Здесь завязь нового сюжета. Наше письмо было опубликовано в тот же день в «Известиях». А через некоторое время не то в «Правде», не то в «Советской России» – не помню уже, где точно, – появляется статья Владимира Максимова, с которым Булат дружил. Статья о «расстреле» парламента президентом. Не навязывая своего взгляда, замечу походя: такого определения не принимаю категорически, отвергаю его решительно. В «расстрелянном» будто бы парламенте никто не получил даже царапины, а погибли люди, которых провокационно подставили. Защищая и оправдывая «народных избранников», Владимир Максимов сурово осуждал писательское письмо, амбициозно заявлял, что подписи под ним ставились произвольно и в большинстве своем фальсифицированы: «как выяснилось» (кем, когда, как – неизвестно), Белла Ахмадулина, Андрей Дементьев, еще кто-то и Булат Окуджава текста не одобряли. О том, что Булат удивлен и раздосадован такой спекуляцией на его имени, я знал от него самого. О том, что возмущен, – догадался не сразу: о своем намерении выступать в печати с опровержением он умолчал. Тем неожиданнее прозвучало в «Известиях» его короткое, деловое письмо в редакцию: прочтя статью В. Максимова, считаю необходимым сообщить, что коллективное заявление писателей подписывал «в здравом уме и трезвой памяти», повторись подобная ситуация еще раз – поступлю точно так же…
   Что заставило Булата опровергать В. Максимова, несмотря на их дружеские отношения? Конечно, всегдашнее стремление быть предельно, безупречно, я бы добавил, щепетильно правдивым. Но не одно это. В не меньшей мере неослабное чувство собственного достоинства, всегда обостренное, а в данном случае оскорбленное. Такого он не прощал никогда и никому.
   Вспоминается по аналогии, чего я сам не видел, но о чем наслышан по рассказам других. На поэтическом вечере в Париже Булат Окуджава был единственным из всей советской – тогда еще советской – делегации, кто выбежал со сцены в зал, едва заметил в рядах Виктора Некрасова. Выбежал и по-братски обнял опального писателя на виду изумленных соглядатаев в штатском. Очевидцы сочли это демонстрацией напоказ. Но если Булат, как я его вижу и понимаю, в самом деле что-то вдруг демонстрировал, то всего лишь внимание к другу-изгнаннику, радость встречи с ним и… свое природное, естественное самоуважение. Не поступи он так прилюдно, отложи дружеские объятия до встречи наедине, – перестал бы уважать себя.
   Однажды я неуклюже попал впросак, не учтя ранимости Булата, его, как всегда, мгновенной и острой реакции на малейшие ущемления литературного и просто человеческого достоинства. По желанию Б. Н. Ельцина готовилась встреча с писателями, состоявшаяся в сентябре 1993 года. Кто-то из президентской администрации предложил: попросите Окуджаву приехать с гитарой. Я бездумно передал просьбу, правда, оговорился: если сочтешь возможным и нужным. Но оговорка не спасла: Булат помрачнел. И, как я потом догадался, именно в этот момент решил на встречу не ехать. Спустя пару дней в ответ на мои докучливые «почему» сказал не без раздражения: я им не развлекальщик.
   На второй встрече с Б. Н. Ельциным, в конце 1994 года, он присутствовал, но на обед в Грановитой палате, кажется, не остался. Выступил коротко, энергично. Едко осудил предыдущего оратора за «ученое многословие». Резко говорил о фашизме, нашем доморощенном, нагло поднимавшем голову. Его выступление наверняка стало одним из тех, которые побудили Б. Н. Ельцина завершить встречу откровенным признанием:
   – Вы, писатели, убедили меня: антифашистский указ президента нужен.
   Как он готовился – другая тема, к Булату отношения не имеющая. Поэтому, опуская ее, отмечу лишь, что так называемый антифашистский указ под длинным названием «О мерах по обеспечению согласованных действий органов государственной власти в борьбе с проявлениями фашизма и иных форм политического экстремизма в Российской Федерации» оглашен в марте 1995 года. И – остался бездействующим, неработающим…
   Еще одна «коллективка», подписанная Булатом, – исковое заявление в суд «О защите чести и достоинства» по поводу писанины доктора каких-то наук, не то философских, не то исторических, Олега Платонова. Этот главный в стране «масоновед» и по сей день выдает том за томом толстенные, роскошные, на манер «краснокожей паспортины» оформленные фолианты под общим названием «Терновый венец России». Как приложение к одному из них, издан также «Словарь российских масонов XVIII–XX веков». В поименных перечнях масонов XVIII–XIX веков – нелепость на нелепости. Применительно к веку двадцатому, особенно нашему времени, не словарь, а проскрипции. Кого там только нет от «а» (Белла Ахмадулина) до «я» (А. Н. Яковлев)! Большинство членов Союза писателей Москвы. Едва ли не весь Русский ПЕН-центр. И почти половина тогдашней Комиссии по вопросам помилования при Президенте РФ: Анатолий Приставкин, Лев Разгон, Булат Окуджава. Купив «Словарь…» не где-нибудь, а в Думе, принес его на заседание. Листаем, находим знакомых и друзей, похохатываем: и тот, и этот с нами… А член Комиссии Игорь Безруков, известный адвокат, в масонстве не уличенный, вдруг спрашивает недоуменно: а с чего это вы развеселились? Вдумайтесь в авторское предисловие, там черным по белому: масоны – тайная преступная организация заговорщиков, которые ставят целью достижение мирового господства. Вас оскорбили, обозвали заговорщиками, преступниками, а вам смешно. Дело-то подсудное! Если согласны – могу его вести.
