Страница:
В начале января 1980-го я написал Булату в Москву, что мой друг Александр Рутштейн (он до сих пор живет в Оберлине) «часто о тебе вспоминает и всё говорит о твоей внутренней свободе и о том, что такой „нормальности“ критериев, суждений, оценок редко кто из россиян достигает – даже здесь, в Америке, имея для этого, казалось бы, все внешние условия».
Второй раз Булат попал в Оберлин в 1987-м. Много говорили о том, что может выйти из перестроечных попыток Горбачева. Булат был полон надежд и сомнений. Однажды сказал, что украинцы, пожалуй, воспрянут раньше русских. Вспомнил, что в деревне Калужской области, где он преподавал после войны, чуть ли не единственной пищей ее голодающих жителей – русских и украинцев – была свинина. Свиней забивали осенью. Украинцы превращали их в колбасы и копченые окорока. Русские рубили на куски и бросали в бочки с соленой водой. «Зачем вам эта солонина, посмотрите, что ваши соседи делают!» – «Да знаем, но – возиться неохота!» «Ну что, в самом деле, можно ждать от этого народа», – развел руками Булат…
Это насмешливо-дурашливое «понизе, понизе» вспомнилось мне теперь, когда я задумался об удивительном свойстве Булата сбавлять тон всякий раз, как заходила речь о нем и о его песнях. От комплиментов отмахивался. «Ничего, да, ничего?» – бросал он, исполнив новую вещь, видя, что она понравилась, и затрудняя дальнейшие излияния. На предсказания долгой жизни его «поющейся поэзии» отвечал, что время покажет, оно всё расставит на свои места, а в будущее не заглянешь. Но явно оживлялся, когда хвалили прозу, которую считал недооцененной, и сильно по этому поводу горевал.
Газетно-журнальные наскоки на его песни внешне воспринимал спокойно, но глубоко огорчился, когда в «Вопросах литературы» вышла злобная и несправедливая статья Станислава Куняева «Инерция аккомпанемента». Мои попытки смягчить удар, ссылки на мнения хороших и авторитетных людей Булат парировал так: «Мы с Куняевым дружили, он очень умный человек – и ругает меня, а хвалят-то люди послабее…» Помню, что меня это кольнуло, ибо камешек попал рикошетом и в меня.
Летом 1990-го Булат отозвался о своем зоиле несколько иначе. Во время шашлычных посиделок в Вермонте двое бывших москвичей-эмигрантов завели разговор о кадровых переменах в журнале «Наш современник» и о том, как благотворно сказалось на его литературно-философском уровне мудрое руководство нового главного редактора Куняева. Булат опешил: «Да о чем вы говорите! Какая такая философия-литература! Они же все бандиты!»
Призывая друзей не опасаться «высокопарных слов», Булат упорно избегал их, когда говорил о своем писательском ремесле. Песни свои «придумывал», и не песни даже, а «песенки». К «сочинил», «написал» прибегал редко. Слова «создал» в его лексиконе не было. В разговоре о том, почему стал мало писать стихов и песен (дело было в конце 60-х), объяснил это просто и, как мне показалось, вызывающе прозаично: израсходовал запас любимых слов, исчерпал их возможности. «Я ведь иду от конкретных слов – „надежда“, „женщина“, „дорога“, „труба“, „Арбат“, – стихотворение вырастает из них, а не из какого-то там высокого и абстрактного „замысла“ или „идеи“».
Среди излюбленных слов Булата почетное место занимали слова музыкальные – в его стихах звучат оркестры и оркестрики, играют скрипки, трубы и радиола, поет кузнечик, гремит «мелодия, как дождь случайный», «заезжий музыкант целуется с трубою», а веселый барабанщик «в руки палочки кленовые берет»…
Однажды (дело происходило еще в Москве) Булат поинтересовался, что я думаю о музыке его песен, есть ли в ней хоть какая-нибудь оригинальность или вся она – сплошное подражание, общие места. Я ответил, что главное в его музыке – не оригинальность, а незаменимость. Именно такие мелодии нужны его стихам, именно они помогают, а не мешают проявиться слову. Но при этом есть у него и напевы своеобычные и далеко не простые, например в «Новогодней елке» или в «Молитве Франсуа Вийона».
«Но „Молитва“-то, мне кажется, построена довольно стереотипно», – усомнился Булат. «Допустим, но твой „Лесной вальс“ – где тут стереотип? Мелодия сложна, изысканна, чего стоит хотя бы абсолютно непредставимый в советской песне головокружительный скачок вниз на остродиссонантную увеличенную октаву, с соль-диеза на соль (между „то ласково, то страстно“ и „Что касается меня“). А какая свежая гармоническая модуляция (из минора в мажор) подчеркивает и „просветляет“ этот широкий и дерзкий ход! Но этого мало. Уверен: любой уважающий себя член Союза советских композиторов озвучил бы это стихотворение в ритме вальса. О „Музыканте в лесу под деревом“, который „наигрывает вальс“, ты поешь не в кружащемся движении на три, а на четыре! Представь, что сделали бы с Блантером, если бы он отказался от вальса в своем знаменитом „С берез неслышен, невесом слетает желтый лист…“ А „До свидания, мальчики“? – продолжал я. – Профессионал, прочитав „Ах, война, что ж ты сделала, подлая…“, встал бы в позу и выдал нечто драматическое и гневное. А вот автор стиха поет его сдержанно и тихо, в характере лирического вальса». – «Погоди, погоди, а мне как раз хотелось, чтобы это звучало сильно, с болью! „Ах, война!!!“ – попытался изобразить Булат. – Но я не смог, кишка тонка, в музыке я не мастер, не профессионал».
