Страница:
Он прочел мой отзыв… Сказал, что ни одного возражения у него нет, обрадовался хвале о Воронцове (сияя — «Получилось?» — «Да! Вы его портрет Лоуренса знаете? — „Знаю“). Спросил, получит ли он экземпляр отзыва. Я дала ему (Он: „Но он с подписью“…). Мне кажется, что он будет перерабатывать. Единственное, за что он вступился, — это… за устриц: „Пушкин просто пошутил“. Пригласил меня на просмотр его фильма — военная комедия (с трагическим окончанием) — сегодня иду в Дом литераторов» (2 июня 1967 года).
Окуджава унес рукопись статьи Цявловской о Пушкине и Воронцовой — ознакомиться. А Татьяну Григорьевну он покорил! Кажется, она даже «увлеклась» им и очень по-женски сказала близкой знакомой: «Вошел, красивый, как молодой князь… И — великолепно сложен…» В своем сдержанном госте почувствовала она пушкинскую «тайную свободу» — ту, с которой он судил себя сам. Высокое — пушкинское — достоинство. Он был почтителен, и в его «смирении» был признак большой силы.
«Ну вот Вам новости последние, — расскажет она через неделю, 9 июня того же года. — Фильм Окуджавы (военный), который я смотрела в ЦДЛ, — очарователен! Очень тонкий образ главного героя — вероятно, поэта, юноши, попавшего в армию, на войну, — и много веселого, комедийного — на фоне висящей непрерывной опасности. Кончается трагически. Фильм имел колоссальный успех у переполненного зала. Но… его не разрешили (вчера звонил Окуджава) — „оскорбление Красной армии“… Непонятно! Ничего решительно оскорбительного нет». В конце фильма Татьяна Григорьевна услышала знакомый теперь, поющий за кадром мягкий и печальный голос: «Целый свет я обошел, но нигде на свете…» Какой талантливый человек! Она попросила Булата Шалвовича прислать ей текст этой песни. В ответ пришла записка, хранящаяся теперь в Госархиве: «Уважаемая Татьяна Григорьевна! Письмо получил. Благодарю. Посылаю Вам свою песенку. Простите машинку за отсутствие „у“. К сожалению, не имею возможности завезти Вам „Елизавету Ксаверьевну“. Перешлю почтой в ближайшие дни. С уважением Б. Окуджава». Ему, в его сорок лет, предстоял большой путь («А дальняя дорога…»), было уже недосуг обсуждать с Цявловской ее работу. На записке его нет даты. Но я вдруг с изумлением нашел ее… у себя дома: так вот что за листок машинописи из бумаг Татьяны Григорьевны подарила мне ее более молодая подруга! «Песенка о каплях датского короля», а внизу дата и название фильма: «8.6.67 г. „Женя, Женечка и „катюша““. Всё совпадает и — значит, правка чернилами — авторская…
9 августа Татьяна Григорьевна писала: «Посылаю Вам автограф Булата Шалвовича Окуджавы (он вернул мне статью о Воронцовой и приложил книжечку своих стихов)». Это, конечно же, был «Март великодушный». Стихи показали Цявловской: «Александр Сергеич» — не хлестаковская фамильярность, а обращение для Окуджавы давно домашнее. Заглавие сценария ее ранило: именно так — «Сергеичу» было выведено «кривым лакейским почерком» на конвертах с пасквилем, погубившим поэта. Но Окуджаве был нужен Пушкин, спустившийся с пьедестала, — как же иначе он мог «дать нам руку в непогоду»? А непогода тогда свирепела… И явный крен в сторону показа человеческой сущности Пушкина у Окуджавы был вызван не одним «неумением» дать образный синтез. Всё же он был не Анненков и не Лотман. Он был поэт, переходящий к прозе, и он решал для себя, — через Пушкина — чутко слушая время, некий свой вопрос. Он изучал на гениальном примере тактику поведения принижаемого, притесняемого властью художника. Но по-своему — раз речь о киноэкране! — права была и Татьяна Григорьевна. Смирилась ли она, прочитав стихи, с «Александром Сергеичем», который «помнит про всех»? Думаю, приняла, поняла. Как она потом радовалась подаренной пластинке с песнями Окуджавы! Особенно полюбила «Грузинскую песню», написанную в год их встречи. Ведь к ее немецкой крови была примешана и грузинская…
А Булат Шалвович сценарий дорабатывать не стал. Но, переходя к жанру исторического романа, кажется, основательно «учел» общение с замечательным пушкинистом. Отзыв Цявловской был впитан его новым опытом и подзабыт сам по себе. Еще пластичнее, психологически точнее станет его манера письма. Тот первый приход к Пушкину в его прозе оказался, в общем-то, лобовой атакой, смелой «пристрелкой». Его стремительное развитие нуждалось в мощной корректировке Пушкиным, в современных уроках историзма, в доскональном постижении той эпохи, в которой будут «путешествовать дилетанты», произойдет «Свидание с Бонапартом». Но на первом месте был «Глоток свободы» — не случайно книга Окуджавы о Пестеле (1971 год) вышла почти одновременно с «Луниным» (1970 год) Н. Я. Эйдельмана — во многом ученика Цявловской.
О судьбе киносценария Булат Шалвович где-то отзовется небрежно-шутливо: «пушкинисты забодали». Но мы увидели: было не совсем так («Признать достойным…» — сказано даже в письме ко мне). То, что выводы Цявловской он оценил во всей силе, видно уже по тому, что в сборник киносценариев (1991 год) сценарий о Пушкине автор не включил, а в послесловии он даже не упомянут, хотя ошибочно сказано, что сюда вошли «все три киносценария Окуджавы». Неведомый и незадачливый четвертый будет вынут из-под спуда и отдан в журнал «Искусство кино» еще годы спустя, но это не меняет дела. Название же «Частная жизнь Александра Сергеича» перекочевало в марте 1976-го в заглавие рассказа, где превратилось уже в «Частную жизнь Александра Пушкина…»
Встреча с Т. Г. Цявловской, пришедшаяся на важный «переходный» момент в развитии личности Б. Окуджавы, — из тех, что обычно малоизвестны. Скорее всего никому не рассказывал эту историю и Булат Шалвович. Интересно поведение их обоих «в присутствии Пушкина». То была встреча «пушкинизма» исследователей старой школы с «пушкинианством» тех, кто в наступающие мрачные времена принимал духовную эстафету.
