Так всегда: Гавейн умнеет на глазах, когда он несчастлив. Когда он в духе, когда ему весело и он хочет пошутить, Жорж находит его глуповатым. Ах, любовь, что она делает с нами!
– Ладно, все, мне уже пора. Не смейся, серьезно, у меня нет больше американских монеток!
И он сам смеется тем смехом, который она любит. Это как пароль, и таких у них уже немало целый клад намеков, шуток, только им понятных словечек, да и воспоминаний юности, без которых всякая любовь сводится к голому сексу.
– Пиши мне.
Они сказали это одновременно.
8
– Ладно, все, мне уже пора. Не смейся, серьезно, у меня нет больше американских монеток!
И он сам смеется тем смехом, который она любит. Это как пароль, и таких у них уже немало целый клад намеков, шуток, только им понятных словечек, да и воспоминаний юности, без которых всякая любовь сводится к голому сексу.
– Пиши мне.
Они сказали это одновременно.
8
Везле
Я выходила замуж за Гавейна. Гости собрались в большой гостиной в парижском доме моих родителей, среди картин и статуэток из коллекции отца, но я почему-то ничего здесь не узнавала. Дом походил на итальянский храм в стиле барокко, перегруженный украшениями. То и дело кто-то указывал Гавейну на самые интересные экспонаты, говоря: «Вы представляете, сколько может стоить эта ваза, эта скульптура, эта картина? Двадцать тысяч долларов, не меньше!» «Эта мазня?» – удивлялся Гавейн, не веря своим ушам. Он не знал курса доллара, но был возмущен до глубины души и все больше укреплялся в убеждении, что искусство – это грандиозный обман, что снобы пудрят мозги простому человеку.
На нем был вполне приличный костюм, на голове красовалась капитанская фуражка, а я никак не могла добраться до него, чтобы напомнить ее снять. Гости прыскали в кулак.
Я повторяла про себя: «Если мы разведемся, он получит половину всей этой «мазни», которую ненавидит. Как это мне в голову взбрело выйти за него замуж?» Да еще он курил короткую резную трубку и выглядел с ней этаким карикатурным морским волком. «Надо же, – думала я, – а я и не знала, что он курит, он никогда не говорил мне об этом РАНЬШЕ!»
А потом вдруг, когда я сбежала в дальний угол гостиной и сидела там на пуфе, он сел позади меня и прижал мою голову к своей груди с такой нежностью, что я вспомнила: вот почему я выхожу за него. Именно поэтому.
И все-таки я не могла отделаться от мысли, что выходить замуж смешно. Зачем это нужно в нашем возрасте, если можно просто жить вместе?
Еще много всего происходило на этой свадьбе, я говорила с друзьями, все были поражены и называли меня «перебежчицей», я могла бы привести еще массу увлекательнейших подробностей, но, по мере того как припоминаю их, они теряют всякий интерес – так всегда бывает со снами, и пусть мне возразят те, кто их видит. Меня всегда охватывает паника, когда звонит какая-нибудь подруга и сообщает, что видела совершенно поразительный сон и во что бы то ни стало должна мне его рассказать, я-де буду потрясена. Я знаю, что услышу длинный и путаный рассказ, полный ничего не значащих деталей и описаний, от которых самой впору уснуть, однако рассказчица считает их абсолютно необходимыми. «Я была дома, и в то же время все вокруг было незнакомым… Ты понимаешь, что я хочу сказать?..» Или: «Я летала над городом, и все было так, будто это самая естественная вещь на свете, понимаешь? И ты не можешь себе представить, какое счастье я при этом испытывала…»
О да, все мы понимаем, все мы можем себе представить. Все мы летали, все выходили из своего дома и оказывались в незнакомом городе. За редким исключением, все это до тошноты банально, а уж мои сны – самые тошнотворные из всех: какие-то пошлые, приземленные, полные пережитого днем и до того прозрачные, что обескуражили бы и самого тупого из психоаналитиков. Странно, что под корой моего мозга, достаточно интересно и оригинально мыслящей, живет такая жалкая подкорка.
И все же сны, даже самые заурядные, оставляют на том или той, кого они посетили, какой-то отпечаток, что-то вроде запаха, который преследует нас не один день. Как будто кто-то вырвался из времени и пространства, чтобы подать нам знак. Гавейн обнимал меня, и я уверена, что он в ту ночь тоже видел меня во сне.
Сердце ныло от воспоминаний, и я написала ему более нежное письмо, чем обычно, но потом пожалела, что отправила его. Потому что знала: я писала не столько ему, сколько подступающему возрасту, что это обида на жизнь, которой не так много осталось, за упущенные возможности, желание заняться любовью и, может быть, просто потребность написать «я люблю тебя». Сиду я в эти годы уже не говорила «люблю».
Я-то знаю цену своему письму, но знаю и то, что Гавейн способен принять его за чистую монету: он, легковерный, не остерегается дам, чья профессия – сочинять, а также дам, тоскующих по безумной любви и видящих сны.
Виделась я с моим альбатросом в эти годы мало и все как-то нескладно. Когда он прилетает из Дакара, я не могу даже встретить его в Орли: с ним весь его экипаж, а задержаться в Париже хоть на пару дней он, видите ли, не может, потому что все ребята в тот же вечер уезжают в Лорьян, где их ждут благоверные. И нет никакого мало-мальски правдоподобного предлога для Мари-Жозе, уверяет он. Мне немного обидно. Нам удается только пообедать вместе, иногда урвать пару часов после обеда. Но в ресторане я вижу перед собой не Гавейна, а Лозерека: в капитанской фуражке, в неизменной вязаной куртке, квадратиками спереди, гладкой сзади (драп носят только «туристы»), и нам обоим неловко, как всегда, когда наши тела не могут коснуться друг друга.
Я рассказываю ему о своих поездках и никак не привыкну, что он путает Неаполь с Акрополем, Этну с Фудзиямой. Он достает из бумажника африканские фотографии, с гордостью показывает мне: «Смотри, это моя машина, вот, ее видно из-за грузовика». Или на снимке ребята с его траулера (вид сзади) среди лебедок на фоне гавани. Или три размытых силуэта у входа в дансинг где-то в Сенегале: «Вот это Жоб, я тебе про него рассказывал. А двух других ты не знаешь». И еще – Дворец правосудия в Дакаре, снятый в дождливый день.