   Согласились в общем-то любопытства ради: как поведет себя ответчик, к какому крючкотворству прибегнет суд. Булат тоже подписал иск. И тут же выдал мне официальную доверенность представлять его на судебных заседаниях. Но их по существу не было. «Дело» растянулось года на полтора-два, заседания бесконечно откладывались, переносились то из-за неявки ответчика, то из-за проволочек его адвокатов. А кончилось всё тем, что и наш иск, и документы к нему попросту «потерялись». Озорничая, Лев Разгон[Лев Эммануилович Разгон (1908–1998) – писатель, старейший член Комиссии по помилованию (ред.).] подстрекал подать иск вторично, но пороху нам уже не хватило – жаль было тратить время на глупости…
   О приставкинской Комиссии по помилованию, ныне упраздненной путинским указом. Булат, как и все, кроме председателя, 15 человек, работал в ней на началах сугубо и строго общественных. Сразу по создании вошел в первый ее состав. Еженедельные, по вторникам, заседания пропускал только тогда, когда болел (в последнее время всё чаще) или находился в отъезде. Все материалы, до двухсот и более страниц, читал вдумчиво, вникал в детали. Выступал сжато, не ораторствуя, а многословие других осаживал колкими репликами. Чем-чем, а временем дорожил.
   До вступления России в Совет Европы Комиссия рассматривала дела приговоренных к смертной казни, обычно заменяя высшую меру пожизненным или 15-20-летним заключением. Со вступлением в Совет Европы был введен «ельцинский», по сию пору законодательно не закрепленный мораторий на вынесение и исполнение смертных приговоров, и рассмотрение таких дел в Комиссии прекратилось. Но остались дела заключенных, отбывших половину срока и имеющих право подавать на имя президента прошение о помиловании – освобождении, сокращении оставшегося срока, замене его условным и т. д. При обсуждении как смертных, так и этих дел мнения нередко расходились и решение принималось общим голосованием. В таких конфликтных ситуациях Булат вовсе не был бесхребетным всепрощенцем, каким его почему-то представляют. Помню, как раздосадовала его какая-то газетная статья, автор которой призывал сострадать тем, кто знает, что обречен на смерть решением суда.
   – А кто станет сострадать тому, кого он убил да еще изнасиловал?
   Или, мотивируя свое голосование, которым поддерживал более жесткие предложения:
   – Нечего уподобляться тому интеллигенту в очках, у которого угоняют из-под окна машину, а он выходит на балкон и кричит вслед угонщикам: мне стыдно за вас…
   Такой была его позиция, на ней он стоял твердо, мягкотелое отношение к преступникам не принимал и отвергал, хоть и смягчал резкость юмором.
   Чувство юмора было у него безотказным. Но существовало запретное, в чем он, сам по натуре ироничный, тонко угадывающий комичность ситуации, шуток не понимал и не допускал. Довелось как-то при нем пересказать приключившийся со мной казус. По просьбе Анатолия Рыбакова я вел в ЦДЛ его юбилейный творческий вечер. Наутро юбиляр звонит мне, благодарит за председательствование и вступительное слово: вы хорошо обо мне сказали, и я надеюсь, что так же хорошо скажете на моих поминках.
   То ли помехи в трубке, то ли я уже тогда начинал глохнуть, но последних слов не расслышал и бодро возвестил: ну о чем речь, конечно… Долгое молчание, и другим, ледяным тоном: «Вы слышали, что я сказал? Я же сказал: на поминках!». «Анатолий Наумович, – извернулся я. – Не я на ваших, а вы на моих поминках произнесете слово». Голос в трубке помягчел…
   Булат слушал непроницаемо, без тени улыбки. И заключил мрачно:
   – А он сам виноват. Нечего с этим кокетничать. Да и ты хорош – зачем-то подыгрывал…
   Завершу тем, с чего начал, – Польшей. После кончины Булата в Польском культурном центре в Москве один за другим прошли два вечера его памяти. Один – как воспоминания о нем и об Агнешке Осецкой, много сделавшей для популяризации его творчества в Польше. На втором демонстрировался фильм, снятый на фестивале авторской песни во Вроцлаве. Сначала – песни Булата в исполнении польских певцов, профессионалов и любителей, потом – по записи – самого Булата. Свободных мест в зале не было задолго до начала. Стоя в дверях, я всматривался в лица, вслушивался в голоса. И в который раз убеждался: Булат Окуджава – явление не только нашей отечественной, но и мировой культуры. Тут же вспомнился самодеятельный концерт в парижском лицее, когда его песни исполняли дети, другие встречи с его самобытным искусством в разных градах и весях разных стран. Вот почему и нынешний памятник на Арбате – не просто наше российское достояние. Он знак почитания и признания в масштабе международном…