А 30 мая 1998-го исполнилось двадцать лет, как ушла Т. Г. Цявловская. Впервые за годы и годы рискнул я дойти до той самой 16-этажной «башни» на Сетунском… И был взволнован, когда после моего ответа на дежурный вопрос «кого ищу», — лица женщин, беседующих на скамеечке, просияли: «Помнишь, писательница жила? Всё о Пушкине писала! Почтальоны тогда первые прибежали, принесли корзину цветов…» Вглядываясь в меня, на прощание посоветовали: «Вспоминайте ее почаще!..» Оглянувшись на дом, с которым связаны юность и молодость, — услышал про себя, как пушкинская «бронза тихо звенит» окуджавским стихом…
Долго, в зависшей паузе, глядел куда-то в глубь комнаты. Потом сказал всё так же тихо: «Я ее — помню…»
Евгений Рейн
Владимир Фрумкин
Он всегда отчетливо сознавал ту грань, которая отделяла его изящные песенные миниатюры от изделий советской эстрады. «До этого в большом ходу были песни официальные, холодные, в которых не было судьбы, — сказал он однажды. — Я стал петь о том, что волновало меня…» Через много лет я внес эти слова в первый американский сборник его песен [26].
Судьба свела меня с ним в Москве осенью 1967-го. После моего звонка о том, что вместе с молодым музыковедом Борисом Кацем я готовлю для издательства «Музыка» сборник из двадцати пяти его песен с мелодиями и буквенным обозначением гармонии и хотел бы задать ряд вопросов их автору, Булат назначил мне встречу у входа в ЦДЛ. По дороге туда я, грешным делом, волновался как мальчик. Булат был приветлив, мягок, идею благословил, согласился помочь, пригласил заходить к нему домой. И всё же — доля первоначального волнения, трепета, робости, смешанной с обожанием, осталась у меня навсегда. Он был для меня существом высшего порядка, непостижимым образом соединившим в себе огромный поэтический дар с безошибочной музыкальной интуицией, которой отмечены и его мелодии, и то, как органично слиты они со словами его песен, и то, как он эти мелодии интонировал, и даже то, как бережно касался гитарных струн своими отнюдь не обученными этому ремеслу пальцами. Вроде и на «ты» перешли, и знакомство переросло в дружбу, а дистанция преодолевалась туго, миллиметр за миллиметром.
Через год после нашей первой встречи на странице с открывавшей рукопись «Песенкой об открытой двери» редактор «Музыки» размашисто красным карандашом начертал многообещающее: «В набор».
До набора, однако, дело так и не дошло. Вместо типографии рукопись попала в письменный стол директора издательства К. А. Фортунатова, где пролежала несколько лет, пока я не забрал ее перед своим отъездом в Америку. Там сборничек из двадцати пяти песен разросся в две книги, любовно изданные в 1980 и 1986 гг. Карлом и Эллендеей Проффер, основателями легендарного «Ардиса», на двух языках с нотами, фотографиями и не публиковавшимися ранее высказываниями поэта. По словам Булата, который попытался по моей просьбе выяснить, какая инстанция погубила книжку, ее остановил не ЦК, а само издательство, убоявшееся гнева советских песенников — композиторов и поэтов, ревниво и нервно следивших за бурным развитием «магнитиздата». Так и получилось, что первое «музыкальное» издание песен Окуджавы вышло не на родине поэта, а в Польше (Bu at Okudzava, «20 piosenek na g os i gitar », Krakow, 1970).
К тому же он никак не мог заподозрить в Булате своего соперника по части музыки. «Мне сказали, что вы благоволите этим самым „бардам“, — сказал мне Матвей Исаакович, когда нас познакомили во время поездки в Англию и Шотландию на Эдинбургский фестиваль в августе 1965 года. — Так вот, вам, полагаю, будет небезынтересно узнать, что я пишу цикл песен на слова Окуджавы. Зачем? Объясняю. Мне нравится его поэзия. Она настоящая, это не ремесленные потуги наших текстовиков, из-за которых молодежь отворачивается от советской песни. Песне, как воздух, нужны хорошие слова, которые мы должны брать и у бардов, но — отбрасывая их музыку, потому что — какая же это, простите, музыка? Ведь у этих людей — никакого музыкального образования! Я, между прочим, специально выбрал те стихи Окуджавы, которые он поет на свои мелодии, — пусть увидит, как нужно писать музыку!»
Года через три Булат рассказал мне, что был у Блантера дома и тот исполнил его, Булата, песни, но с другой музыкой. «Что же ты ему сказал?» — «А я ничего не понял. Промямлил что-то вроде: „Наверное, можно и так…“»
В следующий свой приезд в Москву встречаю Матвея Исааковича во дворе композиторского дома на улице Огарева. «Эх, жаль, что не приехали раньше! Вчера вечером у меня была в ЦДЛ премьера окуджавского цикла. Сам сыграл и спел». — «Ну и как?» — «Полный триумф! Видел в зале Булата, но он не подошел — ревнует!»
Не в пример моему многострадальному сборничку окуджавский цикл, увенчанный музыкой знаменитого мастера, тут же был опубликован и выпущен на пластинке в исполнении Эдуарда Хиля и эстрадного инструментального ансамбля «Камертон».
Конечно же, «можно и так». Но нужно ли? Искусству — вряд ли. Аналитику искусства — еще как нужно! Матвей Исаакович подкинул мне благодатный, бесценный материал. Пусть земля ему будет пухом. Как явственно высветил он для меня самобытность окуджавской музыки!
Вдруг открылось, что простые напевы поэта бережнее, тоньше и многозначнее соединены со стихом, чем мелодии талантливейшего музыканта-профессионала. Блантер и Хиль втиснули окуджавскую лирику в абсолютно чуждую ей интонационную среду. Стихи зазвучали натянуто и плоско. Исчез подтекст, испарилась окуджавская щемящая ирония, пропало чувство меры. Там, где у Булата тихий и сдержанный марш («Песенка о ночной Москве»), у Блантера — сентиментально-страстное танго. Грустная и серьезная «Песенка об открытой двери» превратилась в игривый вальс, а печально-ироническая баллада «Старый пиджак» — в бойкий водевильный куплет. Лишь в одной из пяти песен («В Барабанном переулке») композитор проявил жанровую чуткость и, как и Булат, выбрал неторопливый лирический марш.
