Страница:
Булат умер в июне, и за полгода до этого в Москве был концерт, на котором «Виртуозы Москвы» впервые исполняли «Раек» Шостаковича. Так сложилось, что в Большом зале сошлось множество официальных лиц — в партере одновременно сидели Наина Иосифовна Ельцина, Чубайс, Лужков со всей своей командой из мэрии. Это было незадолго до выборов 1996 года, уже разразился скандал с Коржаковым, стенка шла на стенку. Спивакова часто обвиняют в том, что на его концертах появляются лица, взаимоисключающие друг друга. Я же не могу закрыть дверь ни перед кем и всегда в меру своих сил достаю билеты всем без исключения. Например, Бари Алибасов со всей «На-На» однажды тоже появился у нас. Накануне мы познакомились на концерте Пендерецкого, выяснилось, что Алибасов его обожает и понимает его музыку как никто. Для него Пендерецкий или Шёнберг — космос, великая музыка. Я не видела ничего криминального в том, что он захотел, чтобы его «мальчики» послушали Моцарта. Правда, потом появились статейки, что «Спиваков и „На-На“ — одной крови».
Я считаю, что музыка — идеальное средство соединить и примирить всех. Референт Наины Иосифовны передал мне ее пожелание увидеться с Владимиром Теодоровичем после концерта и просьбу организовать чай в правительственной ложе. Я, естественно, позвала туда всех — и Лужкова с его «хлопцами», и Чубайса с его пленительной, тургеневского типа женой Машей. Зная привычку Спивакова «отходить» от концерта очень долго, сначала стоя в мокром фраке и принимая поздравления, потом медленно переодеваться, когда уже остались только свои, на что уходит минут сорок пять, я понадеялась занять и развлечь гостей в правительственной ложе, но это было невозможно — все сидели по углам и молчали. Официанты отчаялись — гости отказывались пить и есть. В воздухе как будто «повис топор». Мне стало ясно — положение может спасти только Спиваков.
Я рванула в артистическую, крича сразу всей очереди:
— Ради бога, извините, он сегодня не сможет ни с кем говорить.
Быстро переодела Володю в свитер на голое тело, и мы побежали. В тот момент, когда я выхватила его из артистической, я увидела, что в середине очереди стоит Булат. Эта встреча в канун Нового года, после концерта в консерватории, как вспышка в памяти, которая никогда не угаснет: он — в толпе, Володя к нему кинулся, они обнялись, крепко, быстро, в последний раз. Если бы знать, что в последний…
Мы убежали с обещанием позвонить. Даже не сообразили пригласить его с собой. Потом я так ругала себя, думала: а что, собственно говоря, дороже? У меня на сердце это осталось каким-то грузом вины. Остались два стихотворения, свидетельствующие о перекличке между их душами. Они прекрасно почувствовали друг друга. Муж всегда возит эти стихи в футляре скрипки.
Я безумно жалею, что мне не довелось знать Булата Шалвовича ближе. Ведь вся моя юность связана с его поэзией. Окуджава для меня равноценен Пастернаку или Мандельштаму. С пятнадцати лет у меня была его пластинка в 33 оборота, на конверте — портрет с сигаретой, такой коричневый дагерротип. Как только закрою глаза и вижу эту пластинку, вспоминается очень дорогой мне отрезок жизни — конец школы, начало института, наши поездки в колхоз, в деревню Княжево под Волоколамском, когда мы, студенты ГИТИСа, согревались у костра и пели «Грузинскую песню». Все его песни — «Московский муравей», «Прощание с новогодней елкой», «Опустите, пожалуйста, синие шторы»… — великая поэзия. Он пел ее под музыку, и второго такого трубадура эпохи не было — философа, поэта, музыканта. Наверное, я не одинока в этой любви. И я безмерно горжусь стихотворением Окуджавы «Отъезд», посвященным Спивакову. Володя сам человек щедрый, но в то же время он совсем не избалован вниманием и щедрым отношением к себе. Ему мало посвящено произведений, но то, что ему посвящено, — дорогого стоит. И стихотворение Булата в этом ряду. Для меня эти стихи очень важны.
Александр Половец
Я считаю, что музыка — идеальное средство соединить и примирить всех. Референт Наины Иосифовны передал мне ее пожелание увидеться с Владимиром Теодоровичем после концерта и просьбу организовать чай в правительственной ложе. Я, естественно, позвала туда всех — и Лужкова с его «хлопцами», и Чубайса с его пленительной, тургеневского типа женой Машей. Зная привычку Спивакова «отходить» от концерта очень долго, сначала стоя в мокром фраке и принимая поздравления, потом медленно переодеваться, когда уже остались только свои, на что уходит минут сорок пять, я понадеялась занять и развлечь гостей в правительственной ложе, но это было невозможно — все сидели по углам и молчали. Официанты отчаялись — гости отказывались пить и есть. В воздухе как будто «повис топор». Мне стало ясно — положение может спасти только Спиваков.
Я рванула в артистическую, крича сразу всей очереди:
— Ради бога, извините, он сегодня не сможет ни с кем говорить.
Быстро переодела Володю в свитер на голое тело, и мы побежали. В тот момент, когда я выхватила его из артистической, я увидела, что в середине очереди стоит Булат. Эта встреча в канун Нового года, после концерта в консерватории, как вспышка в памяти, которая никогда не угаснет: он — в толпе, Володя к нему кинулся, они обнялись, крепко, быстро, в последний раз. Если бы знать, что в последний…
Мы убежали с обещанием позвонить. Даже не сообразили пригласить его с собой. Потом я так ругала себя, думала: а что, собственно говоря, дороже? У меня на сердце это осталось каким-то грузом вины. Остались два стихотворения, свидетельствующие о перекличке между их душами. Они прекрасно почувствовали друг друга. Муж всегда возит эти стихи в футляре скрипки.