Мы говорим немного о политике, до тех пор пока он не объявит свой не подлежащий обжалованию вердикт: «Трепачи они все, и больше ничего!» или «Свора подонков, вот они кто», а иногда «Стая паразитов» – в зависимости от настроения.
На одних разговорах далеко не уедешь, и мы чувствуем себя чужими. Остается светская хроника. Ивонна, например: она овдовела, и ей нелегко приходится с мальчишками. Средний наделал глупостей и сейчас сидит в кутузке. Его, Лозерека, дети в порядке, во всяком случае двое старших, но у них столько дипломов, что он теперь и не знает, как с ними разговаривать. Я не решаюсь признаться ему, что Лоик с презрением отказался от высшего образования и стал активистом группировки леваков-экологистов, которые проповедуют непротивление насилию, а также отказ от всякого созидательного труда, дабы не отравлять окружающую среду и не способствовать обогащению омерзительного общества потребления и хищничества. Может, наша цивилизация комфорта и вправду не имеет права на существование, но трудно объяснить это Лозереку, который с таким трудом этого комфорта достиг.
– А еще наш бывший сосед, Лефлок, отец того Лефлока, что держит магазинчик рыболовных снастей на набережной в Конкарно, помнишь?.. ну вот, он умер месяц назад.
– Все там будем, Karedig, все там будем…
– Ты не можешь хоть раз в жизни сказать что-нибудь другое…
– Так оно и есть, Жорж. А для бедняги Лефлока, если подумать… Не мучился… Тяжелее тем, кто еще живет… Ему лучше там, где он сейчас.
Старина Гавейн в своем репертуаре.
Я иногда спрашиваю себя, почему мы продолжаем встречаться, если обоим от этого так мало радости. Но Гавейн звонит мне, сообщает день своего приезда, и я отменяю все дела, все свидания, чтобы освободиться на этот день, как будто этими безрадостными встречами мы все-таки пытаемся обеспечить себе уж не знаю какое будущее во имя чего-то, что мы оба храним в глубине наших сердец, никому этого не открывая.
На определенном этапе жизни считаешь, что самое главное – любовь. Потом наступают другие, когда больше места отводишь уму, работе, успеху. Вот и я, привыкнув к тепловато-дружеским отношениям с Сиднеем после восьми или девяти лет совместной жизни и подзабыв за давностью божественные бури с Гавейном, сосредоточилась в эти годы на своей профессии, тем более что новая работа не на шутку увлекла меня. Я согласилась на нее отчасти потому, что приближался опасный Магелланов пролив сорокалетия и в ушах уже звенело набатом «теперь или никогда». В двадцать лет хочется всего и нет сомнений в том, что все будет. В тридцать можешь еще надеяться. В сорок все уже поздно. Не то чтобы стареешь – в тебе стареет надежда. Я уже никогда не стану врачом, как мечтала в юности, не поеду в Египет на археологические раскопки, которыми грезила в детстве; я не буду биологом, исследователем, этнологом. Все эти мечты в разное время согревали меня и обогатили мой внутренний мир. А когда стареешь, он мало-помалу превращается в пустыню. Однако карьера журналистки, предложенная одним журналом по истории и этнологии, дала мне возможность порхать в моих любимых сферах.
Я планировала также написать книгу о женщинах и медицине в историческом аспекте, отвечавшую сразу трем моим былым призваниям. В конце концов, лучший возраст – это тот, когда знаешь, какие мечты тебе всего дороже, и еще можешь осуществить хоть некоторые из них.
Работая в журнале «Вчера и сегодня», мне приходилось много разъезжать, и в университете я взяла отпуск без сохранения жалованья на два года.
У Гавейна тоже кое-что изменилось – правда, жизнь его осталась прежней, но протекала в других краях. Его компания наконец решилась разместить на Сейшелах несколько супертраулеров для промышленного лова тунца, и он был назначен капитаном одной из этих огромных плавучих баз, названной «Рагнес». Первые полгода дали хорошие результаты, но по письмам Гавейна, несмотря на всю его скрытность, я догадывалась, что он несчастлив. Дакар был как бы филиалом Франции, там было много его земляков, и говорили там по-французски. А на Маэ, где государственным языком был английский, он чувствовал себя на краю света, и ему было очень одиноко. Он признавался, что ему не терпится вернуться домой до наступления «индийской зимы», когда дуют муссоны и бушует океан.
А во Франции стояла до боли прекрасная весна, время, когда даже безнадежно увядшая любовь раскрывает свои лепестки, когда хочется стать птицей, ни о чем не думать и только наслаждаться жизнью, пусть даже мимолетным, но счастьем. В такие дни достаточно повеять теплому ветерку, чтобы к вам вернулись ваши двадцать лет.
Я провожала Гавейна в Орли после очередного обеда вдвоем – с этих обедов я всегда уходила несолоно хлебавши. Согнувшись в три погибели в моей малолитражке, он заполнял все свободное пространство, и его мощные плечи, такие трогательные широкие колени, упиравшиеся в приборный щиток, кудрявая голова, касавшаяся потолка, и руки, которые в городе всегда выглядели непомерно большими, пробудили во мне нечто большее, чем воспоминания. Не высказанные нами чувства бились в тесной кабине, и воздух стал густым от сдерживаемого желания. Я хотела что-то сказать, но не находила слов, и вдруг рука Гавейна легла на мое бедро. Я чувствовала, как она дрожит.
– Да, – шепнула я.
Много всего было в этом «да»: да, я все еще люблю тебя, но да, слишком поздно, не будем же мы играть в эту игру всю жизнь, это становится смешным, не правда ли?
Он прижался, как когда-то, виском к моим волосам, и всю дорогу до подземной автостоянки мы не проронили ни слова. Жизнь вдруг показалась нам ужасно жестокой, а вся эта весна – ненужной.
Когда я завела машину на третий этаж адского подземелья, он почти грубо схватил меня за руку, будто почувствовал, что на этот раз не может так просто со мной расстаться.