Молодые слушатели, которым я во время своих выступлений (два из них шли в прямом телеэфире) проигрывал в записи обе интерпретации окуджавских стихов, реагировали живо и, как правило, отстаивали авторскую трактовку. Некоторые из высказываний я включил в свою статью для журнала «Советская музыка», напечатанную только после того, как я согласился, чтобы вслед за ней шла «контрстатья» от редакции. Новелла Матвеева, поверив призыву журнала вступить в полемику, разразилась большим эссе, которое было отвергнуто.
Булат смотрел на развитие событий с усмешкой, сохранял нейтралитет. Он и так был убежден (и совершенно справедливо), что композиторы-профессионалы (кроме одного — Исаака Шварца) искажают интонацию его стиха. Придирчиво прислушивался и к тому, как его песни исполняли другие. В 1979-м, когда Булат был гостем Калифорнийского университета в южнокалифорнийском городе Эрвайн (Irvine), Елена Вайль, глава русской программы, проиграла ему запись моего пения. По ее словам, Булат слушал с интересом, но в конце заметил, что интонация не совсем верная, не авторская. Позднее он сам рассказал мне об этом эпизоде, посоветовал поработать над тоном подачи.
Через восемь лет произошел другой эпизод, не совсем для меня понятный. Мы с женой Лидой и дочкой Майей привезли Булата из Оберлина в пригород Вашингтона Маклейн, в дом наших друзей Владимира и Анны Матлиных. Булат попросил поставить кассету с его песнями в исполнении дуэта — автора этих строк и его девятилетней дочери. Слушал, обняв за плечи Майку, — молча, сосредоточенно, хотя запись эту он уже слышал в Оберлине и в машине по дороге в Вашингтон. Потом, когда все уселись за стол, хозяин дома включил «Полночный троллейбус». Булат недовольно протянул: «Да не надо, надоело себя слушать». — «А это не вы, это Володя Фрумкин поет…»
(Возле строчки Булата красуется полустершаяся от времени надпись, оставленная за несколько часов до этого на прощальной вечеринке в другом московском доме: «Мало есть гитар — из деревообделочной промышленности — на которых бы я не тренькал. Это — одна из них. Галич». Александр Аркадьевич спел на прощание только что написанную им пронзительную «Когда я вернусь», но для автографа обратился, по контрасту, к языку своих реалистических сатир…)
От Житомирских Булат отвез нас с Лидой на своей машине на Ленинградский вокзал. Там и обнялись на всякий случай — как в последний раз.
Рукопись стиха Булат вложил в очередное письмо. «Мы, затерянные где-то между счастьем и бедой… — читаю во втором четверостишии. А в конце: — Я не знаю, где страшней и печальней наша драма, / и вернетесь ли обратно, я не знаю. Не спросил».
Мы не раз говорили о том, где же она все-таки страшней и печальней — «там» или «здесь» (в опубликованном тексте строка звучит иначе: «Я не знаю, где точней и страшнее наша драма»). В начале 1970-х, как и многие наши сограждане, не раз обсуждали вопрос «ехать — не ехать». Булат говорил, что для него отъезд исключен — по разным соображениям. Одно из них — здесь все-таки привычнее: «пусть говно, но свое»…
Так или иначе, в стране, где я пишу эти строки, он словно оттаивал. Живо ею интересовался, расспрашивал, писал о ней стихи. Мне кажется, что перед первым свиданием с нами в Америке Булат немного нервничал: в каком мы окажемся виде на чужбине? В первом же письме из Москвы заметил: «Должен тебе сказать, что я остался доволен увиденным сверх ожидания. Ты мне понравился, Лида тоже».
Оба лета, в 1990 и 1992 гг., проведенные при Русской школе в Вермонте, Булат пребывал в хорошей форме, был открыт и приветлив, гулял, работал, рассказывал смешные истории, иногда пел, читал стихи и прозу, общался со студентами и преподавателями, охотно приходил на обильные застолья. Во время одного из них объяснил мне, что можно не страшась пить подряд водку, коньяк, виски, ром — в общем, всё крепкое либо только всё слабое, но ни в коем случае не смешивать напитки разных уровней крепости. «Булат прав», — авторитетно кивнул Фазиль Искандер…
Но Россия не отпускала его и здесь, тема родины оставалась, она шла контрапунктом ко всей этой необычной для него, почти курортной жизни. Разговаривая о тамошних событиях, он тревожился, мрачнел. Состояние подвешенности между счастьем и бедой было для него, по-видимому, перманентным. Регулярно, как на работу, приходил на просмотры российских теленовостей. Новости были невеселые — неурядицы, перебои, забастовки, протесты, выступления красно-коричневых. «Странно, — горько усмехался Булат. — Отсюда на всё это смотреть даже интересно, но вот когда ты там…»
В письмах оттуда у него вырывалось: «Я и раньше знал, что общество наше деградировало, но что до такой степени — не предполагал. Есть отдельные достойные сохранившиеся люди, но что они на громадную толпу?» Или: «Не хочется ни торопиться, ни участвовать в различных процессах, происходящих в обществе. Хочется тихо, молча, смакуя, не озираясь, не надеясь, не рассчитывая… У нас снег, слабые морозы, неизвестность, бесперспективность, недоброжелательность. Почти вся западная помощь разворовывается. Вчера в совершенно пустом хозяйственном магазине невероятная очередь. Что дают? Дают открывалки для пива. Крик, брань. Все берут по 40-50 штук. Стоимость 30 копеек. Для чего вам столько? А завтра продам по трешке. И вся философия».