«И слава богу!» – подумал я. И попробовал объяснить, что у поющих поэтов – свой особый жанр, своя ниша в искусстве, что авторское пение сродни авторскому чтению и народной песне. Поэты, читая или распевая свой стих, не стремятся дублировать и усиливать то, что уже есть в словах, их мелодии идут зачастую «по касательной» к стиху, вносят новые краски, передают внутреннее состояние певца и рождают доверительную атмосферу общения со слушателем. Пошли примеры из окуджавских песен. «Всё, на этом поставим точку, – мягко, но решительно прервал меня Булат. – А то ты всё про меня объяснишь, и я окончательно разучусь придумывать песни…» Я опешил, но тут же вспомнил притчу про сороконожку, которой однажды объяснили механику взаимодействия всех ее ног, после чего она потеряла способность двигаться…
Так и не рассказал я Булату про свой эксперимент с его «Неистов и упрям, гори, огонь, гори». Я обошел несколько ленинградских композиторов и просил их предложить музыкальное прочтение этого стиха. К счастью, никто из них не был знаком с мелодией Булата – неспешного, меланхоличного вальса. Мои подопытные все как один сымпровизировали музыку в ритме героико-драматического марша…
«Как и во всяком большом писателе, – начал Булат, – я в нем ценю прежде всего непохожесть. Он писал, как всякий одаренный человек, – по-своему видя мир. Это очень ценно в литературе… Он жил как настоящий творческий работник, не занимаясь особенно изучением своего творческого «я»… („Да это ведь он и о самом себе говорит!“ – вдруг почудилось мне.) Делал то, что делается, писал то, что пишется. Никого не учил, никого не пытался перевоспитать… Я очень мало с ним общался, но мне надолго запало в душу общение с ним, его характер, его мягкость. Я, между прочим, в Вермонте с ним общался. В нем очень много обаяния и скромности, – сбился вдруг Булат на настоящее время, избежав бесповоротного „было“. – Вот это поразительно совершенно, в наш разнузданный век, да…»
Это горькое «да», сказанное через силу, сиплое, мучительное, но певучее, как всё, что произносил Булат, – последнее, что я от него услышал. Девятого мая я позвонил ему, чтобы поздравить с днем рождения. Но он уже был в Европе, где через месяц его ждал Париж…
Cергей Авакян
Владимир Спиваков
Сати Спивакова
Второй раз Булат попал в Оберлин в 1987-м. Много говорили о том, что может выйти из перестроечных попыток Горбачева. Булат был полон надежд и сомнений. Однажды сказал, что украинцы, пожалуй, воспрянут раньше русских. Вспомнил, что в деревне Калужской области, где он преподавал после войны, чуть ли не единственной пищей ее голодающих жителей – русских и украинцев – была свинина. Свиней забивали осенью. Украинцы превращали их в колбасы и копченые окорока. Русские рубили на куски и бросали в бочки с соленой водой. «Зачем вам эта солонина, посмотрите, что ваши соседи делают!» – «Да знаем, но – возиться неохота!» «Ну что, в самом деле, можно ждать от этого народа», – развел руками Булат…
«ДАЖЕ ПАСТЕРНАК НЕ ГОВОРИЛ О СЕБЕ: Я ПОЭТ»
«Понизе, понизе!» – любил повторять Булат, когда мне случалось перед его выступлениями настраивать его гитару, особенно когда в Америке перестраивал шестиструнную, которой он не владел, на семиструнную (Булат умел обходиться без средней струны – «ре»). Его преследовал страх, что он не вытянет высоких нот, перед исполнением «Песенки о молодом гусаре» предупреждал, что в припеве может пустить петуха. Я, признаюсь, приложил руку к этой его фобии: настроил однажды инструмент чуть ли не на тон выше. Волновался, спешил, под рукой ни рояля, ни камертона (а абсолютным слухом Бог меня не наградил)…Это насмешливо-дурашливое «понизе, понизе» вспомнилось мне теперь, когда я задумался об удивительном свойстве Булата сбавлять тон всякий раз, как заходила речь о нем и о его песнях. От комплиментов отмахивался. «Ничего, да, ничего?» – бросал он, исполнив новую вещь, видя, что она понравилась, и затрудняя дальнейшие излияния. На предсказания долгой жизни его «поющейся поэзии» отвечал, что время покажет, оно всё расставит на свои места, а в будущее не заглянешь. Но явно оживлялся, когда хвалили прозу, которую считал недооцененной, и сильно по этому поводу горевал.
Газетно-журнальные наскоки на его песни внешне воспринимал спокойно, но глубоко огорчился, когда в «Вопросах литературы» вышла злобная и несправедливая статья Станислава Куняева «Инерция аккомпанемента». Мои попытки смягчить удар, ссылки на мнения хороших и авторитетных людей Булат парировал так: «Мы с Куняевым дружили, он очень умный человек – и ругает меня, а хвалят-то люди послабее…» Помню, что меня это кольнуло, ибо камешек попал рикошетом и в меня.