Анатолий Приставкин
НАШИ МАЛЕНЬКИЕ ПРАЗДНИКИ В ГЕРМАНИИ

   В Бонне в 1993 году после короткого выступления в российском посольстве, мы, Окуджава, Разгон и другие, спустились в здешний бар, чтобы за кружкой пива посидеть, потолковать о жизни. И в этот момент прозвучал звонок из Кельна от Льва Копелева – он даже не просил, он требовал к нему приехать. Помню, нам долго не давали машину, пугали обледенелой дорогой (дело было зимой), но Копелев настаивал, даже дозвонился до посла, и мы трое, Разгон, Булат и я, рванули (другого слова не придумаю) к Лёве.
   Встречали нас шумной компанией, там были немцы, дальние и ближние родственники, знакомые и друзья. И всем хватало места. Всё было почти так, как у него в доме на Красноармейской. И мы всю ночь до утра пили и вели разговоры – тоже как на Красноармейской. Это были страсти по России. До утра. Ах, как душевно мы тогда посидели!
   Да и вся эта поездка в Германию была в общем-то организована Копелевым, который связался с министерством юстиции и уговорил принять нашу «помиловочную» комиссию. [16]«Помиловка» – словцо специфическое, из лексики заключенных. Мы ездили по тюрьмам, слушали лекции по правовым вопросам, встречались с судьями, работниками юстиции, полиции и даже что-то конспектировали. Немцев волновал тогда вопрос о штази, то есть о доносчиках и стукачах. Мы аккуратно вписывали в блокнотики всякую цифирь – записывал и Булат, посиживая в сторонке.
   Впрочем, вскоре выяснилось, что писал он стихи.
   Тогда же я записал: «Юридистика – ужасно скучная наука, как и сами юристы, но тут, видимо, призвание и характер совпадают, и вырабатывается этакий „типовой“ юрист с мышлением узкопрофессиональным, въедливым, книжным (кодексы, законы, положения), а эмоциям тут места просто нет. Они, наверное, даже вредны».
   Булат, приходивший аккуратно на подобные лекции, переводил эти проблемы на язык эмоций:
 
Информаторы – тоже ведь люди,
Эту суть уяснив наяву,
Приумолкли достойные судьи
И посыпали пеплом главу.
 