– Послушай… Не надо бы мне этого говорить, но я так больше не могу… как подумаю, что больше с тобой не увижусь… то есть видеться-то мы видимся, но… ну, сама понимаешь. Я вот что подумал. Я еще точно не знаю, когда мы отбываем на Маэ, но, кажется, смогу выкроить деньков пять-шесть перед самым отъездом. Судно будет в покраске, а с этим всегда затягивают. Мы могли бы побыть вместе, если ты не против… и если ты свободна. Конечно, если ты еще этого хочешь…
Хочу ли я? Я смотрела на него во все глаза, припоминая все, что любила в нем: лицо корсара, помолодевшее от озарившей его надежды, загнутые кверху ресницы, порыжевшие на концах от солнца, губы, на которых я так часто ощущала вкус вечности. Но какая-то усталость навалилась на меня при мысли о новой вспышке этой лихорадки, которую, как все прежние, придется лечить, гасить и засыпать пеплом, чтобы вернуться к нормальной жизни. Не поздновато ли нам, в самом деле, играть в такие игры?
– Только не говори сразу «нет», – попросил Гавейн, угадав мои мысли. – Знаю, все знаю, что ты скажешь. И сам тыщу раз согласился бы с тем, кто бы мне посоветовал поставить крест на этой истории. Только это сильнее меня… – Большая рука, шершавая, но такая нежная, тихонько гладила меня по лицу, обводя его контуры. Голубые преданные глаза северной собаки стали совсем темными. – Когда я вижу тебя, не могу смириться, что тебя потерял. Грешно это, но ты для меня вроде как жена, я ведь только тебя и хотел в жены с самого начала.
Волна чувства разлилась со скоростью света – или со скоростью воспоминания? – по моему телу, которое мне до сих пор удавалось держать в узде. На третьем подземном этаже автостоянки в Орли вдруг повеяло весной. Против весны я никогда не могла устоять.
– Значит, все снова-здорово? И потом опять будем несчастны?
– Несчастны – пусть, плевать. Если только выпадет еще хоть немножко счастья, я… я…
– Лозерек, у нас уже нет времени на объяснения в любви, посмотри на часы. Дай-ка я лучше загляну в записную книжку.
Мне как раз предстояло сделать репортаж о галльском поселении, которое планировали восстановить недалеко от Алезии. [29]Почему бы не рискнуть устроить Гавейну культурную программу и взять его с собой, например, в Везле? Любовь… Я вдруг загорелась этой мыслью.
– А что, если я для разнообразия приглашу тебя во Францию? Мне жилье обеспечено, а одна там будет кровать или две, не имеет значения. Устроим экскурсию, гастрономическую, историческую и все прочее…
– Идет, особенно насчет «всего прочего»! Но я и на историю согласен, если нужно, и тем хуже для тебя!
Он порывисто обнял меня, что было нелегко в тесноте малолитражки, потом схватил с заднего сиденья сумку и пошел прочь своей походкой моряка, от которой у меня всегда что-то замирало внутри. Выбравшись на белый свет, я с наслаждением вдохнула запахи ангаров и автострады и удивилась, как же я могла так долго обходиться без этой полноты жизни.
Итак, на этот раз в самом сердце французской земли встретилась я несколько недель спустя с моим альбатросом, но у альбатроса был плачевный вид подбитой птицы, и крылья его волочились по земле. Радости оттого, что я несколько дней буду с ним, было недостаточно, чтобы заставить его забыть мучительную тревогу и страх перед близким отплытием на Сейшелы.
– Четыре дня – это слишком мало, прямо почти хуже, чем ничего, – сказал он мне, садясь в мою машину, словно извинялся за свою непривычную нервозность. – Понимаешь, я-то не умею жить так быстро!
Впервые, с тех пор как он предстал передо мной обнаженным до пояса на телеге среди золотистых снопов и сразил меня насмерть – пожалуй, можно так сказать о чувстве с двадцатилетним стажем, – я увидела, что это уже не тот победоносный кентавр, неуязвимый для тягот и времени. Глаза его, казалось, стали меньше, синели уже не так ярко, а буйные кудри засеребрились седыми ниточками на висках. Лицо как будто начало оседать, отчетливее обозначились бугорки и впадины вокруг глаз, которые он теперь чаще щурил, на лбу залегли две глубокие морщины. Сквозь его черты, все еще красивые, впервые проступило лицо старика, которым он когда-нибудь станет.
Мы выехали из Парижа на моей верной малолитражке обманчиво-прекрасным утром на исходе лета, когда все уже говорит о грядущих переменах, хотя их еще не видно. Осень притаилась за изобилием своих цветов – астр, подсолнухов, хризантем, за буйством глициний и роз, еще надеявшихся обмануть природу. Но земля, вспоротая плугами, была открыта взглядам, хлеба сжаты, пышная шевелюра трав скошена под корень. Только у бургундских виноградников звездный час был еще впереди.
Предчувствие ли долгой зимы исподволь отравляло мне конец лета? Или бесконечность расстояния между мной и Гавейном, чья жизнь протекала теперь в другом полушарии, в четырех градусах южнее экватора? Как на корабле, мы бросали концы, пытаясь пришвартоваться друг к другу, но они падали в пустоту, между нами легло что-то более непреодолимое, чем просто разлука. Мы проехали триста километров, но так и не смогли пробиться друг к другу. Я не находила своего места в его жизни. Да и было ли оно на самом деле или только в моих мечтах? Я видела, что ему тоже не по себе, но знала, что он вообще не переносит долгих поездок в автомобиле. Он походил на медведя в клетке: то и дело вытягивал шею, словно хотел отвинтить голову от плеч, ерзал на сиденье, как будто ему жали брюки, закидывал ногу на ногу и никак не мог решить, какую оставить сверху. Чтобы стать окончательно невыносимым, ему не хватало только заныть: «Мама, еще далеко?.. Мама, мы скоро приедем?» Но его широкая ладонь лежала на моем правом бедре как обещание. А обещания свои Гавейн всегда держит. Однако на этот раз нам не удалось в первые же мгновения достичь той абсолютной близости, которая в наши прежние встречи помогала нам обоим сразу забыть нашу обыденную жизнь. Он был таким усталым, что почти выдал себя, так нуждался в любви, что от первого же ласкового прикосновения едва не расплакался. Раньше он набрасывался на любовь, как на яства на пиру, сгорая от нетерпения, любил как дышал, теперь же словно бросался головой в омут, или мстил, или искал забвения, как ищут его в вине. С какой-то яростью он призывал меня в свидетели своих мучений, силясь освободиться от чего-то, что душило его. Слово «депрессия» никогда не фигурировало в его лексиконе и соответственно в его жизни. Термин «хандра» он заслуженно считал смешным. «Экзистенциальное томление» – этого бы он и вовсе не выговорил и потому повторял: «Чего-то я не в своей тарелке».