В то время Оберлинский колледж, кроме Булата, посетили один за другим его коллеги по Союзу писателей — Бакланов, Нагибин и Трифонов. Самым смелым, независимым и открытым был Булат. Он отвечал на вопросы оберлинцев спокойно и прямо, как будто ему не надо было возвращаться в советскую Москву. На второе место в этом смысле я поставил бы Трифонова. Бакланов был скован, нес идеологически правильную чушь… Потом он объяснял свой испуг тем, что его сопровождала в поездке по Америке Фрида Лурье из иностранной комиссии Союза писателей…
Окуджава унес рукопись статьи Цявловской о Пушкине и Воронцовой — ознакомиться. А Татьяну Григорьевну он покорил! Кажется, она даже «увлеклась» им и очень по-женски сказала близкой знакомой: «Вошел, красивый, как молодой князь… И — великолепно сложен…» В своем сдержанном госте почувствовала она пушкинскую «тайную свободу» — ту, с которой он судил себя сам. Высокое — пушкинское — достоинство. Он был почтителен, и в его «смирении» был признак большой силы.
«Ну вот Вам новости последние, — расскажет она через неделю, 9 июня того же года. — Фильм Окуджавы (военный), который я смотрела в ЦДЛ, — очарователен! Очень тонкий образ главного героя — вероятно, поэта, юноши, попавшего в армию, на войну, — и много веселого, комедийного — на фоне висящей непрерывной опасности. Кончается трагически. Фильм имел колоссальный успех у переполненного зала. Но… его не разрешили (вчера звонил Окуджава) — „оскорбление Красной армии“… Непонятно! Ничего решительно оскорбительного нет». В конце фильма Татьяна Григорьевна услышала знакомый теперь, поющий за кадром мягкий и печальный голос: «Целый свет я обошел, но нигде на свете…» Какой талантливый человек! Она попросила Булата Шалвовича прислать ей текст этой песни. В ответ пришла записка, хранящаяся теперь в Госархиве: «Уважаемая Татьяна Григорьевна! Письмо получил. Благодарю. Посылаю Вам свою песенку. Простите машинку за отсутствие „у“. К сожалению, не имею возможности завезти Вам „Елизавету Ксаверьевну“. Перешлю почтой в ближайшие дни. С уважением Б. Окуджава». Ему, в его сорок лет, предстоял большой путь («А дальняя дорога…»), было уже недосуг обсуждать с Цявловской ее работу. На записке его нет даты. Но я вдруг с изумлением нашел ее… у себя дома: так вот что за листок машинописи из бумаг Татьяны Григорьевны подарила мне ее более молодая подруга! «Песенка о каплях датского короля», а внизу дата и название фильма: «8.6.67 г. „Женя, Женечка и „катюша““. Всё совпадает и — значит, правка чернилами — авторская…
9 августа Татьяна Григорьевна писала: «Посылаю Вам автограф Булата Шалвовича Окуджавы (он вернул мне статью о Воронцовой и приложил книжечку своих стихов)». Это, конечно же, был «Март великодушный». Стихи показали Цявловской: «Александр Сергеич» — не хлестаковская фамильярность, а обращение для Окуджавы давно домашнее. Заглавие сценария ее ранило: именно так — «Сергеичу» было выведено «кривым лакейским почерком» на конвертах с пасквилем, погубившим поэта. Но Окуджаве был нужен Пушкин, спустившийся с пьедестала, — как же иначе он мог «дать нам руку в непогоду»? А непогода тогда свирепела… И явный крен в сторону показа человеческой сущности Пушкина у Окуджавы был вызван не одним «неумением» дать образный синтез. Всё же он был не Анненков и не Лотман. Он был поэт, переходящий к прозе, и он решал для себя, — через Пушкина — чутко слушая время, некий свой вопрос. Он изучал на гениальном примере тактику поведения принижаемого, притесняемого властью художника. Но по-своему — раз речь о киноэкране! — права была и Татьяна Григорьевна. Смирилась ли она, прочитав стихи, с «Александром Сергеичем», который «помнит про всех»? Думаю, приняла, поняла. Как она потом радовалась подаренной пластинке с песнями Окуджавы! Особенно полюбила «Грузинскую песню», написанную в год их встречи. Ведь к ее немецкой крови была примешана и грузинская…
А Булат Шалвович сценарий дорабатывать не стал. Но, переходя к жанру исторического романа, кажется, основательно «учел» общение с замечательным пушкинистом. Отзыв Цявловской был впитан его новым опытом и подзабыт сам по себе. Еще пластичнее, психологически точнее станет его манера письма. Тот первый приход к Пушкину в его прозе оказался, в общем-то, лобовой атакой, смелой «пристрелкой». Его стремительное развитие нуждалось в мощной корректировке Пушкиным, в современных уроках историзма, в доскональном постижении той эпохи, в которой будут «путешествовать дилетанты», произойдет «Свидание с Бонапартом». Но на первом месте был «Глоток свободы» — не случайно книга Окуджавы о Пестеле (1971 год) вышла почти одновременно с «Луниным» (1970 год) Н. Я. Эйдельмана — во многом ученика Цявловской.
О судьбе киносценария Булат Шалвович где-то отзовется небрежно-шутливо: «пушкинисты забодали». Но мы увидели: было не совсем так («Признать достойным…» — сказано даже в письме ко мне). То, что выводы Цявловской он оценил во всей силе, видно уже по тому, что в сборник киносценариев (1991 год) сценарий о Пушкине автор не включил, а в послесловии он даже не упомянут, хотя ошибочно сказано, что сюда вошли «все три киносценария Окуджавы». Неведомый и незадачливый четвертый будет вынут из-под спуда и отдан в журнал «Искусство кино» еще годы спустя, но это не меняет дела. Название же «Частная жизнь Александра Сергеича» перекочевало в марте 1976-го в заглавие рассказа, где превратилось уже в «Частную жизнь Александра Пушкина…»
Встреча с Т. Г. Цявловской, пришедшаяся на важный «переходный» момент в развитии личности Б. Окуджавы, — из тех, что обычно малоизвестны. Скорее всего никому не рассказывал эту историю и Булат Шалвович. Интересно поведение их обоих «в присутствии Пушкина». То была встреча «пушкинизма» исследователей старой школы с «пушкинианством» тех, кто в наступающие мрачные времена принимал духовную эстафету.