   Однажды Булат спросил лектора (мы пытались его «оживить»), а как, мол, у юристов дело с интеллигентностью?
   – Основная задача юриста – точно сформулировать вопрос, – отвечал лектор.
   – А голова на что? – продолжал допытываться Булат. В такие минуты он и сам становился жестким, суховато-дотошным.
   – Ну, – задумался лектор, – скорее тут нужны знания.
   – А талант? – настаивал въедливый Булат. – Талант в чистом виде?
   Ответа на этот вопрос он так и не получил. Но не всегда он был так прямолинеен в вопросах. Однажды на встрече в земельном суде вдруг спросил:
   – Будь я шпион, сколько мне не жалко дать срока?
   – Вас бы передали в высший земельный суд в Дюссельдорфе, – вполне серьезно отвечал судья.
   – Ну, я там уже был, – протянул Булат, имея в виду тюрьму, которую мы посещали.
   Кстати, там мы увидели впервые (но, слава богу, и в последний раз) маньяка Ряховского, того, что любил своим жертвам говорить: «Поцелуйся со своей смертью!»
   Когда Булату показали Ряховского через решетку, Булат сплюнул и отошел.
   Однажды после лекции, где нам долго объясняли, что суть всех законов Германии – это защита человека от государства, Булат протянул со вздохом:
   – Законы-то везде хорошие. Главное, чтобы люди их исполняли!
   При посещении бундестага, небольшого здания, переделанного из бывшей водокачки, Булат, едва улыбаясь, заметил:
   – На уровне сельского клуба. И никакой помпезности…
   Но потом нам показали новый зал бундестага, уже модернизированный, который оказался рассчитан и на то, чтобы в свободное время давать концерты. Булат тут же отреагировал:
   – Вот сюда я приеду петь!
   Зашел разговор о депутатах – сперва о немецких, которым скоро придется переезжать из Бонна в Берлин и решать свои квартирные вопросы. Скорее всего за свой счет. Вспомнили к месту и наших депутатов, которые эти вопросы давно решили, но Булат снисходительно заметил, что их вообще-то понять можно, когда они захватывают квартиры в Москве, – у них дети.
   – Вот если бы еще, – добавил он, усмехнувшись, – не были они такой шпаной!
 
   Булат решил купить себе пиджак.
   Я думаю, что решил он это давно, но до поры не вспоминал о своем решении, да и времени свободного не выходило. А тут вдруг вскинулся: нужен пиджак, Ольга, жена, давно талдычит… Я взялся ему помогать, и сразу после осмотра одной из тюрем мы, отъединившись от всех, поехали по магазинам.
   Тема пиджака для Булата особенная, она проходит через все его песни и стихи. Понятно, что и пиджак требовался какой-то необычный. Но какой? Мы перемерили их с дюжину, пока не остановились на одном. Конечно, снова клетчатом, из плотной ткани (кажется, дома этот пиджак не одобрили). По такому знаменательному случаю Булат пригласил нас в кафе и угостил крепчайшей и дорогой грушевой водкой.
   Потом он напишет:
   Поистерся мой старый пиджак…
   Не сразу, но, кажется, на следующий день я спел сочиненную мной пародию, где от имени Булата были слова про пиджак, а еще про зеков – немецких, конечно, зеков, – которые живут так, что их камеры много лучше наших домов творчества:
 
Я говорю: в тюрьме живут,
Как дай нам Боже жить на воле,
У них и крыша, и застолье,
И пиджаки, что им сошьют.
 
   В компании под грушевую водку это прошло, и Булат не обиделся.
ПО СМОЛЕНСКОЙ ДОРОГЕ
   С тех пор как Георгий Владимов в крошечной квартирке на улице Горького, в доме ВТО, где он проживал у своей жены Ларисы Инсаровой, пристукивая ладошкой по столу, однажды пропел нам песни Булата (это было году в шестидесятом или чуть раньше), песни эти сопровождали меня всю жизнь, даже снились по ночам.
   Думаю, что у всех, кто знал Булата даже заочно, отношение к нему было всё равно глубоко личным. Как к близкому человеку, члену семьи. В моей жизни случилось несколько соприкосновений с его песнями, пока мы еще не были знакомы. Но я приехал в Болгарию, и меня попросили рассказать о Булате, его песнях. Но как можно пересказать песни? Их можно пропеть. Понятно, что мое пение оказалось лишь на уровне мычания, но мы тогда магнитофонов с собой не возили. А через какое-то время Булата показали по телевидению, польский фильм с его песнями, и болгарские друзья в письме об этом написали, упомянув, что я пел, как им кажется, ничуть не хуже самого автора. Я понимал, что это преувеличение, но очень гордился.
   Еще у меня была возлюбленная, и, когда не хватало мне слов, я пел ей «Агнешку». [17]И видел, как зажигаются ее глаза. Эту песню знают мало, начинается она так:
 
Мы связаны, Агнешка, с тобой одной судьбою, [18]
В прощанье и прощенье, и в смехе и в слезах.
 