Работа у него была теперь много тяжелее, чем у берегов Мавритании или Кот-Дивуара, а недолгие стоянки в портах не такими веселыми, как в Африке: там он встречал много приятелей – бретонцев, басков, вандейцев. Да еще на этих счастливых островах, где никто не хотел «пупок надрывать», он начал сомневаться в правильности своего выбора. В море он уходил теперь на месяц – «месяц без продыху», как он говорил, – с тридцатью «ребятами из метрополии» и тремя неграми, которые не справлялись с работой одного бретонского юнги.
Впервые за всю жизнь поколебались его убеждения. Это и тяготило его. Без своих убеждений жить он не мог, изменить их был неспособен. С упорством маньяка он все возвращался к своим проблемам и днем, когда мы лакомились бургундскими улитками и фрикасе из шампиньонов в ресторанчиках, которыми славится эта область, и ночью, после любви, когда он никак не мог уснуть.
Я открывала в нем гордость. Ему было невыносимо, если не уважали его профессию. Он был бы готов погибнуть ради спасения тонущей яхты с бездельниками, но не мог потерпеть, чтобы бездельники ставили под сомнение то, что для него было свято.
– Понимаешь, эти сейшельцы, они все потешаются над нами, когда мы надрываемся. Говорят, дурь одна – плыть в такую даль, вкалывать, да еще на корабле, который стоит миллиарды, и все ради того, чтобы посылать тунца в банках французам, когда у них и так всякой жратвы навалом. А ты хоть знаешь, во сколько обошлось такое судно, как у нас?
Нет, я не знаю, во сколько оно обошлось. И совершенно не хочу знать в два часа ночи: это наша первая ночь вдвоем, и мне хочется спать, или заниматься любовью, или шептать друг другу нежные глупости, а не выяснять цену траулера-рефрижератора и расходы по его доставке к берегам Маэ! Тем более что ситуация требует от меня удивленного возгласа: «Да что ты? Не может быть!» – когда он не без гордости назовет мне число миллиардов, которое что днем, что ночью не укладывается у меня в голове.
– Ну вот, представляешь? А у капитана за все болит голова. Меня не работа изматывает, а эта самая головная боль. Да еще отвечай за электронику, за всякое мудреное оборудование, я уж и подумать боюсь, сколько оно может стоить. Если что испортится, поломка какая – пиши пропало! Каждый день простоя влетает компании в бешеные деньги. Ну и команда в убытке, ясное дело. И ни черта не починишь на этих дерьмовых островах, работать никто не умеет, и всем плевать. И помочь некому. Для них мы все – чокнутые.
– Может быть, так оно и есть – в каком-то смысле?
– Может, и так. Только я по-другому не могу, вот в чем беда. Да если б я и захотел, все равно не смог бы ничем другим заняться: я ведь ничего больше не умею.
Нет, отвечаю я, умеешь, и мне очень нравится то, что ты умеешь, а еще больше нравится, как ты это умеешь. И вот я уже вхожу в образ «простушки», [30]не способной понять тяжелую жизнь мужчины и думающей лишь об одном – чтобы ее потискали. Такие разговоры обычно его успокаивают. Не потому ли, что ему нравятся такие женщины? Пустенькая, глуповатая – это по нем. Соланж Дандильо и Каторжник из Голубой Башни наконец предаются любви.
В молодости я не без самоуничижения считала себя ближе к Андре Акбо, покинутой, брошенной на половике за дверью Возлюбленного господина, – то были времена, когда Монтерлан [31]безапелляционно классифицировал юных девушек, отказав очаровательным в уме, дабы иметь возможность презирать их, а умным – в красоте, дабы отбросить их во тьму, подальше от Божественного факела фаллоса.
С Гавейном я могла играть обе роли. Но сегодня на сцене Соланж Дандильо щебечет и лепечет, пытаясь заставить его забыть о море. А соленая вода – вот негодяйка! – все возвращается, и мы снова держим курс в Индийский океан, чьи волны подмывают фундамент Почтовой гостиницы!
– Хуже всего, – продолжает Гавейн с того места, где остановился, как будто любовь была всего лишь кратким антрактом, – что это теперь на ловлю-то не похоже. Совсем другое ремесло. Рыбы почти не видишь. Выловили – сразу выпотрошили и запихали в морозилку. Вкалываешь, как на заводе. Скоро будем ловить тунца прямо в банках…
Тунцом Соланж Дандильо уже сыта по горло. Мерзкие рыбины ехали с ними в машине, не оставляли их в покое ни в ресторане, ни на экскурсиях, а теперь вот забрались к ним в постель! Остается уткнуться в плечо Лозерека и время от времени вставлять словечко – о сне все равно нечего и думать. Но что ни скажешь, все невпопад. Нам-то кажется, что к той жизни применимы наши критерии комфорта, здоровья, благополучия, а между тем самые привычные и знакомые вещи, такие, как кровать, например, или книжный шкаф, на судне уже не кровать и не книжный шкаф. Там все искажает чудовищная величина – океан.
– Все-таки, помнишь, ты когда-то рассказывал о траулере в Ирландском море, ты тогда говорил: «Это каторга!» В тропиках, наверное, легче? Условия лучше… Даже душ есть.
– Где-то это похуже каторги.
Он не вдается в подробности – задача ему явно не по силам.