ПОСЛЕДНИЙ ПОКЛОН
Вот и накатила новая годовщина того, о чем еще так трудно вспоминать на бумаге… О долгих, как во сне, часах с моросящим, плачущим над Арбатом небом, с движущейся лентой людского потока…А 30 мая 1998-го исполнилось двадцать лет, как ушла Т. Г. Цявловская. Впервые за годы и годы рискнул я дойти до той самой 16-этажной «башни» на Сетунском… И был взволнован, когда после моего ответа на дежурный вопрос «кого ищу», — лица женщин, беседующих на скамеечке, просияли: «Помнишь, писательница жила? Всё о Пушкине писала! Почтальоны тогда первые прибежали, принесли корзину цветов…» Вглядываясь в меня, на прощание посоветовали: «Вспоминайте ее почаще!..» Оглянувшись на дом, с которым связаны юность и молодость, — услышал про себя, как пушкинская «бронза тихо звенит» окуджавским стихом…
Автограф Окуджавы, посланный мне Цявловской, затерялся — видимо, в предвиденьи того, что его автографов станет у меня гораздо больше. Вот уж никогда не думал, что более четверти века спустя мы будем у него на даче вспоминать близких общих друзей, в том числе и тех, с кем пришлось расстаться по принципиальным соображениям. Тема была грустной… И тогда я сказал, что у меня есть отзыв Цявловской о его давнишнем «пушкинском» сценарии. Он захотел просмотреть его вновь. Потом, уже в московской квартире, решил этот отзыв вернуть. Но у меня сохранилась еще одна старая копия. И всё же он спросил — как некогда Татьяну Григорьевну: «Можно взять? Спасибо…» Задумавшись, промолвил: «Жизнь коротка… Жизнь коротка…»
У тех — всё утехи, у этих — всё зрелища,
а Александр Сергеича
ждут в том дому.
Долго, в зависшей паузе, глядел куда-то в глубь комнаты. Потом сказал всё так же тихо: «Я ее — помню…»
Евгений Рейн
«ПОДАРИ МНЕ ЭТОТ РАЗМЕР»
[25]
Я ленинградец. Жил в Ленинграде очень долго, до 72-го года. В 59-м году у меня был вечер на Петроградской стороне в Доме культуры промкооперации. Там было довольно много людей, и пришел Булат, его привела одна поэтесса, которую звали Эля. Он сидел в зале и слушал стихи. А с Элей я был знаком, и потом, после моего выступления, она представила меня Булату. Я сказал: «Булат (а я уже слышал о нем)… давай не будем сегодня расставаться». Он сказал, что живет в гостинице «Нева» на улице Чайковского. И — «…пойдемте ко мне в номер». Нас было человек двенадцать, ленинградских поэтов. Купили по дороге сухого вина и в номере у Окуджавы пили вино и читали стихи.
Тогда мне было 24 года. И я читал одно свое старое стихотворение, которое я сейчас уже наизусть не помню, примерно так: «Но что мне сделалось… ах, эта девочка, такая добрая, как наша Франция, мы с ней увиделись на свете давеча, и ходим, этот случай празднуя. Нас пароходы не возят древние, на них тоска вся пароходная, они бегут как волны летние, морские пятна перекатывая». Ну и так далее. И вдруг Булат сказал: «Подари мне этот размер. Он мне очень нравится». Ритм стихотворения. Я говорю: «Булат, он же мне не принадлежит. Размеры и ритмы принадлежат всем». Он сказал: «Нет, ты мне подари». Я сказал: «Я тебе дарю». И Булат написал на этот мотив песню: «Из окон корочкой несет поджаристой». Вы чувствуете, что это одно и то же?
И посвятил эту песню мне.
В моей жизни была одна поразительная ночь. Я жил в Петербурге, и вдруг мне позвонила Белла Ахмадулина и сказала, что она, ее муж — Нагибин живут в гостинице «Астория» и рядом с ними живет Галич, и что Галич хочет петь, не могу ли я позвонить в какую-нибудь квартиру, где позволили бы, чтобы Галич пришел петь. А у меня была подруга, она сейчас живет в Бостоне, США, у которой была прекрасная квартира на Исаакиевской площади. Я ей позвонил и говорю: Люда, вот так и так. Она говорит: приходите все ко мне. Я сообщил своим товарищам, мы пришли, и вот в десять часов вечера — звонок в дверь, отворяется дверь, входят Ахмадулина, Нагибин, Галич и… Окуджава. А я не знал, что будет Окуджава. Он тоже оказался в Ленинграде. И всю ночь, до утра, Галич и Окуджава пели. А Ахмадулина читала стихи. И это была совершенно незабываемая ночь. Тогда Окуджава оставил мне свой московский адрес, чтобы, когда буду в Москве, я зашел к нему. И тоже случилась потрясающая вещь. Мы оказались в Москве с моим приятелем Дмитрием Бобышевым, который тоже сейчас живет в Америке. И Булат написал мне свой адрес на клочке бумаги, но телефона почему-то не написал. Или я потерял телефон, или, может быть, у него тогда телефона не было. Когда мы приехали по этому адресу, оказалось, что номер квартиры стерся, он же был на газете карандашом написан. И мы стоим перед домом, а как найти Окуджаву, не знаем. Тогда я сказал Бобышеву: «Давай зайдем в три первые попавшиеся квартиры». А это огромный дом на Фрунзенской набережной. Если мы найдем Окуджаву, значит, найдем, а нет, так пошли домой». И вы можете себе представить, в третьей квартире мы нашли Окуджаву! Он нас пригласил. А потом мы виделись очень часто, я бывал у него дома: и на Фрунзенской набережной, и в Астраханском переулке. Я всегда невероятно высоко его ценил. Считаю, что он был самым нашим лучшим бардом. Он сумел сделать что-то не-обыкновенное, он выразил, если можно так выразиться, внутреннее содержание моего поколения. Мне нравится и его проза, мне нравятся и его стихи, но это уже на втором месте. Я считаю, что он был гениальным шансонье, просто гениальным, и что мое время — шестидесятые, семидесятые годы — останется в песнях Окуджавы.
И теперь, когда умер Окуджава, умер Довлатов, умер Бродский, в общем, ушли очень крупные люди, крупные писатели, мы остались сиротами. Но я думаю, что Окуджава навсегда останется с нами, особенно с людьми моего поколения.