Я безумно жалею, что мне не довелось знать Булата Шалвовича ближе. Ведь вся моя юность связана с его поэзией. Окуджава для меня равноценен Пастернаку или Мандельштаму. С пятнадцати лет у меня была его пластинка в 33 оборота, на конверте — портрет с сигаретой, такой коричневый дагерротип. Как только закрою глаза и вижу эту пластинку, вспоминается очень дорогой мне отрезок жизни — конец школы, начало института, наши поездки в колхоз, в деревню Княжево под Волоколамском, когда мы, студенты ГИТИСа, согревались у костра и пели «Грузинскую песню». Все его песни — «Московский муравей», «Прощание с новогодней елкой», «Опустите, пожалуйста, синие шторы»… — великая поэзия. Он пел ее под музыку, и второго такого трубадура эпохи не было — философа, поэта, музыканта. Наверное, я не одинока в этой любви. И я безмерно горжусь стихотворением Окуджавы «Отъезд», посвященным Спивакову. Володя сам человек щедрый, но в то же время он совсем не избалован вниманием и щедрым отношением к себе. Ему мало посвящено произведений, но то, что ему посвящено, — дорогого стоит. И стихотворение Булата в этом ряду. Для меня эти стихи очень важны.
Александр Половец
ИЗ КНИГИ О БУЛАТЕ
БОЖЕ, БЛАГОСЛОВИ АМЕРИКУ
(Начало культовой американской песни)
Cейчас, годы спустя, всё случившееся в те дни порою кажется вычитанным, услышанным от кого-то… Но это было — на твоих глазах и с долей твоего участия в череде неожиданных, не всегда последовательных событий мая 1991 года.
Начало, казалось, было совершенно замечательное. Застал я их телефонным звонком, когда Булат, Оля и Булат-младший — Буля, больше известный публике под сценическим именем Антон, оказались в нашем штате: там, в Сан-Франциско, предстояла встреча со съехавшимися со всей Северной Калифорнии бывшими россиянами. Когда-то, порывая, а люди это точно знали, навсегда со страной своего рождения, они везли всё же с собой в необратимое, как путь через Стикс, странствие самый драгоценный свой багаж. Этот багаж не по силам было отнять у них вместе с гражданством чиновникам ОВИРов: с ними оставался язык, на котором они учились говорить.
И еще — песни…
Тогда, перед приездом Булата с семьей, в короткой и оставшейся анонимной газетной заметке я, помнится, писал об удивительной смысловой емкости каждой строфы, рождаемой талантом Окуджавы, о совершенно особой афористичности его поэзии. Сейчас я добавил бы: тому, кто может не просто уловить, но принять ее философию, ее глубинный смысл, заключенный в бесконечной любви, даже в обожествлении живого и сущего, — тому доступно понимание счастья — быть.
Вот вы берете в руки его сборник, ставите на проигрыватель привезенный с собою диск, остаетесь с ним — ну, хотя бы на полчаса… Замечаете? И потом, может быть, спустя недели, вы слышите вдруг собственный голос, повторяющий строки Окуджавы. Как сейчас: я ударяю пальцами по буковкам, наклеенным поверх латиницы моей клавиатуры, наблюдаю на экране рождение этих абзацев — а из памяти не уходит его:
Да. В том разговоре я повторил сказанное по телефону неделей раньше, когда они еще были в Вашингтоне и в вечер после выступления гостили у Аксеновых: жду, буду рад, если решат остановиться у меня — хоть сразу по приезде, хоть после выступления. Правильнее было бы сказать — «выступлений», потому что, помимо лос-анджелесской, предстояла отмененная Булатом позже (как принято у наших импресарио объяснять — «по техническим причинам») поездка в Сан-Диего.
Здесь позволю себе цитату из его письма, пришедшего примерно за год до того: «Дорогой Саша… Приехать, к сожалению, не можем, но, надеюсь, как-нибудь выберемся». (Соблазнительно привести и концовку: «…в Переделкино осень. В России бардак. Но не столько по злому умыслу, сколько по недомыслию. Обнимаю тебя от всех нас. Булат».)
А в этот раз почти условились! Правда, еще тогда, у Аксеновых, как бы между прочим, Булат посетовал на недомогание: шалит сердце, особо почувствовалось это здесь, в Штатах, в поездках по стране. Мне запомнилась его интонация — как он с досадой произнес: «Стенокардия замучила».
— Покажемся врачам в Лос-Анджелесе…
Прозвучало у меня это не очень уверенно: я помнил о некоторой дистанции, которую Булат установил между собой и медучреждениями, и старательно хранил ее…
Так и в этот раз.
— Не знаю… В Нью-Йорке сделали кардиограмму, Оля настояла, вроде ничего тревожного. Да и в Бостоне, на обратном пути, хотел посмотреть кардиолог. В общем, ты поговори с Олей, она ведает этими делами…
Словом, мы не в первый раз загадывали: вот завершится гастроль — и они задержатся в Лос-Анджелесе, безо всяких уже дел и обязательных встреч, просто перевести дух. И задержались — почти на полгода…
Поставив автомобиль в дальнем углу двора (мы и там-то с немалым трудом нашли место, хотя по протяженности он занимал солидный голливудский квартал), мы шли следом за группой зрителей к зданию самой школы, где готовилось выступление Окуджавы. На самом подходе к ней нас остановил Квирикадзе — кинорежиссер и сценарист, к тому времени автор нескольких оригинальных лент; последняя из них носила название «Путешествие товарища Сталина в Африку», и это вполне говорило само за себя. Ираклий в Америке оказался именно с этим фильмом, картина имела успех, и настигший его здесь инфаркт никак не был связан с результатами его визита — не вовремя подвело здоровье. Хотя когда это бывает вовремя?.. Ираклию сделали операцию на открытом сердце, и теперь, несколько месяцев спустя, он вдруг запрыгал перед Булатом. Он подпрыгивал и, подобный большой веселой птице, махал руками-крыльями, на лету объясняя, что американская медицина — лучшая в мире и вот он, Ираклий Квирикадзе, после такой операции готов ставить рекорды в любом виде спорта.
Был концерт. Нет, Окуджава не любил это слово — была встреча его с русским Лос-Анджелесом. Бесконечно трогательное свидание, наполненное непрерывным диалогом зала и исполнителя: когда Булат пел или когда он читал стихи, а зал безмолвствовал — всё равно этот диалог не прекращался, и, казалось, насыщенные живым электричеством нити протянулись от сцены к слушателям, они как бы продолжали струны инструмента, который держал в руках Булат. Окуджава ощущал это и, воспринимая реакцию сидящих в зале, произносил слова, которые они помнили и которых ждали от него.