– Это не описать, – цедит он сквозь зубы, после чего выдерживает длинную паузу, полную непереводимых на французский язык образов. Воспользовавшись этим, я хочу отдать швартовы. Но Гавейн не унимается. Продолжает свой монолог, скрестив руки под головой и глядя в потолок; его нога лежит на моем бедре, напоминая, что тело его со мной, хоть душа и витает далеко. – Тогда туго приходилось, это верно. Но работы-то я никогда не боялся. Я знал: я моряк. А теперь и не рыбу ловишь, а банкноты. И командует судном не капитан – машины. Это все равно что я стал рабочим!
– Рабочим, который трудится в открытом море, борется с ветром, с волнами…
– Волны? Да их даже не слышно! – усмехается Гавейн. – Тебе бы побыть на борту хоть недельку, посмотрел бы я на тебя! Все эти моторы тарахтят круглые сутки, а их там столько… в морозильных отсеках, куда мы тунцов загружаем, да еще те, что делают лед для охлаждения баков с рассолом, а когда снаружи плюс сорок, представляешь, как они работают? Да еще двигатель – две тысячи лошадиных сил! Да, чуть не забыл – еще вертолет, который косяки ищет. В общем, уж и не знаешь, на каком ты свете и где лучше – в машинном отделении, где плюс сорок пять, или в морозильных отсеках, где стены обрастают инеем. Даже на стоянке в порту не легче – кондиционер все равно гудит, и еще кран грохочет, знаешь, он поднимает тунцов из трюма прямо брусками тонны по две. Я-то привык ящики ворочать, а тут рыбу как есть крюком цепляют. Не нравится мне это – что я вроде в услужении у всей этой механики. Нет, это с ума сойти – там работать. Верно, стар я уже переучиваться. Да и тунца скоро не останется… Ну да мне плевать, я к тому времени уж на пенсию выйду.
Смирившись с тем, что спать не придется, я включила свет. Ночь такая теплая, мы стоим, облокотившись на подоконник, в нашей маленькой мансарде и смотрим на нагромождение крыш Везле, на опустевшие холмы; неподвижный, безмолвный пейзаж раскинулся перед глазами Гавейна воплощением сельского покоя, такую картину он, наверно, не раз видел во сне в штормовые ночи. Он достает из кармана куртки сигарету – впервые за все время, что я его знаю.
– Можно? Это все нервы…
На нем был вполне приличный костюм, на голове красовалась капитанская фуражка, а я никак не могла добраться до него, чтобы напомнить ее снять. Гости прыскали в кулак.
Я повторяла про себя: «Если мы разведемся, он получит половину всей этой «мазни», которую ненавидит. Как это мне в голову взбрело выйти за него замуж?» Да еще он курил короткую резную трубку и выглядел с ней этаким карикатурным морским волком. «Надо же, – думала я, – а я и не знала, что он курит, он никогда не говорил мне об этом РАНЬШЕ!»
А потом вдруг, когда я сбежала в дальний угол гостиной и сидела там на пуфе, он сел позади меня и прижал мою голову к своей груди с такой нежностью, что я вспомнила: вот почему я выхожу за него. Именно поэтому.
И все-таки я не могла отделаться от мысли, что выходить замуж смешно. Зачем это нужно в нашем возрасте, если можно просто жить вместе?
Еще много всего происходило на этой свадьбе, я говорила с друзьями, все были поражены и называли меня «перебежчицей», я могла бы привести еще массу увлекательнейших подробностей, но, по мере того как припоминаю их, они теряют всякий интерес – так всегда бывает со снами, и пусть мне возразят те, кто их видит. Меня всегда охватывает паника, когда звонит какая-нибудь подруга и сообщает, что видела совершенно поразительный сон и во что бы то ни стало должна мне его рассказать, я-де буду потрясена. Я знаю, что услышу длинный и путаный рассказ, полный ничего не значащих деталей и описаний, от которых самой впору уснуть, однако рассказчица считает их абсолютно необходимыми. «Я была дома, и в то же время все вокруг было незнакомым… Ты понимаешь, что я хочу сказать?..» Или: «Я летала над городом, и все было так, будто это самая естественная вещь на свете, понимаешь? И ты не можешь себе представить, какое счастье я при этом испытывала…»
О да, все мы понимаем, все мы можем себе представить. Все мы летали, все выходили из своего дома и оказывались в незнакомом городе. За редким исключением, все это до тошноты банально, а уж мои сны – самые тошнотворные из всех: какие-то пошлые, приземленные, полные пережитого днем и до того прозрачные, что обескуражили бы и самого тупого из психоаналитиков. Странно, что под корой моего мозга, достаточно интересно и оригинально мыслящей, живет такая жалкая подкорка.
И все же сны, даже самые заурядные, оставляют на том или той, кого они посетили, какой-то отпечаток, что-то вроде запаха, который преследует нас не один день. Как будто кто-то вырвался из времени и пространства, чтобы подать нам знак. Гавейн обнимал меня, и я уверена, что он в ту ночь тоже видел меня во сне.
Сердце ныло от воспоминаний, и я написала ему более нежное письмо, чем обычно, но потом пожалела, что отправила его. Потому что знала: я писала не столько ему, сколько подступающему возрасту, что это обида на жизнь, которой не так много осталось, за упущенные возможности, желание заняться любовью и, может быть, просто потребность написать «я люблю тебя». Сиду я в эти годы уже не говорила «люблю».
Я-то знаю цену своему письму, но знаю и то, что Гавейн способен принять его за чистую монету: он, легковерный, не остерегается дам, чья профессия – сочинять, а также дам, тоскующих по безумной любви и видящих сны.
Виделась я с моим альбатросом в эти годы мало и все как-то нескладно. Когда он прилетает из Дакара, я не могу даже встретить его в Орли: с ним весь его экипаж, а задержаться в Париже хоть на пару дней он, видите ли, не может, потому что все ребята в тот же вечер уезжают в Лорьян, где их ждут благоверные. И нет никакого мало-мальски правдоподобного предлога для Мари-Жозе, уверяет он. Мне немного обидно. Нам удается только пообедать вместе, иногда урвать пару часов после обеда. Но в ресторане я вижу перед собой не Гавейна, а Лозерека: в капитанской фуражке, в неизменной вязаной куртке, квадратиками спереди, гладкой сзади (драп носят только «туристы»), и нам обоим неловко, как всегда, когда наши тела не могут коснуться друг друга.