Летом 1990-го Булат отозвался о своем зоиле несколько иначе. Во время шашлычных посиделок в Вермонте двое бывших москвичей-эмигрантов завели разговор о кадровых переменах в журнале «Наш современник» и о том, как благотворно сказалось на его литературно-философском уровне мудрое руководство нового главного редактора Куняева. Булат опешил: «Да о чем вы говорите! Какая такая философия-литература! Они же все бандиты!»
Призывая друзей не опасаться «высокопарных слов», Булат упорно избегал их, когда говорил о своем писательском ремесле. Песни свои «придумывал», и не песни даже, а «песенки». К «сочинил», «написал» прибегал редко. Слова «создал» в его лексиконе не было. В разговоре о том, почему стал мало писать стихов и песен (дело было в конце 60-х), объяснил это просто и, как мне показалось, вызывающе прозаично: израсходовал запас любимых слов, исчерпал их возможности. «Я ведь иду от конкретных слов – „надежда“, „женщина“, „дорога“, „труба“, „Арбат“, – стихотворение вырастает из них, а не из какого-то там высокого и абстрактного „замысла“ или „идеи“».
Среди излюбленных слов Булата почетное место занимали слова музыкальные – в его стихах звучат оркестры и оркестрики, играют скрипки, трубы и радиола, поет кузнечик, гремит «мелодия, как дождь случайный», «заезжий музыкант целуется с трубою», а веселый барабанщик «в руки палочки кленовые берет»…
УВЕЛИЧЕННАЯ ОКТАВА
К музыке Булат относился с почтением и трепетом – как к субстанции высшего порядка, для простого смертного непостижимой. «Ты знаешь, я тебя боюсь, – выпалил он мне однажды с деланным испугом. – Ты страшный человек: музыку, гостью из небесных сфер, пригвождаешь к бумаге, превращаешь в какие-то черные значки. Кошмар!»Однажды (дело происходило еще в Москве) Булат поинтересовался, что я думаю о музыке его песен, есть ли в ней хоть какая-нибудь оригинальность или вся она – сплошное подражание, общие места. Я ответил, что главное в его музыке – не оригинальность, а незаменимость. Именно такие мелодии нужны его стихам, именно они помогают, а не мешают проявиться слову. Но при этом есть у него и напевы своеобычные и далеко не простые, например в «Новогодней елке» или в «Молитве Франсуа Вийона».
«Но „Молитва“-то, мне кажется, построена довольно стереотипно», – усомнился Булат. «Допустим, но твой „Лесной вальс“ – где тут стереотип? Мелодия сложна, изысканна, чего стоит хотя бы абсолютно непредставимый в советской песне головокружительный скачок вниз на остродиссонантную увеличенную октаву, с соль-диеза на соль (между „то ласково, то страстно“ и „Что касается меня“). А какая свежая гармоническая модуляция (из минора в мажор) подчеркивает и „просветляет“ этот широкий и дерзкий ход! Но этого мало. Уверен: любой уважающий себя член Союза советских композиторов озвучил бы это стихотворение в ритме вальса. О „Музыканте в лесу под деревом“, который „наигрывает вальс“, ты поешь не в кружащемся движении на три, а на четыре! Представь, что сделали бы с Блантером, если бы он отказался от вальса в своем знаменитом „С берез неслышен, невесом слетает желтый лист…“ А „До свидания, мальчики“? – продолжал я. – Профессионал, прочитав „Ах, война, что ж ты сделала, подлая…“, встал бы в позу и выдал нечто драматическое и гневное. А вот автор стиха поет его сдержанно и тихо, в характере лирического вальса». – «Погоди, погоди, а мне как раз хотелось, чтобы это звучало сильно, с болью! „Ах, война!!!“ – попытался изобразить Булат. – Но я не смог, кишка тонка, в музыке я не мастер, не профессионал».
«И слава богу!» – подумал я. И попробовал объяснить, что у поющих поэтов – свой особый жанр, своя ниша в искусстве, что авторское пение сродни авторскому чтению и народной песне. Поэты, читая или распевая свой стих, не стремятся дублировать и усиливать то, что уже есть в словах, их мелодии идут зачастую «по касательной» к стиху, вносят новые краски, передают внутреннее состояние певца и рождают доверительную атмосферу общения со слушателем. Пошли примеры из окуджавских песен. «Всё, на этом поставим точку, – мягко, но решительно прервал меня Булат. – А то ты всё про меня объяснишь, и я окончательно разучусь придумывать песни…» Я опешил, но тут же вспомнил притчу про сороконожку, которой однажды объяснили механику взаимодействия всех ее ног, после чего она потеряла способность двигаться…
Так и не рассказал я Булату про свой эксперимент с его «Неистов и упрям, гори, огонь, гори». Я обошел несколько ленинградских композиторов и просил их предложить музыкальное прочтение этого стиха. К счастью, никто из них не был знаком с мелодией Булата – неспешного, меланхоличного вальса. Мои подопытные все как один сымпровизировали музыку в ритме героико-драматического марша…
«ДЕЛАЛ ТО, ЧТО ДЕЛАЕТСЯ…»