Кардиограмма оказалась скверная — настолько, что Юрий Бузи (фамилия доктора Бузишвили здесь, для американских коллег и пациентов, оказалась бы совершенно непроизносимой), едва взглянув на длинную полосу бумажной ленты, по которой протянулась прыгающая чернильная линия, предложил — да нет, почти потребовал: немедленно сделать катетеризацию сердца. Заглянуть внутрь, установить точный диагноз и решать, что делать дальше.
— Как? — с грузинским темпераментом восклицал он, опять и опять рассматривая ленту. — Как можно!
Он искренне не понимал, «как можно» было отпускать Булата из Нью-Йорка, где симптомы болезни обострились и впервые дали о себе знать по-настоящему и где врач, наскоро осмотревший его, похлопал весело поэта по плечу и со словами «Всё в полном порядке!» дал «добро» на его поездку — дальше, по стране. Нет, не просто поездку — на напряженную работу, протянувшуюся на многие тысячи миль, на меняющиеся временные и климатические пояса, на восемь огромных концертных залов, появление на сцене которых требовало не просто особой собранности выступающего, но свойственной выступлениям Булата полной и самоотверженной отдачи.
За три или четыре дня до операции — а о том, что в ней будет необходимость, никто из нас тогда не подозревал, — собрались человек тридцать моих приятелей. Это были те, кто хотел слышать Окуджаву вблизи, не будучи отделенным от него рядами кресел. И еще они надеялись перекинуться с ним хотя бы парой слов, пожать его руку. К этой встрече он, Ольга и младший Булат уже с неделю жили у меня, и я мог наблюдать, как всё чаще и быстрее утомлялся он от самой, казалось бы, нетрудной работы, от незначительных усилий, даже от неспешной ходьбы. А в тот вечер…
Ольга, почти не мигая, смотрела на Булата, пристроившегося как-то с краю, в привычной ему манере, на высоком деревянном стуле. Булат читал стихи… поднимал на колени гитару и пел — две, три, четыре песенки… нет, баллады, недлинные, спокойно-размеренные и удивительно мелодичные, но порою вдруг взрывающиеся изнутри неожиданным мажорным импульсом.
Небольшая домашняя видеокамера, установленная на треножник, фиксировала каждое слово и каждое движение Булата, каждый звук, извлекаемый аккомпанирующим ему сыном из старенького рояля. Эта лента теперь хранится у меня отдельно от всего видеоархива, но вместе с другими — где он, Оля, Буля в художественной галерее на бульваре Беверли, на набережной лос-анджелесской Венеции, в Китайском городе…
Потом, много дней спустя, мы — Ольга, Булат и я, — сгрудившись вокруг портативного кассетника, слушали двухчасовую передачу калифорнийской радиостанции, часть которой была посвящена Булату: записывал я ее просто так, для памяти. Характерное пощелкивание иглы, задевающей царапины на вертящемся в эти минуты в студии диске, безапелляционно свидетельствовало: пластинка (а это была запись, сделанная несколько лет назад в Париже) не лежала в конверте, дожидаясь своего часа: ее слушали — часто и подолгу. И я в какой уж раз пытался разгадать тайну, которую знал, правильнее сказать, которой от рождения был награжден Булат, — обходиться без перевода на английский… или японский… или шведский…
Не кажется удивительным, что его строфы растаскиваются по заголовкам в русской периодике, отечественной и эмигрантской. «Возьмемся за руки, друзья…» — придумывать не надо, Булат уже всё написал. Или исполненный отчаяния и горечи текст недавнего по тем дням интервью Майи Плисецкой: «Ах, страна, что ты, подлая, сделала». Но вот сейчас: что, что могло побудить хорошо известного в США и не знающего трех слов по-русски искусствоведа подготовить передачу, а одну из самых популярных калифорнийских радиостанций пригласить его специально для этой цели? Ну сколько русских слышали в тот час передачу — тысяча? Слушателей должно быть десятки тысяч: время в эфире дорого, даже очень дорого. Стало быть, продюсер программы должен быть сумасшедшим, чтобы предлагать передачи, которые разорят радиостанцию. Значит, не разоряют…
Вернусь к тому вечеру. Когда все расходились — где-то в первом часу ночи, — Ольга шепнула мне: «Видел? Вот так всегда, когда его слушают… Господи, откуда он силы берет? Ты же помнишь его днем сегодня».
Помню. Конечно, помню: он ходил мрачный, сутулясь, по двору, руки в карманах, освобождая их время от времени только затем, чтобы потереть грудь. Ольга горестно смотрела на него и ни о чем не спрашивала. Она знала — жмет. Так, что порой трудно дышать. Вот уже почти месяц. И почти каждый день.
Вечер этот был, кажется, в четверг. А в понедельник следующей недели к 6 утра мы «прописывали» Окуджаву в медицинском центре Святого Винсента: здесь, в госпитале, принадлежащем католической епархии, базируется один из лучших в стране «институтов сердца» — клиника, где умельцы с медицинскими дипломами пытаются помочь Всевышнему исправить Его упущения и недосмотры.
Собственно проверка — серия медицинских тестов — была назначена на 7.00, именно к этому времени появился Юра Бузи, и Булата, уже переодетого в больничный халат с забавными, затягивающимися на спине тесемками, усадили в кресло, оснащенное по бокам большими велосипедными колесами. Рослый санитар и смешливая круглолицая филиппинка, подталкивая и направляя сзади кресло, покатили Булата по бесконечным коридорам, наказав нам ждать результатов теста в отведенных для отдыха комнатках (они были здесь на каждом этаже) или в местной столовой. Мы выбрали второе: нагрузив поднос картонными стаканчиками с плещущимся в них американским подобием кофе, крупными, не вполне зрелыми персиками и сладковатыми плюшками, провели чуть больше часа здесь же за столиком, время от времени звоня по внутреннему телефону на санитарный пост четвертого этажа, куда вскоре обещали вернуть Булата.
— Операция неизбежна. Желательно как можно скорее… Может быть, даже сегодня. Аорта перекрыта на 90 процентов.
Бузи выжидательно смотрел на Ольгу. «На 90 процентов…» Это значит: в сердце на столько же меньше поступает крови.
Мы спустились на первый этаж — здесь, в просторном помещении, смежном с коридором, ведущим в административную часть здания, и разделенном легкими переборками на небольшие клетушки, сидели сотрудники финансовой части и беседовали с выписываемыми или поступающими сюда пациентами. Чаще — с членами их семейств.