Я рассказываю ему о своих поездках и никак не привыкну, что он путает Неаполь с Акрополем, Этну с Фудзиямой. Он достает из бумажника африканские фотографии, с гордостью показывает мне: «Смотри, это моя машина, вот, ее видно из-за грузовика». Или на снимке ребята с его траулера (вид сзади) среди лебедок на фоне гавани. Или три размытых силуэта у входа в дансинг где-то в Сенегале: «Вот это Жоб, я тебе про него рассказывал. А двух других ты не знаешь». И еще – Дворец правосудия в Дакаре, снятый в дождливый день.
Мы говорим немного о политике, до тех пор пока он не объявит свой не подлежащий обжалованию вердикт: «Трепачи они все, и больше ничего!» или «Свора подонков, вот они кто», а иногда «Стая паразитов» – в зависимости от настроения.
На одних разговорах далеко не уедешь, и мы чувствуем себя чужими. Остается светская хроника. Ивонна, например: она овдовела, и ей нелегко приходится с мальчишками. Средний наделал глупостей и сейчас сидит в кутузке. Его, Лозерека, дети в порядке, во всяком случае двое старших, но у них столько дипломов, что он теперь и не знает, как с ними разговаривать. Я не решаюсь признаться ему, что Лоик с презрением отказался от высшего образования и стал активистом группировки леваков-экологистов, которые проповедуют непротивление насилию, а также отказ от всякого созидательного труда, дабы не отравлять окружающую среду и не способствовать обогащению омерзительного общества потребления и хищничества. Может, наша цивилизация комфорта и вправду не имеет права на существование, но трудно объяснить это Лозереку, который с таким трудом этого комфорта достиг.
– А еще наш бывший сосед, Лефлок, отец того Лефлока, что держит магазинчик рыболовных снастей на набережной в Конкарно, помнишь?.. ну вот, он умер месяц назад.
– Все там будем, Karedig, все там будем…
– Ты не можешь хоть раз в жизни сказать что-нибудь другое…
– Так оно и есть, Жорж. А для бедняги Лефлока, если подумать… Не мучился… Тяжелее тем, кто еще живет… Ему лучше там, где он сейчас.
Старина Гавейн в своем репертуаре.
Я иногда спрашиваю себя, почему мы продолжаем встречаться, если обоим от этого так мало радости. Но Гавейн звонит мне, сообщает день своего приезда, и я отменяю все дела, все свидания, чтобы освободиться на этот день, как будто этими безрадостными встречами мы все-таки пытаемся обеспечить себе уж не знаю какое будущее во имя чего-то, что мы оба храним в глубине наших сердец, никому этого не открывая.
На определенном этапе жизни считаешь, что самое главное – любовь. Потом наступают другие, когда больше места отводишь уму, работе, успеху. Вот и я, привыкнув к тепловато-дружеским отношениям с Сиднеем после восьми или девяти лет совместной жизни и подзабыв за давностью божественные бури с Гавейном, сосредоточилась в эти годы на своей профессии, тем более что новая работа не на шутку увлекла меня. Я согласилась на нее отчасти потому, что приближался опасный Магелланов пролив сорокалетия и в ушах уже звенело набатом «теперь или никогда». В двадцать лет хочется всего и нет сомнений в том, что все будет. В тридцать можешь еще надеяться. В сорок все уже поздно. Не то чтобы стареешь – в тебе стареет надежда. Я уже никогда не стану врачом, как мечтала в юности, не поеду в Египет на археологические раскопки, которыми грезила в детстве; я не буду биологом, исследователем, этнологом. Все эти мечты в разное время согревали меня и обогатили мой внутренний мир. А когда стареешь, он мало-помалу превращается в пустыню. Однако карьера журналистки, предложенная одним журналом по истории и этнологии, дала мне возможность порхать в моих любимых сферах.
Я планировала также написать книгу о женщинах и медицине в историческом аспекте, отвечавшую сразу трем моим былым призваниям. В конце концов, лучший возраст – это тот, когда знаешь, какие мечты тебе всего дороже, и еще можешь осуществить хоть некоторые из них.
Работая в журнале «Вчера и сегодня», мне приходилось много разъезжать, и в университете я взяла отпуск без сохранения жалованья на два года.
У Гавейна тоже кое-что изменилось – правда, жизнь его осталась прежней, но протекала в других краях. Его компания наконец решилась разместить на Сейшелах несколько супертраулеров для промышленного лова тунца, и он был назначен капитаном одной из этих огромных плавучих баз, названной «Рагнес». Первые полгода дали хорошие результаты, но по письмам Гавейна, несмотря на всю его скрытность, я догадывалась, что он несчастлив. Дакар был как бы филиалом Франции, там было много его земляков, и говорили там по-французски. А на Маэ, где государственным языком был английский, он чувствовал себя на краю света, и ему было очень одиноко. Он признавался, что ему не терпится вернуться домой до наступления «индийской зимы», когда дуют муссоны и бушует океан.
А во Франции стояла до боли прекрасная весна, время, когда даже безнадежно увядшая любовь раскрывает свои лепестки, когда хочется стать птицей, ни о чем не думать и только наслаждаться жизнью, пусть даже мимолетным, но счастьем. В такие дни достаточно повеять теплому ветерку, чтобы к вам вернулись ваши двадцать лет.
Я провожала Гавейна в Орли после очередного обеда вдвоем – с этих обедов я всегда уходила несолоно хлебавши. Согнувшись в три погибели в моей малолитражке, он заполнял все свободное пространство, и его мощные плечи, такие трогательные широкие колени, упиравшиеся в приборный щиток, кудрявая голова, касавшаяся потолка, и руки, которые в городе всегда выглядели непомерно большими, пробудили во мне нечто большее, чем воспоминания. Не высказанные нами чувства бились в тесной кабине, и воздух стал густым от сдерживаемого желания. Я хотела что-то сказать, но не находила слов, и вдруг рука Гавейна легла на мое бедро. Я чувствовала, как она дрожит.
– Да, – шепнула я.