Девятого марта 1997 года я позвонил Булату в Москву, чтобы сообщить, что в Бостоне умер Феликс Розинер (бывший москвич, автор покорившего Булата романа «Некто Финкельмайер»), и попросить сказать о Феликсе несколько слов для «Голоса Америки». Булат был плох, говорил медленно, прерывисто, с пугающими болезненными всхлипами (эмфизема легких… Я не раз приставал к нему с вопросом, бросил ли он курить. «Курю меньше», – обычно слышал в ответ…). Но отозваться о Феликсе согласился не задумываясь.«Как и во всяком большом писателе, – начал Булат, – я в нем ценю прежде всего непохожесть. Он писал, как всякий одаренный человек, – по-своему видя мир. Это очень ценно в литературе… Он жил как настоящий творческий работник, не занимаясь особенно изучением своего творческого «я»… („Да это ведь он и о самом себе говорит!“ – вдруг почудилось мне.) Делал то, что делается, писал то, что пишется. Никого не учил, никого не пытался перевоспитать… Я очень мало с ним общался, но мне надолго запало в душу общение с ним, его характер, его мягкость. Я, между прочим, в Вермонте с ним общался. В нем очень много обаяния и скромности, – сбился вдруг Булат на настоящее время, избежав бесповоротного „было“. – Вот это поразительно совершенно, в наш разнузданный век, да…»
Это горькое «да», сказанное через силу, сиплое, мучительное, но певучее, как всё, что произносил Булат, – последнее, что я от него услышал. Девятого мая я позвонил ему, чтобы поздравить с днем рождения. Но он уже был в Европе, где через месяц его ждал Париж…
Cергей Авакян
ПОРТРЕТ В БОЖЕСТВЕННОМ ПЕРЕУЛКЕ
Меня как поклонника поэзии давно интересовало творчество Булата Окуджавы. Впервые несколько его песен, кажется, это были «А мы швейцару: „Отворите двери“, „Дежурный по апрелю“, „Ванька Морозов“, исполнял мой дачный друг, подыгрывая себе на гитаре. Исполнение было, конечно, очень самодеятельное, мальчишеское. Нам было лет по 12. Правда, тогда мы не знали, кто автор этих песен, а воспринимали их как городской и дворовый фольклор. А чуть позже, приблизительно через год, наша семья приобрела магнитофон, и в доме почти сразу после этого появилась кассета. Запись была сделана в одной из московских квартир, а в центре всеобщего внимания был поэт и исполнитель собственных песен Булат Окуджава. Там были песни о голубом шарике, об Арбате и последнем троллейбусе, о метро и уже знакомые „Ванька Морозов“, „Надя-Наденька“ и еще несколько чудесных и незабываемых вещей. Конечно с точки зрения смысла было не всё понятно, но завораживала прежде всего неслыханная до тех пор, ни с чем не сравнимая интонация и необыкновенная задушевность. Чувствовалась уютная и домашняя обстановка, а живое и непосредственное общение людей, отдельные реплики, позвякиванье посуды, гудочки трамвая за окном создавали особый и неповторимый аромат и ощущение высокого братства людей, глубокой теплоты и сердечности. Шли годы, я взрослел, и всё это время мужественная гитара Булата Окуджавы призывала миллионы сограждан любить себе подобных, быть умнее, тоньше, искреннее и требовательнее к себе.
В семидесятых, часто бывая на вечерах Окуджавы, я делал наброски, чтобы внимательнее изучить этого удивительного человека. А в мастерской иллюстрировал его стихи и песни, написал две живописные композиции, посвященные поэту. Уже потом судьба подарила мне встречу с Булатом Окуджавой. А дело происходило так.
Написав триптих под названием «Арбатский романс», я сделал цветную фотографию, узнал от своих друзей домашний адрес Окуджавы и после некоторых колебаний набрался смелости и в один из майских дней позвонил в квартиру поэта в Безбожном переулке. Булата Шалвовича дома не было, но его жена Ольга Владимировна и их сын Антон любезно приняли меня, фото с картины им понравилось, и мне предложили позвонить в определенное время Окуджаве и договориться с ним уже непосредственно о портрете.
В июне 1984 года я пришел к нему домой написать портрет. Войдя в дом Окуджавы, а именно в его рабочий кабинет, я увидел поэта отдыхающим в кресле в интерьере с множеством фотографий, картин, книг в абсолютно родственной и органичной для его творчества среде, что создавало особую теплоту нашего будущего общения. Поздоровавшись, я рассказал немного о себе.
«Вы армянин московского разлива? А меня называли грузином московского разлива», – улыбнулся он. Поговорив некоторое время, я приготовился к работе. Булат Шалвович посетовал, что не очень любит позировать в одной позе, на чем я, естественно, не настаивал. Надо сказать, что с первых же минут общения я почувствовал необыкновенную легкость, непринужденность и, наверное, подлинную творческую радость. Так много хотелось узнать у него, подробнее расспросить о пристрастиях, в том числе и в области живописи. На что Булат Шалвович рассказывал, что в детстве он брал гуашевые краски и вкрапливал один цвет в другой. Краски растекались, и ему это очень нравилось. Не отсюда ли в знаменитом стихотворении «Как научиться рисовать» есть такие строчки:
Он рассказывал мне, как началась его деятельность как прозаика, вспомнив о своей первой повести о войне «Будь здоров, школяр», о своем знакомстве с К. Г. Паустовским, об альманахе «Тарусские страницы», о том, что первая песня была написана им на войне.