Предъявленные Ольгой бумаги, свидетельствующие о купленном ими по приезде в США страховом полисе, произвели должное впечатление на принимавшую нас чиновницу — молодую восточного вида женщину по имени, кажется, Зизи. Или — Заза, сейчас не вспомнить. Удалившись ненадолго в глубь офиса, она вскоре вернулась, приветливо улыбаясь.
— У вас всё в порядке, страховка покрывает 10 тысяч.
— А сколько может стоить операция? — это спросил я: разговор, естественно, велся на английском, причем мне не без оснований казалось, что принимавшая нас сотрудница госпиталя живет в Америке не так уж давно. Однако друг друга мы понимали.
— Тысяч 25. И поскольку пациент не является жителем США, вам придется оплатить разницу сейчас. Во всяком случае до начала операции.
— Но позвольте: в кармане никто 15 тысяч на всякий случай не носит. И если операцию назначат на сегодня?..
Чиновница заученно (не мы же первые оказывались в подобной ситуации), но при этом и смущенно улыбаясь, пожала плечами…
Так…
Бузи, переговорив с доктором Йокоямой, блестящим, может быть, даже лучшим в Калифорнии хирургом, работающим на открытом сердце, и заручившись его согласием на немедленную операцию, уехал в свой офис — его ждали больные. А мы — Ольга, Буля и я, — оставив Булата в палате с кучей газет и журналов, советских и местных, спустя полчаса хлебали у меня дома остатки сваренной третьего дня ухи, заслужившей, кстати, высшую оценку моих нынешних гостей. («Дорогой Саша! Если мы приедем, не забудь приготовить уху!» — это приписка в мой адрес из письма, адресованного Лиле Соколовой [27]. Я и приготовил…)
Что же касается русских газет, их Булат всегда ждал с нетерпением: его волновало всё, что происходило на родине, где бы и как далеко он от ее границ ни оказывался.
Здесь не могу не вспомнить эпизод — вроде бы мимолетный, вроде бы забавный, но и оказавшийся столь значимым в контексте зашедшей как-то у нас беседы, что я запомнил его почти дословно.
При одной московской церкви состоял служкой или кем-то в этом роде парень, слагавший стихи. Булат, сопровождавший Ольгу в дни посещений ею церковных служб, что случалось более-менее регулярно — настолько, насколько позволяла жизнь, — внутрь обычно не заходил, но прогуливался неподалеку от святого храма, ожидая жену. Служка, назовем его Коля, прознав, что видит вблизи настоящего поэта, показывал иногда Булату свои стихи — хотя то, что Коля делал, и стихами-то можно было назвать с большой натяжкой. Булат, однако, внимательно его слушал, даже иногда давал советы, но всерьез творчество Коли по понятным причинам не принимал. Заметим в этой связи, что для россиян желание самовыразиться в поэтической форме есть нечто органичное, может быть, как раз и составляющее частицу «загадочной», как ее называют, русской души. Так вот, нечто схожее случалось и в Пушкинском музее, где сторожем служил парень по имени Сергей Волгин — это имя напомнила мне в одном из наших недавних разговоров Ольга. И однажды тот прочел четверостишие, поразившее Булата настолько, что он запомнил и вот теперь по памяти смог его воспроизвести. Я его тоже запомнил:
— Неплохо, — прокомментировал я, — хотя редакторский опыт подсказывает: стихи можно урезать вдвое.
Булат вопросительно посмотрел на меня, и я продолжил:
— Здесь явно лишние вторая и четвертая строки. Смотри, как хорошо без них: «Обладая талантом… надо стать эмигрантом…» Вот и всё.
Булат улыбнулся. И почти сразу нахмурился: шутка моя была явно не в жилу — она могла быть понята как намек (хотя, видит Бог, ничего я такого в виду не имел).
Булат же и в шутку не мог помыслить, что таланту в нынешней России ничто больше не светит… При этом к так называемым «национал-патриотам» Булат относился с большой осторожностью и недоверием. Помню, как-то, отложив просмотренные номера российских газет, в числе которых оказался и прохановский «День», он заметил: «Кошка — тоже патриот. Это же в конце концов биологическая особенность — „русский“… Чем же тут хвастать-то? Что дышу местным воздухом?»
— Ну, что будем делать? — вопрос этот относился исключительно к способу немедленного, в течение ближайших двух-трех часов, получения требуемой суммы. Сама сумма не казалась столь уж невероятной, и располагай мы двумя-тремя днями… Но двух-трех дней не было. Не было и одного — было только сегодня.
Сейчас, добравшись до этих строк, я понимаю степень самонадеянности, с которой начал эти заметки, — всё, мол помнится, будто было только что; на самом же деле события тех суток смешались в памяти в одну непрерывную ленту и точную их последовательность установить сегодня вовсе нелегко…
Кажется, Эрнст Неизвестный был первым, кого мы застали телефонным звонком в Нью-Йорке. Сначала с ним говорила Ольга, потом трубку взял я. Его реакция была мгновенной:
— Старик, я могу заложить дом — но ведь это недели… А где же сразу взять столько?..
Естественно, это первое, что мне пришло в голову, — и за нереальностью было отвергнуто. Всё же спустя час мы уже знали, что здесь, на месте, мы можем располагать если не всеми 15 тысячами, то значительной частью этой суммы. Следовало торопиться — тогда в три часа дня большинство банков закрывали двери. И было около часа, когда раздался этот звонок.
— Вас беспокоят из госпиталя. Извините, но вас проинформировали не совсем точно: стоимость операции составит около 50 тысяч. И внести их надо сразу. Предпочтительно — сегодня. В противном случае мы выпишем больного.
— Как? Куда выпишете? Его же готовят к операции!