   Эта песня для меня не только о краковском трубаче, но и обо мне, о возлюбленной, о самом Булате. И конечно, о неведомой Агнешке, такой же, наверное, прекрасной, как моя тогдашняя любовь. И его «По смоленской дороге» оказалась для меня тоже своей песней – то была моя дорога на неведомую родину отцов: на Смоленщину.
   Однажды, случилось, мы катили на «Запорожце» с моим отцом, два одиноких, прошедших жизнь, усталых мужика, ехали в деревню отца, чтобы отоспаться на сеновале да заживить болевшие раны. И сами собой возникали – вовсе не от Булата, а от себя – слова: «По смоленской дороге – столбы, столбы, столбы… – и далее: – Над дорогой смоленскою, как твои глаза, две холодных звезды голубых глядят, глядят…» Отец тогда жил в одиночестве, а я разводился. Какие уж там глаза! Одна серенькая дорога за горизонт, перекрещенная проводами, да песня, позволявшая ни о чем между собой не говорить. Пел я и песню про фонарщика:
 
Ты что потерял, моя радость? – кричу я ему.
И он отвечает: ах, если б я знал это сам…
 
   Не с голоса Булата, а с каких-то других голосов. Я даже до какой-то поры лишь угадывал, что эта песня не могла быть ничьей, кроме как его. Уж очень пронзительная, булатовская интонация. Но вообще у меня во все времена его песен было непреходящее чувство, что эти песни, как и сам Булат, посланы нам свыше. При том что в них много нашего, повседневного, они несли в себе особенные, надземные, космические, что ли, слова и ритмы.
   Однажды в автобусе, ехавшем из Гагры в Пицунду, среди молодых тогда семинаристов-драматургов зашел дурацкий спор о будущем веке, двадцать первом, тогда он казался нам почти нереальным, и Жуховицкий-дискусситель (это я придумал, объединив два слова – дискуссия и искуситель) задал вопрос, а кто, по нашему мнению, останется для будущего из нынешних писателей. Ну, кроме Солженицына. В нем мы не сомневались. И тогда я неожиданно сказал:
   – Как кто? Конечно, Булат!
   Несмотря на разномыслие, на пестроту взглядов, никто не стал оспаривать мои слова, все вдруг согласились: Булат – да. Он останется.
ВОТ КОМНАТА ЭТА – ХРАНИ ЕЕ БОГ
   Обычное, повседневное общение лишает возможности видеть целиком человека, оценивать его реально. Но к Булату это не относилось. Встречаясь почти каждую неделю на Комиссии по помилованию и имея возможность разговаривать с ним о чем угодно, я никогда не забывал, что говорю-то с Булатом! Однажды решился спросить, а помнит ли он, как и при каких обстоятельствах мы с ним познакомились.
   Нет, он, конечно, помнить не мог, это было памятно лишь мне, ибо я тогда уже любил его песни и робел от предстоящей с ним встречи. А было так. В Москву приехала чешская переводчица Людмила Душкова и попросила передать Булату ее письмо. Через какой-то срок мне удалось дозвониться, и он, извинившись, попросил занести письмо ему домой, на Красноармейскую улицу, сказал примету – там еще на первом этаже дома парикмахерская. Я поднялся на названный им этаж и позвонил в дверь. Она оказалась открытой. Булат лежал на раскладушке в пустой, совсем пустой комнате, кажется, и стул там был один-единственный.
   Это была странная картина: голая квартира, а посреди – хрупкая, из алюминиевых трубок раскладушка и торчащее из-под одеяла небритое лицо. Глаза у него слезились. Чуть приподнимаясь и прикашливая, он попросил меня присесть, указывая на стул. Потом взял письмо, спросил о погоде, о чем-то еще. Вторично извинился и сказал, что вот-де простуда, а может, грипп, он вынужден здесь отлеживаться… Они только что переехали… Семья далеко…
   О том, что он тут без помощи и практически одинок, я мог и сам догадаться. Но он-то никогда, после тоже, не жаловался на судьбу. Был по-мужски сдержан, когда речь шла о нем самом. Кажется, именно в тот год покончила с собой его жена, [19]и он какое-то время оставался один. По своей природной рассеянности я забыл у него на подоконнике записную книжку, но он меня разыскал, позвонил и смог передать ее через общих знакомых. Думаю, не без потаенной памяти об этих аскетических днях Булат отдал премию «Апреля», какие-то доллары, не очень, впрочем, большую сумму, одному бедствующему молодому поэту, но с условием: выдавать по частям в течение года. А то сразу пропьет.
   И позже, в эти последние годы, я догадывался по каким-то неуловимым признакам о его одиночестве, лишь однажды промелькнуло в разговоре, когда я признавался в моих семейных неурядицах, – он ответил, что это, мол, бывает… Было и у него. Но я-то уже понимал, что это не только было, но и есть; и не случайно гоняет он на машине в Переделкино, на дачу, где и живет всё время, хоть это, наверное, не так удобно, особенно зимой, и обед мастерит сам себе, и уборкой занимается в доме и во дворе, вплоть до откапывания машины из-под снега.
   Как-то он заметил, что знает только двух поэтов, которые живут так, как должны жить поэты, – это Ахмадулина и Бродский. Отзываясь по телефону каким-то почти сонным, низким голосом: «Слушаю», он сразу оживлялся, искренне радовался, когда кто-то из друзей ему звонил. И особенно навещал. Однажды после заседания на Комиссии мы сделали крюк на служебной машине, чтобы заехать к нему в Переделкино, на дачу. Он раскупорил «Изабеллу», купленную в местном переделкинском магазинчике, и мы ладненько посидели. Дома он оживлялся, он любил гостей и всё положенное – стаканчики, какие-то бутерброды, сыр, печенье – сноровисто и легко метал из холодильника на стол. Потом с детской улыбкой демонстрировал необычную свою коллекцию колокольчиков: стеклянных, фарфоровых, глиняных… Я ему потом привозил колокольчики – из Саксонии, из Киева. Их он разворачивал, бережно, как птенцов, брал на ладонь, рассматривал, поднося к глазам, переспрашивал, откуда, сдержанно благодарил.
   Впервые показывая свою коллекцию, он уточнил, что не специально собирает, а так, по случаю. Привстал со стула и провел по колокольцам рукой, позвенел, прислушиваясь, а садясь, снова налил бледно-розовой «Изабеллы» и с удивлением произнес, что вино-то дешевое, но вполне…
 