Со стены на меня смотрели прекрасные лица разных людей, среди них Лавиния Ладимировская (Жадимировская), чей фотографический портрет с медальона был подарен писателю ее праправнучкой. Вспомнив роман «Путешествие дилетантов», я рассказывал, поскольку моя мастерская находилась в центре, о тех разрушениях старых и величественных особняков вблизи Арбата, да и на нем самом. Булат Шалвович с обезоруживающей горечью затронул эту тему в стихотворении «С последней каланчи, в Сокольниках стоящей…»:
Я расспрашивал Булата Шалвовича о близких ему современных поэтах. «Ну, таких много! Это Иосиф Бродский, Арсений Тарковский, Давид Самойлов, Олег Чухонцев, Александр Кушнер». И всем им в разное время он посвящал свои стихотворения.
Я сказал Окуджаве, что, на первый взгляд, его нарисовать просто, поскольку у него характерное, выразительное лицо, но потом открывается масса нюансов. «Да, многие пытались… И далеко не у всех выходило», – отвечал Булат Шалвович. Останавливаясь на картинах, уютно развешанных на стенах кабинета, он отметил абстрактную работу «Самовар» Ю. Васильева (ему, как известно, была посвящена песня «Живописцы, окуните ваши кисти…»), а в работе Б. Мессерера ему нравилось изображение предметов. «Но через предметы – обязательно присутствие людей, без изображения человека мне трудно воспринимать живопись», – пояснял Окуджава. Вспомнил первую выставку французских художников-абстракционистов, состоявшуюся в парке им. Горького в 1957 году, о том, как публика не могла понять эти работы и негодовала. «Люди часто не понимают, что художник может ставить перед собой любые задачи». Я поделился с Булатом Шалвовичем мыслями об абсолютной неоднозначности его персонажей в исторических романах и о том, что в характеристиках героев нет никакой плакатности. В этой связи Окуджава вспомнил о критике, которая ругала его за «вставные главы» в «Путешествии дилетантов», связанные с Николаем I. «А он ведь в первую очередь был человек, и показывать его надо таким, каким он скорее всего был: соединял людей, разъединял, казнил, одаривал и т. д.» Естественно, что общаться с Булатом Шалвовичем было великой радостью, более интересного, внимательного и доброжелательного человека представить трудно. Отвечая на мой вопрос о Михаиле Булгакове, он назвал роман «Мастер и Маргарита» и повесть «Собачье сердце», которую определил как очень точную по своей сути.
В разговоре о поэтических учителях он вспомнил Бориса Пастернака, Николая Заболоцкого, Анну Ахматову. Пушкин для него стоял особняком. Он говорил, что Пушкина стал постигать только после сорока лет. В один из дней нашей работы (а их было в общей сложности девять) я попросил Булата Шалвовича подсказать тему, сюжет картины к выставке «Советская молодежь и ее интернациональные и международные связи». Улыбаясь, он посоветовал нарисовать московского парня в американских джинсах.
Были необыкновенно интересные разговоры об истории, в основном темы, избираемые им, – война 1812 года и декабристы, о которых Булат Шалвович говорил довольно много и заинтересованно, не характеризуя их сложившимися, общепринятыми мерками. Мы говорили о революционных событиях, о тирании Сталина, а к этой теме Булат Шалвович относился особенно болезненно, поскольку в 1937 году потерял отца и расстался почти на 20 лет с мамой. Он писал:
Булат Шалвович смотрел на мою работу и говорил: «В этом портрете вам, по-моему, удалось передать самое главное – это мою беспомощность перед обстоятельствами, перед невозможностью что-либо изменить». Я думаю, что ему было приятно, что я очень хорошо изучил практически всё его творчество, что его портрет пишет человек неравнодушный. Как-то он рассказал один исторический анекдот о Льве Толстом и скульпторе Паоло Трубецком. Когда Толстой спросил скульптора, читал ли он «Войну и мир», тот сказал, что нет. А читал ли другие книги? Тот сказал, что ничего не читал. «А почему же вы меня лепите?» – спрашивал Толстой. – «А у вас лицо интересное», – говорил скульптор. Тогда Лев Николаевич подарил ему книгу. Князь Трубецкой ушел. Приходит лакей, докладывает: «Ваше сиятельство, их сиятельство ушли и книгу оставили».
В какой-то из дней Булат Шалвович включил запись, где его песни пели финские исполнители. Это были песни: «Молитва», «Девочка плачет», «Бумажный солдатик». И тут прорывается запись самого Окуджавы – «Песня о молодом гусаре», которая производит ошеломляющее впечатление. Несколько раз по моей просьбе Булат Шалвович читал стихи: «Музыкант», «Дерзость, или Разговор перед боем», «Песенку о дураках», которые, как известно, любят собираться в стаю. Пока я писал портрет, в течение девяти дней одного лета, к нему приходили корреспонденты, артисты, друзья, и казалось, что его дом распахнут для всех.
О поэзии Булат Шалвович говорил, что сочинение стихов напоминает взятие горной вершины: чем больше ты работаешь, тем ближе к ее вершине. Но это еще не главное, настоящая поэзия – это прежде всего парение, то есть легкость, раскованность, и в пример привел Моцарта и Сальери: Сальери стоит на вершине горы, а Моцарт парит над вершиной. И это касается не только поэзии, но и живописи, и музыки. Конечно, эти слова относятся к творчеству и самого Окуджавы.