— Не обязательно домой — мы можем перевести его в другой госпиталь. В государственный…
Что такое государственный госпиталь, я знал: мне доводилось навещать в одном из них, далеко не худшем в Америке, Володю Рачихина: заместитель директора картины, он бежал в Мексике из группы Бондарчука, снимавшего там «Красные колокола». И стал героем моей только что вышедшей книги — я приносил ему в больницу ее сигнальный экземпляр. Потом… потом Рачихин умер, в книге была дописана «последняя глава», где я привел описание той больничной палаты в бесплатной (для неимущих пациентов) университетской клинике, — и с сохраненным редакцией предисловием В. Максимова книга была издана заново. А за много лет до того я навещал в Боткинской больнице, что почти в центре Москвы, на Беговой улице, приболевшую тещу. Благодаря каким-то моим тогдашним связям в медицинском мире ее вскоре перевели из коридора, ставшего ее первым больничным пристанищем, в палату, где тесно, ряд к ряду, одна к одной умещалось несколько десятков коек. «Царство скорби! — комментировала Елизавета Николаевна окружение, в котором она оказалась. — Видел бы это Боткин, он бы в гробу перевернулся!»
Не стану утверждать, что нечто подобное я застал, навещая Рачихина. И всё же… В общем, о том, чтобы переводить Булата в государственный госпиталь, речи быть не могло. И не было…
Да, не всё способна сохранить наша память: ну как удержать, например, в голове последовательность звонков, которые мы с Олей безостановочно производили, листая наши телефонные блокноты в попытках застать московских друзей, берлинских, нью-йоркских, бостонских… Здесь день — там ночь, этот в отъезде, тот в больнице…
И почти сразу — шквал ответных звонков.
Не только ответных: весть о болезни Булата распространилась со скоростью, потребной на то, чтобы, узнав о ней, набрать на телефонном аппарате мой номер. Евтушенко, Аксенов, Суслов, Надеин — из Вашингтона, Шемякин — из Нью-Йорка… Вознесенский… Коротич… Яковлев Егор — это все из Москвы… Ришина Ира, давняя приятельница и соседка по Переделкину, — от себя, но и от «Литературки»… А еще «Комсомолка», «Известия»… и вот — сама официозная «Правда».
Очнулись советский консулат в Сан-Франциско и посольство в Вашингтоне: «Что с Окуджавой? Какая помощь нужна?» — «Нужны деньги!» — «Сколько?» — «Много — 40 тысяч по меньшей мере! Хотя бы гарантии на эту сумму — чтобы провели операцию». После продолжительного молчания: «Будем связываться с Москвой…» Связываются — до сих пор.
Выручка пришла с неожиданной стороны: один из первых, кто сказал «всё сделаем», был живший в Германии Лев Копелев. И сделал, убедив крупнейшее немецкое издательство «Бертельсман», собиравшееся, кстати, печатать сборник Окуджавы, прислать письмо, в котором гарантировалась компенсация госпиталю требуемой суммы. Главное — чтобы операция не откладывалась! Чуть позже повторно позвонил Евтушенко: «Смогу набрать тысяч десять». — «Спасибо, пока подожди», — Ольга уже держала в руках телеграмму Копелева. Похоже, всё устраивалось.
Потом, дни и нередко даже недели спустя, после первых наших бессонных ночей, после операции и после публикаций в калифорнийской «Панораме», ударили в колокола русские газеты и радиостанции Восточного побережья США — когда надо было рассчитываться с госпиталем. И ведь в основном рассчитались: небольшую часть, кажется, тысяч десять, госпиталь взял на себя, тысяч двадцать собрали эмигранты. Я и сейчас храню их письма — трогательные, преисполненные почтительной любви к Поэту, — которыми сопровождались денежные чеки: на 5, 10, 50 долларов…
Начало, казалось, было совершенно замечательное. Застал я их телефонным звонком, когда Булат, Оля и Булат-младший — Буля, больше известный публике под сценическим именем Антон, оказались в нашем штате: там, в Сан-Франциско, предстояла встреча со съехавшимися со всей Северной Калифорнии бывшими россиянами. Когда-то, порывая, а люди это точно знали, навсегда со страной своего рождения, они везли всё же с собой в необратимое, как путь через Стикс, странствие самый драгоценный свой багаж. Этот багаж не по силам было отнять у них вместе с гражданством чиновникам ОВИРов: с ними оставался язык, на котором они учились говорить.
И еще — песни…
Тогда, перед приездом Булата с семьей, в короткой и оставшейся анонимной газетной заметке я, помнится, писал об удивительной смысловой емкости каждой строфы, рождаемой талантом Окуджавы, о совершенно особой афористичности его поэзии. Сейчас я добавил бы: тому, кто может не просто уловить, но принять ее философию, ее глубинный смысл, заключенный в бесконечной любви, даже в обожествлении живого и сущего, — тому доступно понимание счастья — быть.
Вот вы берете в руки его сборник, ставите на проигрыватель привезенный с собою диск, остаетесь с ним — ну, хотя бы на полчаса… Замечаете? И потом, может быть, спустя недели, вы слышите вдруг собственный голос, повторяющий строки Окуджавы. Как сейчас: я ударяю пальцами по буковкам, наклеенным поверх латиницы моей клавиатуры, наблюдаю на экране рождение этих абзацев — а из памяти не уходит его:
Говоря сегодня о творчестве Окуджавы, обращаясь к его человеческой сущности, постоянно чувствуешь опасность соскользнуть в выспреннюю фразу, употребить нечто высокопарное, — а ведь делать этого ни в коем случае нельзя, как бы ни тянуло: сам он не просто избегал, но активно не принимал подобных речевых оборотов, особенно в свой адрес. Дома у меня, вспоминаю я сейчас, если в его присутствии кого-то заносило в эту зону (всегда и вполне искренне), Булат либо сразу переводил разговор на другую тему, либо, быстро найдя себе несрочное на самом деле занятие, покидал место беседы, и минутой спустя мы видели его уже в дальнем углу комнаты — у рояля, например, проигрывающим несложные гаммы, нащупывающим новую мелодию…
…не запирайте вашу дверь,
пусть будет дверь открыта…
Да. В том разговоре я повторил сказанное по телефону неделей раньше, когда они еще были в Вашингтоне и в вечер после выступления гостили у Аксеновых: жду, буду рад, если решат остановиться у меня — хоть сразу по приезде, хоть после выступления. Правильнее было бы сказать — «выступлений», потому что, помимо лос-анджелесской, предстояла отмененная Булатом позже (как принято у наших импресарио объяснять — «по техническим причинам») поездка в Сан-Диего.
Здесь позволю себе цитату из его письма, пришедшего примерно за год до того: «Дорогой Саша… Приехать, к сожалению, не можем, но, надеюсь, как-нибудь выберемся». (Соблазнительно привести и концовку: «…в Переделкино осень. В России бардак. Но не столько по злому умыслу, сколько по недомыслию. Обнимаю тебя от всех нас. Булат».)