Много всего было в этом «да»: да, я все еще люблю тебя, но да, слишком поздно, не будем же мы играть в эту игру всю жизнь, это становится смешным, не правда ли?
Он прижался, как когда-то, виском к моим волосам, и всю дорогу до подземной автостоянки мы не проронили ни слова. Жизнь вдруг показалась нам ужасно жестокой, а вся эта весна – ненужной.
Когда я завела машину на третий этаж адского подземелья, он почти грубо схватил меня за руку, будто почувствовал, что на этот раз не может так просто со мной расстаться.
– Послушай… Не надо бы мне этого говорить, но я так больше не могу… как подумаю, что больше с тобой не увижусь… то есть видеться-то мы видимся, но… ну, сама понимаешь. Я вот что подумал. Я еще точно не знаю, когда мы отбываем на Маэ, но, кажется, смогу выкроить деньков пять-шесть перед самым отъездом. Судно будет в покраске, а с этим всегда затягивают. Мы могли бы побыть вместе, если ты не против… и если ты свободна. Конечно, если ты еще этого хочешь…
Хочу ли я? Я смотрела на него во все глаза, припоминая все, что любила в нем: лицо корсара, помолодевшее от озарившей его надежды, загнутые кверху ресницы, порыжевшие на концах от солнца, губы, на которых я так часто ощущала вкус вечности. Но какая-то усталость навалилась на меня при мысли о новой вспышке этой лихорадки, которую, как все прежние, придется лечить, гасить и засыпать пеплом, чтобы вернуться к нормальной жизни. Не поздновато ли нам, в самом деле, играть в такие игры?
– Только не говори сразу «нет», – попросил Гавейн, угадав мои мысли. – Знаю, все знаю, что ты скажешь. И сам тыщу раз согласился бы с тем, кто бы мне посоветовал поставить крест на этой истории. Только это сильнее меня… – Большая рука, шершавая, но такая нежная, тихонько гладила меня по лицу, обводя его контуры. Голубые преданные глаза северной собаки стали совсем темными. – Когда я вижу тебя, не могу смириться, что тебя потерял. Грешно это, но ты для меня вроде как жена, я ведь только тебя и хотел в жены с самого начала.
Волна чувства разлилась со скоростью света – или со скоростью воспоминания? – по моему телу, которое мне до сих пор удавалось держать в узде. На третьем подземном этаже автостоянки в Орли вдруг повеяло весной. Против весны я никогда не могла устоять.
– Значит, все снова-здорово? И потом опять будем несчастны?
– Несчастны – пусть, плевать. Если только выпадет еще хоть немножко счастья, я… я…
– Лозерек, у нас уже нет времени на объяснения в любви, посмотри на часы. Дай-ка я лучше загляну в записную книжку.
Мне как раз предстояло сделать репортаж о галльском поселении, которое планировали восстановить недалеко от Алезии. [29]Почему бы не рискнуть устроить Гавейну культурную программу и взять его с собой, например, в Везле? Любовь… Я вдруг загорелась этой мыслью.
– А что, если я для разнообразия приглашу тебя во Францию? Мне жилье обеспечено, а одна там будет кровать или две, не имеет значения. Устроим экскурсию, гастрономическую, историческую и все прочее…
– Идет, особенно насчет «всего прочего»! Но я и на историю согласен, если нужно, и тем хуже для тебя!
Он порывисто обнял меня, что было нелегко в тесноте малолитражки, потом схватил с заднего сиденья сумку и пошел прочь своей походкой моряка, от которой у меня всегда что-то замирало внутри. Выбравшись на белый свет, я с наслаждением вдохнула запахи ангаров и автострады и удивилась, как же я могла так долго обходиться без этой полноты жизни.
Итак, на этот раз в самом сердце французской земли встретилась я несколько недель спустя с моим альбатросом, но у альбатроса был плачевный вид подбитой птицы, и крылья его волочились по земле. Радости оттого, что я несколько дней буду с ним, было недостаточно, чтобы заставить его забыть мучительную тревогу и страх перед близким отплытием на Сейшелы.
– Четыре дня – это слишком мало, прямо почти хуже, чем ничего, – сказал он мне, садясь в мою машину, словно извинялся за свою непривычную нервозность. – Понимаешь, я-то не умею жить так быстро!
Впервые, с тех пор как он предстал передо мной обнаженным до пояса на телеге среди золотистых снопов и сразил меня насмерть – пожалуй, можно так сказать о чувстве с двадцатилетним стажем, – я увидела, что это уже не тот победоносный кентавр, неуязвимый для тягот и времени. Глаза его, казалось, стали меньше, синели уже не так ярко, а буйные кудри засеребрились седыми ниточками на висках. Лицо как будто начало оседать, отчетливее обозначились бугорки и впадины вокруг глаз, которые он теперь чаще щурил, на лбу залегли две глубокие морщины. Сквозь его черты, все еще красивые, впервые проступило лицо старика, которым он когда-нибудь станет.
Мы выехали из Парижа на моей верной малолитражке обманчиво-прекрасным утром на исходе лета, когда все уже говорит о грядущих переменах, хотя их еще не видно. Осень притаилась за изобилием своих цветов – астр, подсолнухов, хризантем, за буйством глициний и роз, еще надеявшихся обмануть природу. Но земля, вспоротая плугами, была открыта взглядам, хлеба сжаты, пышная шевелюра трав скошена под корень. Только у бургундских виноградников звездный час был еще впереди.