Тогда мне было 24 года. И я читал одно свое старое стихотворение, которое я сейчас уже наизусть не помню, примерно так: «Но что мне сделалось… ах, эта девочка, такая добрая, как наша Франция, мы с ней увиделись на свете давеча, и ходим, этот случай празднуя. Нас пароходы не возят древние, на них тоска вся пароходная, они бегут как волны летние, морские пятна перекатывая». Ну и так далее. И вдруг Булат сказал: «Подари мне этот размер. Он мне очень нравится». Ритм стихотворения. Я говорю: «Булат, он же мне не принадлежит. Размеры и ритмы принадлежат всем». Он сказал: «Нет, ты мне подари». Я сказал: «Я тебе дарю». И Булат написал на этот мотив песню: «Из окон корочкой несет поджаристой». Вы чувствуете, что это одно и то же?
И посвятил эту песню мне.
В моей жизни была одна поразительная ночь. Я жил в Петербурге, и вдруг мне позвонила Белла Ахмадулина и сказала, что она, ее муж — Нагибин живут в гостинице «Астория» и рядом с ними живет Галич, и что Галич хочет петь, не могу ли я позвонить в какую-нибудь квартиру, где позволили бы, чтобы Галич пришел петь. А у меня была подруга, она сейчас живет в Бостоне, США, у которой была прекрасная квартира на Исаакиевской площади. Я ей позвонил и говорю: Люда, вот так и так. Она говорит: приходите все ко мне. Я сообщил своим товарищам, мы пришли, и вот в десять часов вечера — звонок в дверь, отворяется дверь, входят Ахмадулина, Нагибин, Галич и… Окуджава. А я не знал, что будет Окуджава. Он тоже оказался в Ленинграде. И всю ночь, до утра, Галич и Окуджава пели. А Ахмадулина читала стихи. И это была совершенно незабываемая ночь. Тогда Окуджава оставил мне свой московский адрес, чтобы, когда буду в Москве, я зашел к нему. И тоже случилась потрясающая вещь. Мы оказались в Москве с моим приятелем Дмитрием Бобышевым, который тоже сейчас живет в Америке. И Булат написал мне свой адрес на клочке бумаги, но телефона почему-то не написал. Или я потерял телефон, или, может быть, у него тогда телефона не было. Когда мы приехали по этому адресу, оказалось, что номер квартиры стерся, он же был на газете карандашом написан. И мы стоим перед домом, а как найти Окуджаву, не знаем. Тогда я сказал Бобышеву: «Давай зайдем в три первые попавшиеся квартиры». А это огромный дом на Фрунзенской набережной. Если мы найдем Окуджаву, значит, найдем, а нет, так пошли домой». И вы можете себе представить, в третьей квартире мы нашли Окуджаву! Он нас пригласил. А потом мы виделись очень часто, я бывал у него дома: и на Фрунзенской набережной, и в Астраханском переулке. Я всегда невероятно высоко его ценил. Считаю, что он был самым нашим лучшим бардом. Он сумел сделать что-то не-обыкновенное, он выразил, если можно так выразиться, внутреннее содержание моего поколения. Мне нравится и его проза, мне нравятся и его стихи, но это уже на втором месте. Я считаю, что он был гениальным шансонье, просто гениальным, и что мое время — шестидесятые, семидесятые годы — останется в песнях Окуджавы.
И теперь, когда умер Окуджава, умер Довлатов, умер Бродский, в общем, ушли очень крупные люди, крупные писатели, мы остались сиротами. Но я думаю, что Окуджава навсегда останется с нами, особенно с людьми моего поколения.
Владимир Фрумкин
«МЕЖДУ СЧАСТЬЕМ И БЕДОЙ…»
Приезжал твой племянник. Его молодая жена, на вопрос о профессии, сказала: «Я поэт». Было очень смешно и грустно. Я не сдержался и мягко заметил ей, что даже Пастернак не говорил о себе: я — поэт. Она удивилась.
(Из письма Булата Окуджавы, 1979)
ПЕСНЯ НА ПАРИ
Булат как-то рассказал мне, что первую свою зрелую песню (если не считать «Неистов и упрям», которая появилась «совершенно случайно» в Тбилиси в 1946-м) написал на спор с приятелем. Сидел с ним в московской квартире при включенном радио. Звучал какой-то советский шлягер середины 50-х, и приятель, поморщившись, заметил, что песня, наверное, обречена быть глупой. Булат возразил, предложил пари и написал нечто такое, что друг был посрамлен. Что это была за песня, Булат вспомнить не мог. «Кажется, шуточная…»Он всегда отчетливо сознавал ту грань, которая отделяла его изящные песенные миниатюры от изделий советской эстрады. «До этого в большом ходу были песни официальные, холодные, в которых не было судьбы, — сказал он однажды. — Я стал петь о том, что волновало меня…» Через много лет я внес эти слова в первый американский сборник его песен [26].
Судьба свела меня с ним в Москве осенью 1967-го. После моего звонка о том, что вместе с молодым музыковедом Борисом Кацем я готовлю для издательства «Музыка» сборник из двадцати пяти его песен с мелодиями и буквенным обозначением гармонии и хотел бы задать ряд вопросов их автору, Булат назначил мне встречу у входа в ЦДЛ. По дороге туда я, грешным делом, волновался как мальчик. Булат был приветлив, мягок, идею благословил, согласился помочь, пригласил заходить к нему домой. И всё же — доля первоначального волнения, трепета, робости, смешанной с обожанием, осталась у меня навсегда. Он был для меня существом высшего порядка, непостижимым образом соединившим в себе огромный поэтический дар с безошибочной музыкальной интуицией, которой отмечены и его мелодии, и то, как органично слиты они со словами его песен, и то, как он эти мелодии интонировал, и даже то, как бережно касался гитарных струн своими отнюдь не обученными этому ремеслу пальцами. Вроде и на «ты» перешли, и знакомство переросло в дружбу, а дистанция преодолевалась туго, миллиметр за миллиметром.
Через год после нашей первой встречи на странице с открывавшей рукопись «Песенкой об открытой двери» редактор «Музыки» размашисто красным карандашом начертал многообещающее: «В набор».