А в этот раз почти условились! Правда, еще тогда, у Аксеновых, как бы между прочим, Булат посетовал на недомогание: шалит сердце, особо почувствовалось это здесь, в Штатах, в поездках по стране. Мне запомнилась его интонация — как он с досадой произнес: «Стенокардия замучила».
— Покажемся врачам в Лос-Анджелесе…
Прозвучало у меня это не очень уверенно: я помнил о некоторой дистанции, которую Булат установил между собой и медучреждениями, и старательно хранил ее…
Так и в этот раз.
— Не знаю… В Нью-Йорке сделали кардиограмму, Оля настояла, вроде ничего тревожного. Да и в Бостоне, на обратном пути, хотел посмотреть кардиолог. В общем, ты поговори с Олей, она ведает этими делами…
Словом, мы не в первый раз загадывали: вот завершится гастроль — и они задержатся в Лос-Анджелесе, безо всяких уже дел и обязательных встреч, просто перевести дух. И задержались — почти на полгода…
Поставив автомобиль в дальнем углу двора (мы и там-то с немалым трудом нашли место, хотя по протяженности он занимал солидный голливудский квартал), мы шли следом за группой зрителей к зданию самой школы, где готовилось выступление Окуджавы. На самом подходе к ней нас остановил Квирикадзе — кинорежиссер и сценарист, к тому времени автор нескольких оригинальных лент; последняя из них носила название «Путешествие товарища Сталина в Африку», и это вполне говорило само за себя. Ираклий в Америке оказался именно с этим фильмом, картина имела успех, и настигший его здесь инфаркт никак не был связан с результатами его визита — не вовремя подвело здоровье. Хотя когда это бывает вовремя?.. Ираклию сделали операцию на открытом сердце, и теперь, несколько месяцев спустя, он вдруг запрыгал перед Булатом. Он подпрыгивал и, подобный большой веселой птице, махал руками-крыльями, на лету объясняя, что американская медицина — лучшая в мире и вот он, Ираклий Квирикадзе, после такой операции готов ставить рекорды в любом виде спорта.
Был концерт. Нет, Окуджава не любил это слово — была встреча его с русским Лос-Анджелесом. Бесконечно трогательное свидание, наполненное непрерывным диалогом зала и исполнителя: когда Булат пел или когда он читал стихи, а зал безмолвствовал — всё равно этот диалог не прекращался, и, казалось, насыщенные живым электричеством нити протянулись от сцены к слушателям, они как бы продолжали струны инструмента, который держал в руках Булат. Окуджава ощущал это и, воспринимая реакцию сидящих в зале, произносил слова, которые они помнили и которых ждали от него.
Кардиограмма оказалась скверная — настолько, что Юрий Бузи (фамилия доктора Бузишвили здесь, для американских коллег и пациентов, оказалась бы совершенно непроизносимой), едва взглянув на длинную полосу бумажной ленты, по которой протянулась прыгающая чернильная линия, предложил — да нет, почти потребовал: немедленно сделать катетеризацию сердца. Заглянуть внутрь, установить точный диагноз и решать, что делать дальше.
— Как? — с грузинским темпераментом восклицал он, опять и опять рассматривая ленту. — Как можно!
Он искренне не понимал, «как можно» было отпускать Булата из Нью-Йорка, где симптомы болезни обострились и впервые дали о себе знать по-настоящему и где врач, наскоро осмотревший его, похлопал весело поэта по плечу и со словами «Всё в полном порядке!» дал «добро» на его поездку — дальше, по стране. Нет, не просто поездку — на напряженную работу, протянувшуюся на многие тысячи миль, на меняющиеся временные и климатические пояса, на восемь огромных концертных залов, появление на сцене которых требовало не просто особой собранности выступающего, но свойственной выступлениям Булата полной и самоотверженной отдачи.
За три или четыре дня до операции — а о том, что в ней будет необходимость, никто из нас тогда не подозревал, — собрались человек тридцать моих приятелей. Это были те, кто хотел слышать Окуджаву вблизи, не будучи отделенным от него рядами кресел. И еще они надеялись перекинуться с ним хотя бы парой слов, пожать его руку. К этой встрече он, Ольга и младший Булат уже с неделю жили у меня, и я мог наблюдать, как всё чаще и быстрее утомлялся он от самой, казалось бы, нетрудной работы, от незначительных усилий, даже от неспешной ходьбы. А в тот вечер…
Ольга, почти не мигая, смотрела на Булата, пристроившегося как-то с краю, в привычной ему манере, на высоком деревянном стуле. Булат читал стихи… поднимал на колени гитару и пел — две, три, четыре песенки… нет, баллады, недлинные, спокойно-размеренные и удивительно мелодичные, но порою вдруг взрывающиеся изнутри неожиданным мажорным импульсом.
Небольшая домашняя видеокамера, установленная на треножник, фиксировала каждое слово и каждое движение Булата, каждый звук, извлекаемый аккомпанирующим ему сыном из старенького рояля. Эта лента теперь хранится у меня отдельно от всего видеоархива, но вместе с другими — где он, Оля, Буля в художественной галерее на бульваре Беверли, на набережной лос-анджелесской Венеции, в Китайском городе…
Потом, много дней спустя, мы — Ольга, Булат и я, — сгрудившись вокруг портативного кассетника, слушали двухчасовую передачу калифорнийской радиостанции, часть которой была посвящена Булату: записывал я ее просто так, для памяти. Характерное пощелкивание иглы, задевающей царапины на вертящемся в эти минуты в студии диске, безапелляционно свидетельствовало: пластинка (а это была запись, сделанная несколько лет назад в Париже) не лежала в конверте, дожидаясь своего часа: ее слушали — часто и подолгу. И я в какой уж раз пытался разгадать тайну, которую знал, правильнее сказать, которой от рождения был награжден Булат, — обходиться без перевода на английский… или японский… или шведский…
Не кажется удивительным, что его строфы растаскиваются по заголовкам в русской периодике, отечественной и эмигрантской. «Возьмемся за руки, друзья…» — придумывать не надо, Булат уже всё написал. Или исполненный отчаяния и горечи текст недавнего по тем дням интервью Майи Плисецкой: «Ах, страна, что ты, подлая, сделала». Но вот сейчас: что, что могло побудить хорошо известного в США и не знающего трех слов по-русски искусствоведа подготовить передачу, а одну из самых популярных калифорнийских радиостанций пригласить его специально для этой цели? Ну сколько русских слышали в тот час передачу — тысяча? Слушателей должно быть десятки тысяч: время в эфире дорого, даже очень дорого. Стало быть, продюсер программы должен быть сумасшедшим, чтобы предлагать передачи, которые разорят радиостанцию. Значит, не разоряют…
Вернусь к тому вечеру. Когда все расходились — где-то в первом часу ночи, — Ольга шепнула мне: «Видел? Вот так всегда, когда его слушают… Господи, откуда он силы берет? Ты же помнишь его днем сегодня».