Общаться с Булатом Шалвовичем было настоящим счастьем. Лето подходило к концу, и на последнем сеансе он приподнял руку так, как на портрете, и сказал, что может так посидеть. А я уже был настолько захвачен его лицом, что недописанный торс и особенно рука показались мне приемлемыми. Полагаю, что Булат Шалвович и Ольга Владимировна тоже так посчитали. Окуджава должен был уезжать, и кстати пришлась старая истина, что в работе главное – вовремя остановиться. И самая большая для меня награда состояла в том, что этот портрет им понравился. Я его подарил, и когда впоследствии приходил в этот необыкновенно милый и уютный дом, то был рад видеть портрет висящим на стене.
В семидесятых, часто бывая на вечерах Окуджавы, я делал наброски, чтобы внимательнее изучить этого удивительного человека. А в мастерской иллюстрировал его стихи и песни, написал две живописные композиции, посвященные поэту. Уже потом судьба подарила мне встречу с Булатом Окуджавой. А дело происходило так.
Написав триптих под названием «Арбатский романс», я сделал цветную фотографию, узнал от своих друзей домашний адрес Окуджавы и после некоторых колебаний набрался смелости и в один из майских дней позвонил в квартиру поэта в Безбожном переулке. Булата Шалвовича дома не было, но его жена Ольга Владимировна и их сын Антон любезно приняли меня, фото с картины им понравилось, и мне предложили позвонить в определенное время Окуджаве и договориться с ним уже непосредственно о портрете.
В июне 1984 года я пришел к нему домой написать портрет. Войдя в дом Окуджавы, а именно в его рабочий кабинет, я увидел поэта отдыхающим в кресле в интерьере с множеством фотографий, картин, книг в абсолютно родственной и органичной для его творчества среде, что создавало особую теплоту нашего будущего общения. Поздоровавшись, я рассказал немного о себе.
«Вы армянин московского разлива? А меня называли грузином московского разлива», – улыбнулся он. Поговорив некоторое время, я приготовился к работе. Булат Шалвович посетовал, что не очень любит позировать в одной позе, на чем я, естественно, не настаивал. Надо сказать, что с первых же минут общения я почувствовал необыкновенную легкость, непринужденность и, наверное, подлинную творческую радость. Так много хотелось узнать у него, подробнее расспросить о пристрастиях, в том числе и в области живописи. На что Булат Шалвович рассказывал, что в детстве он брал гуашевые краски и вкрапливал один цвет в другой. Краски растекались, и ему это очень нравилось. Не отсюда ли в знаменитом стихотворении «Как научиться рисовать» есть такие строчки:
«Пожалуй, больше люблю русский портрет конца XVIII – начала XIX века – интересные психологические характеристики». Узнав, а ранее догадываясь об этом его пристрастии, я на проходящей на Тверской улице выставке русского портрета XVIII века купил каталог и подарил его при нашей следующей встрече. В дальнейшем, когда я работал над портретом, я видел этот каталог лежащим на журнальном столике в кабинете. Таким образом Булат Шалвович тонко и интеллигентно показывал свое внимательное отношение к моему скромному подарку. Он говорил, что портрет – это тоже наша история, которую, к сожалению, мы очень плохо знаем. Я спросил Булата Шалвовича, какую из своих исторических вещей он более всего ценит. Ответил: «Не знаю, пожалуй, последнюю». Тогда только вышел роман «Свидание с Бонапартом». «Ну, это естественно», – сказал он. «Еще слышен шум крови, и пока не утихает гул сражения». Булат Шалвович познакомил меня с фабулой небольшой повести о Николае I, которую он тогда хотел написать. О том, как Николай I инкогнито едет в Германию и там посещает музеи, галереи, изучает философию, знакомится с доктором философии, который сразу его узнает, но не подает виду и принимает игру, затеваемую императором. Говорил, что очень хочется обыграть этот сюжет и что пока не получается.
Перемешай эти краски, как страсти,
В сердце своем, а потом
Перемешай эти краски и сердце
С небом, с землей, а потом…
Он рассказывал мне, как началась его деятельность как прозаика, вспомнив о своей первой повести о войне «Будь здоров, школяр», о своем знакомстве с К. Г. Паустовским, об альманахе «Тарусские страницы», о том, что первая песня была написана им на войне.
Со стены на меня смотрели прекрасные лица разных людей, среди них Лавиния Ладимировская (Жадимировская), чей фотографический портрет с медальона был подарен писателю ее праправнучкой. Вспомнив роман «Путешествие дилетантов», я рассказывал, поскольку моя мастерская находилась в центре, о тех разрушениях старых и величественных особняков вблизи Арбата, да и на нем самом. Булат Шалвович с обезоруживающей горечью затронул эту тему в стихотворении «С последней каланчи, в Сокольниках стоящей…»:
Из соседней комнаты раздавались звуки фортепиано. Это играл сын Булата Шалвовича, Антон (Булат) – пианист и композитор, а тогда еще студент. Это создавало особый, дополнительный настрой.
Я плачу не о том, что прошлое исчезло:
Ведь плакать о былом смешно и бесполезно.
Я расспрашивал Булата Шалвовича о близких ему современных поэтах. «Ну, таких много! Это Иосиф Бродский, Арсений Тарковский, Давид Самойлов, Олег Чухонцев, Александр Кушнер». И всем им в разное время он посвящал свои стихотворения.