До набора, однако, дело так и не дошло. Вместо типографии рукопись попала в письменный стол директора издательства К. А. Фортунатова, где пролежала несколько лет, пока я не забрал ее перед своим отъездом в Америку. Там сборничек из двадцати пяти песен разросся в две книги, любовно изданные в 1980 и 1986 гг. Карлом и Эллендеей Проффер, основателями легендарного «Ардиса», на двух языках с нотами, фотографиями и не публиковавшимися ранее высказываниями поэта. По словам Булата, который попытался по моей просьбе выяснить, какая инстанция погубила книжку, ее остановил не ЦК, а само издательство, убоявшееся гнева советских песенников — композиторов и поэтов, ревниво и нервно следивших за бурным развитием «магнитиздата». Так и получилось, что первое «музыкальное» издание песен Окуджавы вышло не на родине поэта, а в Польше (Bu at Okudzava, «20 piosenek na g os i gitar », Krakow, 1970).
«НАВЕРНОЕ, МОЖНО И ТАК…»
Вот если бы в решении судьбы рукописи участвовал прославленный автор «Катюши», он, я думаю, отнесся бы к ней доброжелательно. Матвей Исаакович Блантер был человеком благородным (говорят, он чуть ли не единственный из коллег Шостаковича осмелился поддерживать его морально и материально после постановления ЦК от 1948 года «Об опере „Великая дружба“»).К тому же он никак не мог заподозрить в Булате своего соперника по части музыки. «Мне сказали, что вы благоволите этим самым „бардам“, — сказал мне Матвей Исаакович, когда нас познакомили во время поездки в Англию и Шотландию на Эдинбургский фестиваль в августе 1965 года. — Так вот, вам, полагаю, будет небезынтересно узнать, что я пишу цикл песен на слова Окуджавы. Зачем? Объясняю. Мне нравится его поэзия. Она настоящая, это не ремесленные потуги наших текстовиков, из-за которых молодежь отворачивается от советской песни. Песне, как воздух, нужны хорошие слова, которые мы должны брать и у бардов, но — отбрасывая их музыку, потому что — какая же это, простите, музыка? Ведь у этих людей — никакого музыкального образования! Я, между прочим, специально выбрал те стихи Окуджавы, которые он поет на свои мелодии, — пусть увидит, как нужно писать музыку!»
Года через три Булат рассказал мне, что был у Блантера дома и тот исполнил его, Булата, песни, но с другой музыкой. «Что же ты ему сказал?» — «А я ничего не понял. Промямлил что-то вроде: „Наверное, можно и так…“»
В следующий свой приезд в Москву встречаю Матвея Исааковича во дворе композиторского дома на улице Огарева. «Эх, жаль, что не приехали раньше! Вчера вечером у меня была в ЦДЛ премьера окуджавского цикла. Сам сыграл и спел». — «Ну и как?» — «Полный триумф! Видел в зале Булата, но он не подошел — ревнует!»
Не в пример моему многострадальному сборничку окуджавский цикл, увенчанный музыкой знаменитого мастера, тут же был опубликован и выпущен на пластинке в исполнении Эдуарда Хиля и эстрадного инструментального ансамбля «Камертон».
Конечно же, «можно и так». Но нужно ли? Искусству — вряд ли. Аналитику искусства — еще как нужно! Матвей Исаакович подкинул мне благодатный, бесценный материал. Пусть земля ему будет пухом. Как явственно высветил он для меня самобытность окуджавской музыки!
Вдруг открылось, что простые напевы поэта бережнее, тоньше и многозначнее соединены со стихом, чем мелодии талантливейшего музыканта-профессионала. Блантер и Хиль втиснули окуджавскую лирику в абсолютно чуждую ей интонационную среду. Стихи зазвучали натянуто и плоско. Исчез подтекст, испарилась окуджавская щемящая ирония, пропало чувство меры. Там, где у Булата тихий и сдержанный марш («Песенка о ночной Москве»), у Блантера — сентиментально-страстное танго. Грустная и серьезная «Песенка об открытой двери» превратилась в игривый вальс, а печально-ироническая баллада «Старый пиджак» — в бойкий водевильный куплет. Лишь в одной из пяти песен («В Барабанном переулке») композитор проявил жанровую чуткость и, как и Булат, выбрал неторопливый лирический марш.
Молодые слушатели, которым я во время своих выступлений (два из них шли в прямом телеэфире) проигрывал в записи обе интерпретации окуджавских стихов, реагировали живо и, как правило, отстаивали авторскую трактовку. Некоторые из высказываний я включил в свою статью для журнала «Советская музыка», напечатанную только после того, как я согласился, чтобы вслед за ней шла «контрстатья» от редакции. Новелла Матвеева, поверив призыву журнала вступить в полемику, разразилась большим эссе, которое было отвергнуто.
Булат смотрел на развитие событий с усмешкой, сохранял нейтралитет. Он и так был убежден (и совершенно справедливо), что композиторы-профессионалы (кроме одного — Исаака Шварца) искажают интонацию его стиха. Придирчиво прислушивался и к тому, как его песни исполняли другие. В 1979-м, когда Булат был гостем Калифорнийского университета в южнокалифорнийском городе Эрвайн (Irvine), Елена Вайль, глава русской программы, проиграла ему запись моего пения. По ее словам, Булат слушал с интересом, но в конце заметил, что интонация не совсем верная, не авторская. Позднее он сам рассказал мне об этом эпизоде, посоветовал поработать над тоном подачи.