И в комнате этой ночною порой
Я к жизни иной прикасаюсь.
Но в комнате этой, отнюдь не герой,
Я плачу, молюсь и спасаюсь.
 
   И снова тайна. «Иная жизнь» – это его собственная жизнь, но в ином пространстве? В ином измерении? А может, выход в искусство и есть иная жизнь? Перевоплощение? Разговора о работе за столом не поддержал, только бросил, что, мол, мучаю какую-то прозу. Пишу на машинке. Мол, подарили машинку, итальянскую, вроде ничего. Книжки дарил с радостью и в надписях никогда не повторялся. При этом не спрашивал, как зовут жену или дочку, он всегда это помнил. Так же охотно дарил и стихи, написанные только что, от руки, четким, замечательно ровным, красивым подчерком.
   А импровизировал он легко, писал быстро и, казалось, совсем без затруднений. Был случай, когда на заседание Комиссии пришел наш Старейшина [20]и пожаловался, что жмет сердце. Я предложил рюмку, он согласился. Тут же сидящий напротив Булат сразу выдал четверостишие:
 
Я забежал на улочку
С надеждой в голове,
И там мне дали рюмочку,
А я-то думал – две.
 
   – Ну, можно и две, – отреагировал я, налив Старейшине еще одну рюмку, которую тот аппетитно осушил. И следом пошли новые, в мгновение возникшие стихи:
 
«За что меня обидели?»
Подумал я тогда.
Но мне вторую выдали,
А третью?
Никогда.
 
   – Почему же «никогда»? – возмутился я и сбегал, принес третью. И Старейшина, поблескивая голубым глазом, поблагодарил и радостно принял вовнутрь. Но слово всё же осталось за Булатом:
 
Смирился я с решением:
Вполне хорош уют.
Вдруг вижу с изумлением:
Мне третью подают,
И взял я эту рюмочку!
Сполна хлебнул огня!
А как зовут ту улочку?
А как зовут меня?
 
МЕЧТАЛ БЫТЬ ПОМЕЩИКОМ
   Однажды зашел разговор о его прозе, и Булат как бы вскользь произнес, что его прозу-де как-то… недопонимают, что ли. А если честно, то помнят лишь песни. Когда он ездил по Америке (заработок!), то шумный успех, который его сопровождал (об этом я знал из газет, не от него), был в основном среди бывших русских, тех, кто испытывал ностальгию, связанную и с его песнями. Булат не кривил душой. Он так считал…