Помню. Конечно, помню: он ходил мрачный, сутулясь, по двору, руки в карманах, освобождая их время от времени только затем, чтобы потереть грудь. Ольга горестно смотрела на него и ни о чем не спрашивала. Она знала — жмет. Так, что порой трудно дышать. Вот уже почти месяц. И почти каждый день.
Вечер этот был, кажется, в четверг. А в понедельник следующей недели к 6 утра мы «прописывали» Окуджаву в медицинском центре Святого Винсента: здесь, в госпитале, принадлежащем католической епархии, базируется один из лучших в стране «институтов сердца» — клиника, где умельцы с медицинскими дипломами пытаются помочь Всевышнему исправить Его упущения и недосмотры.
Собственно проверка — серия медицинских тестов — была назначена на 7.00, именно к этому времени появился Юра Бузи, и Булата, уже переодетого в больничный халат с забавными, затягивающимися на спине тесемками, усадили в кресло, оснащенное по бокам большими велосипедными колесами. Рослый санитар и смешливая круглолицая филиппинка, подталкивая и направляя сзади кресло, покатили Булата по бесконечным коридорам, наказав нам ждать результатов теста в отведенных для отдыха комнатках (они были здесь на каждом этаже) или в местной столовой. Мы выбрали второе: нагрузив поднос картонными стаканчиками с плещущимся в них американским подобием кофе, крупными, не вполне зрелыми персиками и сладковатыми плюшками, провели чуть больше часа здесь же за столиком, время от времени звоня по внутреннему телефону на санитарный пост четвертого этажа, куда вскоре обещали вернуть Булата.
— Операция неизбежна. Желательно как можно скорее… Может быть, даже сегодня. Аорта перекрыта на 90 процентов.
Бузи выжидательно смотрел на Ольгу. «На 90 процентов…» Это значит: в сердце на столько же меньше поступает крови.
Мы спустились на первый этаж — здесь, в просторном помещении, смежном с коридором, ведущим в административную часть здания, и разделенном легкими переборками на небольшие клетушки, сидели сотрудники финансовой части и беседовали с выписываемыми или поступающими сюда пациентами. Чаще — с членами их семейств.
Предъявленные Ольгой бумаги, свидетельствующие о купленном ими по приезде в США страховом полисе, произвели должное впечатление на принимавшую нас чиновницу — молодую восточного вида женщину по имени, кажется, Зизи. Или — Заза, сейчас не вспомнить. Удалившись ненадолго в глубь офиса, она вскоре вернулась, приветливо улыбаясь.
— У вас всё в порядке, страховка покрывает 10 тысяч.
— А сколько может стоить операция? — это спросил я: разговор, естественно, велся на английском, причем мне не без оснований казалось, что принимавшая нас сотрудница госпиталя живет в Америке не так уж давно. Однако друг друга мы понимали.
— Тысяч 25. И поскольку пациент не является жителем США, вам придется оплатить разницу сейчас. Во всяком случае до начала операции.
— Но позвольте: в кармане никто 15 тысяч на всякий случай не носит. И если операцию назначат на сегодня?..
Чиновница заученно (не мы же первые оказывались в подобной ситуации), но при этом и смущенно улыбаясь, пожала плечами…
Так…
Бузи, переговорив с доктором Йокоямой, блестящим, может быть, даже лучшим в Калифорнии хирургом, работающим на открытом сердце, и заручившись его согласием на немедленную операцию, уехал в свой офис — его ждали больные. А мы — Ольга, Буля и я, — оставив Булата в палате с кучей газет и журналов, советских и местных, спустя полчаса хлебали у меня дома остатки сваренной третьего дня ухи, заслужившей, кстати, высшую оценку моих нынешних гостей. («Дорогой Саша! Если мы приедем, не забудь приготовить уху!» — это приписка в мой адрес из письма, адресованного Лиле Соколовой [27]. Я и приготовил…)
Что же касается русских газет, их Булат всегда ждал с нетерпением: его волновало всё, что происходило на родине, где бы и как далеко он от ее границ ни оказывался.
Здесь не могу не вспомнить эпизод — вроде бы мимолетный, вроде бы забавный, но и оказавшийся столь значимым в контексте зашедшей как-то у нас беседы, что я запомнил его почти дословно.
При одной московской церкви состоял служкой или кем-то в этом роде парень, слагавший стихи. Булат, сопровождавший Ольгу в дни посещений ею церковных служб, что случалось более-менее регулярно — настолько, насколько позволяла жизнь, — внутрь обычно не заходил, но прогуливался неподалеку от святого храма, ожидая жену. Служка, назовем его Коля, прознав, что видит вблизи настоящего поэта, показывал иногда Булату свои стихи — хотя то, что Коля делал, и стихами-то можно было назвать с большой натяжкой. Булат, однако, внимательно его слушал, даже иногда давал советы, но всерьез творчество Коли по понятным причинам не принимал. Заметим в этой связи, что для россиян желание самовыразиться в поэтической форме есть нечто органичное, может быть, как раз и составляющее частицу «загадочной», как ее называют, русской души. Так вот, нечто схожее случалось и в Пушкинском музее, где сторожем служил парень по имени Сергей Волгин — это имя напомнила мне в одном из наших недавних разговоров Ольга. И однажды тот прочел четверостишие, поразившее Булата настолько, что он запомнил и вот теперь по памяти смог его воспроизвести. Я его тоже запомнил:
Черт меня дернул тогда влезть со своей шуткой:
Обладая талантом,
нелюбимым в России,
Надо стать эмигрантом,
чтоб вернуться мессией…
— Неплохо, — прокомментировал я, — хотя редакторский опыт подсказывает: стихи можно урезать вдвое.