Я сказал Окуджаве, что, на первый взгляд, его нарисовать просто, поскольку у него характерное, выразительное лицо, но потом открывается масса нюансов. «Да, многие пытались… И далеко не у всех выходило», – отвечал Булат Шалвович. Останавливаясь на картинах, уютно развешанных на стенах кабинета, он отметил абстрактную работу «Самовар» Ю. Васильева (ему, как известно, была посвящена песня «Живописцы, окуните ваши кисти…»), а в работе Б. Мессерера ему нравилось изображение предметов. «Но через предметы – обязательно присутствие людей, без изображения человека мне трудно воспринимать живопись», – пояснял Окуджава. Вспомнил первую выставку французских художников-абстракционистов, состоявшуюся в парке им. Горького в 1957 году, о том, как публика не могла понять эти работы и негодовала. «Люди часто не понимают, что художник может ставить перед собой любые задачи». Я поделился с Булатом Шалвовичем мыслями об абсолютной неоднозначности его персонажей в исторических романах и о том, что в характеристиках героев нет никакой плакатности. В этой связи Окуджава вспомнил о критике, которая ругала его за «вставные главы» в «Путешествии дилетантов», связанные с Николаем I. «А он ведь в первую очередь был человек, и показывать его надо таким, каким он скорее всего был: соединял людей, разъединял, казнил, одаривал и т. д.» Естественно, что общаться с Булатом Шалвовичем было великой радостью, более интересного, внимательного и доброжелательного человека представить трудно. Отвечая на мой вопрос о Михаиле Булгакове, он назвал роман «Мастер и Маргарита» и повесть «Собачье сердце», которую определил как очень точную по своей сути.
В разговоре о поэтических учителях он вспомнил Бориса Пастернака, Николая Заболоцкого, Анну Ахматову. Пушкин для него стоял особняком. Он говорил, что Пушкина стал постигать только после сорока лет. В один из дней нашей работы (а их было в общей сложности девять) я попросил Булата Шалвовича подсказать тему, сюжет картины к выставке «Советская молодежь и ее интернациональные и международные связи». Улыбаясь, он посоветовал нарисовать московского парня в американских джинсах.
Были необыкновенно интересные разговоры об истории, в основном темы, избираемые им, – война 1812 года и декабристы, о которых Булат Шалвович говорил довольно много и заинтересованно, не характеризуя их сложившимися, общепринятыми мерками. Мы говорили о революционных событиях, о тирании Сталина, а к этой теме Булат Шалвович относился особенно болезненно, поскольку в 1937 году потерял отца и расстался почти на 20 лет с мамой. Он писал:
Судьба и мировоззрение Окуджавы были во многом связаны с такими его замечательными современниками, как Юрий Трифонов, Юрий Домбровский, Феликс Светов, которым он посвящал некоторые свои произведения. Как тут не вспомнить песню об арбатских ребятах или стихотворение «Арбатское вдохновение, или Воспоминания о детстве», связавшие нити и судьбы нескольких поколений нашей страны. О многом мне посчастливилось переговорить с Булатом Шалвовичем: и о его первых поездках за рубеж, и о его первом выступлении с гитарой в руках, и об истории, литературе и просто о жизни. Мне трудно писать об этом потому, что он сам полно и бесконечно интересно написал об этом в своих автобиографических повестях и рассказах, высказал во многих интервью.
Собрался к маме – умерла,
К отцу хотел – а он расстрелян…
Булат Шалвович смотрел на мою работу и говорил: «В этом портрете вам, по-моему, удалось передать самое главное – это мою беспомощность перед обстоятельствами, перед невозможностью что-либо изменить». Я думаю, что ему было приятно, что я очень хорошо изучил практически всё его творчество, что его портрет пишет человек неравнодушный. Как-то он рассказал один исторический анекдот о Льве Толстом и скульпторе Паоло Трубецком. Когда Толстой спросил скульптора, читал ли он «Войну и мир», тот сказал, что нет. А читал ли другие книги? Тот сказал, что ничего не читал. «А почему же вы меня лепите?» – спрашивал Толстой. – «А у вас лицо интересное», – говорил скульптор. Тогда Лев Николаевич подарил ему книгу. Князь Трубецкой ушел. Приходит лакей, докладывает: «Ваше сиятельство, их сиятельство ушли и книгу оставили».
В какой-то из дней Булат Шалвович включил запись, где его песни пели финские исполнители. Это были песни: «Молитва», «Девочка плачет», «Бумажный солдатик». И тут прорывается запись самого Окуджавы – «Песня о молодом гусаре», которая производит ошеломляющее впечатление. Несколько раз по моей просьбе Булат Шалвович читал стихи: «Музыкант», «Дерзость, или Разговор перед боем», «Песенку о дураках», которые, как известно, любят собираться в стаю. Пока я писал портрет, в течение девяти дней одного лета, к нему приходили корреспонденты, артисты, друзья, и казалось, что его дом распахнут для всех.
То, что он говорил журналистам, он говорил всем одинаково непосредственно и в высшем смысле демократично.
…не запирайте вашу дверь,
пусть будет дверь открыта…
О поэзии Булат Шалвович говорил, что сочинение стихов напоминает взятие горной вершины: чем больше ты работаешь, тем ближе к ее вершине. Но это еще не главное, настоящая поэзия – это прежде всего парение, то есть легкость, раскованность, и в пример привел Моцарта и Сальери: Сальери стоит на вершине горы, а Моцарт парит над вершиной. И это касается не только поэзии, но и живописи, и музыки. Конечно, эти слова относятся к творчеству и самого Окуджавы.