Через восемь лет произошел другой эпизод, не совсем для меня понятный. Мы с женой Лидой и дочкой Майей привезли Булата из Оберлина в пригород Вашингтона Маклейн, в дом наших друзей Владимира и Анны Матлиных. Булат попросил поставить кассету с его песнями в исполнении дуэта — автора этих строк и его девятилетней дочери. Слушал, обняв за плечи Майку, — молча, сосредоточенно, хотя запись эту он уже слышал в Оберлине и в машине по дороге в Вашингтон. Потом, когда все уселись за стол, хозяин дома включил «Полночный троллейбус». Булат недовольно протянул: «Да не надо, надоело себя слушать». — «А это не вы, это Володя Фрумкин поет…»
«РОДИНА, К СОЖАЛЕНИЮ, ВЕЗДЕ»
Через шесть с половиной лет с момента нашего знакомства, 11 марта 1974 года, мы встретились на квартире моих друзей, московских музыковедов Даниила Житомирского и Оксаны Леонтьевой, чтобы попрощаться перед моим отъездом в эмиграцию. У меня была с собой моя убогая шестиструнная советская гитара, на которой Булат начертал: «Родина, к сожалению, везде»… Надпись загадочна и многозначна, как и его лирика. Вначале я воспринял ее как грустный намек на то, что человек слишком уж легко привыкает к новым местам и забывает о местах родных. Много позже понял, кажется, истинный смысл булатовского напутствия: от России не скроешься, не убежишь, так и останется она с тобой, в тебе…(Возле строчки Булата красуется полустершаяся от времени надпись, оставленная за несколько часов до этого на прощальной вечеринке в другом московском доме: «Мало есть гитар — из деревообделочной промышленности — на которых бы я не тренькал. Это — одна из них. Галич». Александр Аркадьевич спел на прощание только что написанную им пронзительную «Когда я вернусь», но для автографа обратился, по контрасту, к языку своих реалистических сатир…)
От Житомирских Булат отвез нас с Лидой на своей машине на Ленинградский вокзал. Там и обнялись на всякий случай — как в последний раз.
«…КАК ОБЪЯТЬЯ НАШИ ЖАРКИ ОТ ПРЕДЧУВСТВИЯ РАЗЛУКИ…»
Это было написано много позже, когда Булат получил по почте фотографию: лето 1991-го, священник Виктор Соколов и я стоим на поляне студенческого городка Норвичского университета в Вермонте. В обратном адресе на конверте значилось: «California». К тому же Булат знал, что отец Виктор получил приход в Святотроицком кафедральном соборе в Сан-Франциско. И хотя по поляне, обрамленной общежитиями, он не раз проходил летом 1991-го, почему-то ее не узнал и начал посвященное нам обоим стихотворение так: «Калифорния в цвету. Белый храм в зеленом парке. / Отчего же в моем сердце эта горечь, эта грусть?»Рукопись стиха Булат вложил в очередное письмо. «Мы, затерянные где-то между счастьем и бедой… — читаю во втором четверостишии. А в конце: — Я не знаю, где страшней и печальней наша драма, / и вернетесь ли обратно, я не знаю. Не спросил».
Мы не раз говорили о том, где же она все-таки страшней и печальней — «там» или «здесь» (в опубликованном тексте строка звучит иначе: «Я не знаю, где точней и страшнее наша драма»). В начале 1970-х, как и многие наши сограждане, не раз обсуждали вопрос «ехать — не ехать». Булат говорил, что для него отъезд исключен — по разным соображениям. Одно из них — здесь все-таки привычнее: «пусть говно, но свое»…
Так или иначе, в стране, где я пишу эти строки, он словно оттаивал. Живо ею интересовался, расспрашивал, писал о ней стихи. Мне кажется, что перед первым свиданием с нами в Америке Булат немного нервничал: в каком мы окажемся виде на чужбине? В первом же письме из Москвы заметил: «Должен тебе сказать, что я остался доволен увиденным сверх ожидания. Ты мне понравился, Лида тоже».
Оба лета, в 1990 и 1992 гг., проведенные при Русской школе в Вермонте, Булат пребывал в хорошей форме, был открыт и приветлив, гулял, работал, рассказывал смешные истории, иногда пел, читал стихи и прозу, общался со студентами и преподавателями, охотно приходил на обильные застолья. Во время одного из них объяснил мне, что можно не страшась пить подряд водку, коньяк, виски, ром — в общем, всё крепкое либо только всё слабое, но ни в коем случае не смешивать напитки разных уровней крепости. «Булат прав», — авторитетно кивнул Фазиль Искандер…
Но Россия не отпускала его и здесь, тема родины оставалась, она шла контрапунктом ко всей этой необычной для него, почти курортной жизни. Разговаривая о тамошних событиях, он тревожился, мрачнел. Состояние подвешенности между счастьем и бедой было для него, по-видимому, перманентным. Регулярно, как на работу, приходил на просмотры российских теленовостей. Новости были невеселые — неурядицы, перебои, забастовки, протесты, выступления красно-коричневых. «Странно, — горько усмехался Булат. — Отсюда на всё это смотреть даже интересно, но вот когда ты там…»
В письмах оттуда у него вырывалось: «Я и раньше знал, что общество наше деградировало, но что до такой степени — не предполагал. Есть отдельные достойные сохранившиеся люди, но что они на громадную толпу?» Или: «Не хочется ни торопиться, ни участвовать в различных процессах, происходящих в обществе. Хочется тихо, молча, смакуя, не озираясь, не надеясь, не рассчитывая… У нас снег, слабые морозы, неизвестность, бесперспективность, недоброжелательность. Почти вся западная помощь разворовывается. Вчера в совершенно пустом хозяйственном магазине невероятная очередь. Что дают? Дают открывалки для пива. Крик, брань. Все берут по 40-50 штук. Стоимость 30 копеек. Для чего вам столько? А завтра продам по трешке. И вся философия».
ПЕРЕСТРОЙКА И СОЛОНИНА
Первая наша встреча в Америке произошла в начале апреля 1979-го в Оберлине, в штате Огайо, где мы тогда жили. Перед этим Булат заехал в Анн-Арбор, город в Мичигане, где находилось издательство «Ардис» и жил Иосиф Бродский, приглашенный Профферами преподавать в престижном Мичиганском университете. Булат жаловался на боль в животе, ел мало и осторожно: «Бродский угостил меня в ресторане какой-то морской живностью — от этого, что ли?..» Но через несколько дней, прощаясь, попросил: «Из того, что будет выходить в Америке по-русски, присылай, пожалуйста, только Бродского…»В то время Оберлинский колледж, кроме Булата, посетили один за другим его коллеги по Союзу писателей — Бакланов, Нагибин и Трифонов. Самым смелым, независимым и открытым был Булат. Он отвечал на вопросы оберлинцев спокойно и прямо, как будто ему не надо было возвращаться в советскую Москву. На второе место в этом смысле я поставил бы Трифонова. Бакланов был скован, нес идеологически правильную чушь… Потом он объяснял свой испуг тем, что его сопровождала в поездке по Америке Фрида Лурье из иностранной комиссии Союза писателей…