Булат вопросительно посмотрел на меня, и я продолжил:
— Здесь явно лишние вторая и четвертая строки. Смотри, как хорошо без них: «Обладая талантом… надо стать эмигрантом…» Вот и всё.
Булат улыбнулся. И почти сразу нахмурился: шутка моя была явно не в жилу — она могла быть понята как намек (хотя, видит Бог, ничего я такого в виду не имел).
Булат же и в шутку не мог помыслить, что таланту в нынешней России ничто больше не светит… При этом к так называемым «национал-патриотам» Булат относился с большой осторожностью и недоверием. Помню, как-то, отложив просмотренные номера российских газет, в числе которых оказался и прохановский «День», он заметил: «Кошка — тоже патриот. Это же в конце концов биологическая особенность — „русский“… Чем же тут хвастать-то? Что дышу местным воздухом?»
— Ну, что будем делать? — вопрос этот относился исключительно к способу немедленного, в течение ближайших двух-трех часов, получения требуемой суммы. Сама сумма не казалась столь уж невероятной, и располагай мы двумя-тремя днями… Но двух-трех дней не было. Не было и одного — было только сегодня.
Сейчас, добравшись до этих строк, я понимаю степень самонадеянности, с которой начал эти заметки, — всё, мол помнится, будто было только что; на самом же деле события тех суток смешались в памяти в одну непрерывную ленту и точную их последовательность установить сегодня вовсе нелегко…
Кажется, Эрнст Неизвестный был первым, кого мы застали телефонным звонком в Нью-Йорке. Сначала с ним говорила Ольга, потом трубку взял я. Его реакция была мгновенной:
— Старик, я могу заложить дом — но ведь это недели… А где же сразу взять столько?..
Естественно, это первое, что мне пришло в голову, — и за нереальностью было отвергнуто. Всё же спустя час мы уже знали, что здесь, на месте, мы можем располагать если не всеми 15 тысячами, то значительной частью этой суммы. Следовало торопиться — тогда в три часа дня большинство банков закрывали двери. И было около часа, когда раздался этот звонок.
— Вас беспокоят из госпиталя. Извините, но вас проинформировали не совсем точно: стоимость операции составит около 50 тысяч. И внести их надо сразу. Предпочтительно — сегодня. В противном случае мы выпишем больного.
— Как? Куда выпишете? Его же готовят к операции!
— Не обязательно домой — мы можем перевести его в другой госпиталь. В государственный…
Что такое государственный госпиталь, я знал: мне доводилось навещать в одном из них, далеко не худшем в Америке, Володю Рачихина: заместитель директора картины, он бежал в Мексике из группы Бондарчука, снимавшего там «Красные колокола». И стал героем моей только что вышедшей книги — я приносил ему в больницу ее сигнальный экземпляр. Потом… потом Рачихин умер, в книге была дописана «последняя глава», где я привел описание той больничной палаты в бесплатной (для неимущих пациентов) университетской клинике, — и с сохраненным редакцией предисловием В. Максимова книга была издана заново. А за много лет до того я навещал в Боткинской больнице, что почти в центре Москвы, на Беговой улице, приболевшую тещу. Благодаря каким-то моим тогдашним связям в медицинском мире ее вскоре перевели из коридора, ставшего ее первым больничным пристанищем, в палату, где тесно, ряд к ряду, одна к одной умещалось несколько десятков коек. «Царство скорби! — комментировала Елизавета Николаевна окружение, в котором она оказалась. — Видел бы это Боткин, он бы в гробу перевернулся!»
Не стану утверждать, что нечто подобное я застал, навещая Рачихина. И всё же… В общем, о том, чтобы переводить Булата в государственный госпиталь, речи быть не могло. И не было…
Да, не всё способна сохранить наша память: ну как удержать, например, в голове последовательность звонков, которые мы с Олей безостановочно производили, листая наши телефонные блокноты в попытках застать московских друзей, берлинских, нью-йоркских, бостонских… Здесь день — там ночь, этот в отъезде, тот в больнице…
И почти сразу — шквал ответных звонков.
Не только ответных: весть о болезни Булата распространилась со скоростью, потребной на то, чтобы, узнав о ней, набрать на телефонном аппарате мой номер. Евтушенко, Аксенов, Суслов, Надеин — из Вашингтона, Шемякин — из Нью-Йорка… Вознесенский… Коротич… Яковлев Егор — это все из Москвы… Ришина Ира, давняя приятельница и соседка по Переделкину, — от себя, но и от «Литературки»… А еще «Комсомолка», «Известия»… и вот — сама официозная «Правда».
Очнулись советский консулат в Сан-Франциско и посольство в Вашингтоне: «Что с Окуджавой? Какая помощь нужна?» — «Нужны деньги!» — «Сколько?» — «Много — 40 тысяч по меньшей мере! Хотя бы гарантии на эту сумму — чтобы провели операцию». После продолжительного молчания: «Будем связываться с Москвой…» Связываются — до сих пор.
Выручка пришла с неожиданной стороны: один из первых, кто сказал «всё сделаем», был живший в Германии Лев Копелев. И сделал, убедив крупнейшее немецкое издательство «Бертельсман», собиравшееся, кстати, печатать сборник Окуджавы, прислать письмо, в котором гарантировалась компенсация госпиталю требуемой суммы. Главное — чтобы операция не откладывалась! Чуть позже повторно позвонил Евтушенко: «Смогу набрать тысяч десять». — «Спасибо, пока подожди», — Ольга уже держала в руках телеграмму Копелева. Похоже, всё устраивалось.
Потом, дни и нередко даже недели спустя, после первых наших бессонных ночей, после операции и после публикаций в калифорнийской «Панораме», ударили в колокола русские газеты и радиостанции Восточного побережья США — когда надо было рассчитываться с госпиталем. И ведь в основном рассчитались: небольшую часть, кажется, тысяч десять, госпиталь взял на себя, тысяч двадцать собрали эмигранты. Я и сейчас храню их письма — трогательные, преисполненные почтительной любви к Поэту, — которыми сопровождались денежные чеки: на 5, 10, 50 долларов…