Общаться с Булатом Шалвовичем было настоящим счастьем. Лето подходило к концу, и на последнем сеансе он приподнял руку так, как на портрете, и сказал, что может так посидеть. А я уже был настолько захвачен его лицом, что недописанный торс и особенно рука показались мне приемлемыми. Полагаю, что Булат Шалвович и Ольга Владимировна тоже так посчитали. Окуджава должен был уезжать, и кстати пришлась старая истина, что в работе главное – вовремя остановиться. И самая большая для меня награда состояла в том, что этот портрет им понравился. Я его подарил, и когда впоследствии приходил в этот необыкновенно милый и уютный дом, то был рад видеть портрет висящим на стене.
Булат Окуджава
Задумчив голос над струною медной,
Не давший в одиночестве пропасть.
Вокруг оркестры оглушат победно —
Да ведь души непобедима власть.
Какие бы ни грянули печали,
Но громкий шепот – точно трубный глас.
Оглянемся – светлеют лица в зале,
И тайные надежды греют нас.
Дом-музей Булата Окуджавы
Льву Шилову
Вот и сделали музей
В миг от выдоха до вздоха.
Он приятен для друзей.
В нем что ни судьба – эпоха.
Фотографии любя
Прикололи к новым стенам,
Но задумались, скорбя,
Над прологом перемены.
Этот островок любви
В переделкинском раздолье
Наши души окрылит
В торжествующей недоле.
С уходящим веком спор,
Интонация прощанья.
В должниках – сосновый бор,
Первых ласточек старанья.
Владимир Спиваков
ПУТЕШЕСТВИЕ ДИЛЕТАНТА
Булату Окуджаве
С Моцартом мы уезжаем из Зальцбурга,
Бричка вместительна, лошади в масть.
Сердце мое – недозрелое яблоко —
К Вашему сердцу стремится припасть.
Молодость наша – безумная молния,
Вдруг обнажившая Землю на миг.
Мы приближаемся к царству безмолвия,
Влево и вправо, а там – напрямик.
Вместе мы в бричке, умело запряженной,
Вместе грустим мы под звон бубенца,
Смотрим на мир, так нелепо наряженный,
Праздник, который с тобой до конца.
Медленней пусть еще долгие годы
Бричка нас катит дорогой крутой,
Пусть Вас минуют печаль и невзгоды,
Друг мой далекий и близкий такой!
Музыка в Вашей поэзии бьется,
Слово стремится взлететь в облака,
Пусть оно плачет, но лучше – смеется.
И над строкою не дрогнет рука…
По пути из Зальцбурга в Вену.7 октября 1995
Сати Спивакова
НЕВСТРЕЧА С БУЛАТОМ
Булат Окуджава написал к пятидесятилетию Спивакова стихи-посвящение. И спустя некоторое время Володя ему ответил. В его день рождения 12 сентября мы были в Париже, ожидая прибавления семейства: Анечка, наша младшая дочь, родилась 1 октября, буквально через две недели после юбилея. Володя не хотел отмечать его в Москве, так как вообще не любит пышных сборищ. Я сделала Володе сюрприз – заказала ужин в ресторане, который для него был символом Франции. Он всегда мечтал, «когда будут деньги», пригласить всех в «Максим»». Приехали наши близкие и преданные друзья из Испании, Америки и Москвы и даже Ростропович, который успел прилететь в последнюю минуту. Накануне нам привезли несколько писем и поздравлений. Среди бумаг находился манускрипт, который написал Окуджава, – замечательные, очень грустные стихи, посвященные Володе. Из всех поздравлений они потрясли меня больше всего. И его тоже. Спустя буквально месяц Володя был в Зальцбурге, позвонил мне и попросил включить факс, по которому и переслал мне свои стихи-ответ: «Путешествие дилетанта из Зальцбурга в Вену». Володя очень редко пишет стихи. Они начинались так же, как у Булата, но каждая строчка как бы перекликалась с теми стихами. Мы нашли способ переслать ответ Окуджаве, и, я знаю, стихи ему очень понравились.
К сожалению, Булат Окуджава в нашей жизни – это, как писала Ахматова, «невстреча». Или полувстреча. Они с Володей практически были незнакомы, то есть формально, конечно, знакомы были, но возможности общаться, делиться чем-то они не имели. Оглядываясь назад, понимаешь, что самое драгоценное – время, проведенное вместе с очень интересным человеком. Как-то мы встретились с Булатом Окуджавой в Париже в доме Люси Каталя. Она очень известная женщина, работающая в издательстве «Альбан Мишель». В ее дом нас привела Зоя Богуславская. Жена Окуджавы Ольга очень торопилась в тот вечер его увести, общение не складывалось, Володя хотел с ним поговорить, я тоже надеялась услышать что-то необыкновенное. Но не получилось.
К сожалению, Булат Окуджава в нашей жизни – это, как писала Ахматова, «невстреча». Или полувстреча. Они с Володей практически были незнакомы, то есть формально, конечно, знакомы были, но возможности общаться, делиться чем-то они не имели. Оглядываясь назад, понимаешь, что самое драгоценное – время, проведенное вместе с очень интересным человеком. Как-то мы встретились с Булатом Окуджавой в Париже в доме Люси Каталя. Она очень известная женщина, работающая в издательстве «Альбан Мишель». В ее дом нас привела Зоя Богуславская. Жена Окуджавы Ольга очень торопилась в тот вечер его увести, общение не складывалось, Володя хотел с ним поговорить, я тоже надеялась услышать что-то необыкновенное. Но не получилось.