в знакомый дом. Подарил Окуджаве «на счастье» серебряный рубль, отчеканенный в год его рождения. Он, как ребенок, принялся разглядывать изображение на монете, где рабочий показывал оторопевшему крестьянину встающее из-за горизонта солнце. Эта идеологическая картинка олицетворяла и надежду. О надеждах мы много раз говорили в ту весну.
   — Надежд с возрастом, — признавался Окуджава, — становится всё меньше.
   И все-таки он смотрел в будущее с оптимизмом. В те дни ему слышалась уже не былая музыка атак, побед или печали, а музыка надежд. «Если процесс обновления общества пойдет по восходящей, — говорил он, — жизнь наладится. И мы будем существовать и тем наслаждаться. Это и есть жизнь».

НА ЛЮБОВЬ СВОЕ СЕРДЦЕ НАСТРОЮ…

   Не смея причислять себя к числу его друзей (я был лишь среди тех, кого хозяева этого радушного дома дарили своим благорасположением), свидетельства дружеской приязни Окуджавы испытывал и наблюдал не раз.
   По моим наблюдениям, он ценил в друзьях (и с возрастом всё больше) не интеллект и блеск, а надежность. Будучи сам натуральным человеком, предпочитал людей естественных, без маски.
   Собственная его натуральность проявлялась, например, в том, что он мог твердо отказаться делать то, что ему делать не хотелось. В таких случаях ответом было твердое: «Не могу», «Не умею», «Я об этом не думал», «Мне трудно об этом судить». Был щепетилен в денежных делах. Как-то, узнав, что гонорар за нашу с ним беседу распределен поровну, позвонил мне и сурово отчитал, заявив, что денег за интервью никогда не брал; я должен это иметь в виду, если не хочу, чтобы наши отношения прекратились.