Предчувствие ли долгой зимы исподволь отравляло мне конец лета? Или бесконечность расстояния между мной и Гавейном, чья жизнь протекала теперь в другом полушарии, в четырех градусах южнее экватора? Как на корабле, мы бросали концы, пытаясь пришвартоваться друг к другу, но они падали в пустоту, между нами легло что-то более непреодолимое, чем просто разлука. Мы проехали триста километров, но так и не смогли пробиться друг к другу. Я не находила своего места в его жизни. Да и было ли оно на самом деле или только в моих мечтах? Я видела, что ему тоже не по себе, но знала, что он вообще не переносит долгих поездок в автомобиле. Он походил на медведя в клетке: то и дело вытягивал шею, словно хотел отвинтить голову от плеч, ерзал на сиденье, как будто ему жали брюки, закидывал ногу на ногу и никак не мог решить, какую оставить сверху. Чтобы стать окончательно невыносимым, ему не хватало только заныть: «Мама, еще далеко?.. Мама, мы скоро приедем?» Но его широкая ладонь лежала на моем правом бедре как обещание. А обещания свои Гавейн всегда держит. Однако на этот раз нам не удалось в первые же мгновения достичь той абсолютной близости, которая в наши прежние встречи помогала нам обоим сразу забыть нашу обыденную жизнь. Он был таким усталым, что почти выдал себя, так нуждался в любви, что от первого же ласкового прикосновения едва не расплакался. Раньше он набрасывался на любовь, как на яства на пиру, сгорая от нетерпения, любил как дышал, теперь же словно бросался головой в омут, или мстил, или искал забвения, как ищут его в вине. С какой-то яростью он призывал меня в свидетели своих мучений, силясь освободиться от чего-то, что душило его. Слово «депрессия» никогда не фигурировало в его лексиконе и соответственно в его жизни. Термин «хандра» он заслуженно считал смешным. «Экзистенциальное томление» – этого бы он и вовсе не выговорил и потому повторял: «Чего-то я не в своей тарелке».
Работа у него была теперь много тяжелее, чем у берегов Мавритании или Кот-Дивуара, а недолгие стоянки в портах не такими веселыми, как в Африке: там он встречал много приятелей – бретонцев, басков, вандейцев. Да еще на этих счастливых островах, где никто не хотел «пупок надрывать», он начал сомневаться в правильности своего выбора. В море он уходил теперь на месяц – «месяц без продыху», как он говорил, – с тридцатью «ребятами из метрополии» и тремя неграми, которые не справлялись с работой одного бретонского юнги.
Впервые за всю жизнь поколебались его убеждения. Это и тяготило его. Без своих убеждений жить он не мог, изменить их был неспособен. С упорством маньяка он все возвращался к своим проблемам и днем, когда мы лакомились бургундскими улитками и фрикасе из шампиньонов в ресторанчиках, которыми славится эта область, и ночью, после любви, когда он никак не мог уснуть.
Я открывала в нем гордость. Ему было невыносимо, если не уважали его профессию. Он был бы готов погибнуть ради спасения тонущей яхты с бездельниками, но не мог потерпеть, чтобы бездельники ставили под сомнение то, что для него было свято.
– Понимаешь, эти сейшельцы, они все потешаются над нами, когда мы надрываемся. Говорят, дурь одна – плыть в такую даль, вкалывать, да еще на корабле, который стоит миллиарды, и все ради того, чтобы посылать тунца в банках французам, когда у них и так всякой жратвы навалом. А ты хоть знаешь, во сколько обошлось такое судно, как у нас?
Нет, я не знаю, во сколько оно обошлось. И совершенно не хочу знать в два часа ночи: это наша первая ночь вдвоем, и мне хочется спать, или заниматься любовью, или шептать друг другу нежные глупости, а не выяснять цену траулера-рефрижератора и расходы по его доставке к берегам Маэ! Тем более что ситуация требует от меня удивленного возгласа: «Да что ты? Не может быть!» – когда он не без гордости назовет мне число миллиардов, которое что днем, что ночью не укладывается у меня в голове.
– Ну вот, представляешь? А у капитана за все болит голова. Меня не работа изматывает, а эта самая головная боль. Да еще отвечай за электронику, за всякое мудреное оборудование, я уж и подумать боюсь, сколько оно может стоить. Если что испортится, поломка какая – пиши пропало! Каждый день простоя влетает компании в бешеные деньги. Ну и команда в убытке, ясное дело. И ни черта не починишь на этих дерьмовых островах, работать никто не умеет, и всем плевать. И помочь некому. Для них мы все – чокнутые.
– Может быть, так оно и есть – в каком-то смысле?
– Может, и так. Только я по-другому не могу, вот в чем беда. Да если б я и захотел, все равно не смог бы ничем другим заняться: я ведь ничего больше не умею.
Нет, отвечаю я, умеешь, и мне очень нравится то, что ты умеешь, а еще больше нравится, как ты это умеешь. И вот я уже вхожу в образ «простушки», [30]не способной понять тяжелую жизнь мужчины и думающей лишь об одном – чтобы ее потискали. Такие разговоры обычно его успокаивают. Не потому ли, что ему нравятся такие женщины? Пустенькая, глуповатая – это по нем. Соланж Дандильо и Каторжник из Голубой Башни наконец предаются любви.
В молодости я не без самоуничижения считала себя ближе к Андре Акбо, покинутой, брошенной на половике за дверью Возлюбленного господина, – то были времена, когда Монтерлан [31]безапелляционно классифицировал юных девушек, отказав очаровательным в уме, дабы иметь возможность презирать их, а умным – в красоте, дабы отбросить их во тьму, подальше от Божественного факела фаллоса.
С Гавейном я могла играть обе роли. Но сегодня на сцене Соланж Дандильо щебечет и лепечет, пытаясь заставить его забыть о море. А соленая вода – вот негодяйка! – все возвращается, и мы снова держим курс в Индийский океан, чьи волны подмывают фундамент Почтовой гостиницы!
– Хуже всего, – продолжает Гавейн с того места, где остановился, как будто любовь была всего лишь кратким антрактом, – что это теперь на ловлю-то не похоже. Совсем другое ремесло. Рыбы почти не видишь. Выловили – сразу выпотрошили и запихали в морозилку. Вкалываешь, как на заводе. Скоро будем ловить тунца прямо в банках…
Тунцом Соланж Дандильо уже сыта по горло. Мерзкие рыбины ехали с ними в машине, не оставляли их в покое ни в ресторане, ни на экскурсиях, а теперь вот забрались к ним в постель! Остается уткнуться в плечо Лозерека и время от времени вставлять словечко – о сне все равно нечего и думать. Но что ни скажешь, все невпопад. Нам-то кажется, что к той жизни применимы наши критерии комфорта, здоровья, благополучия, а между тем самые привычные и знакомые вещи, такие, как кровать, например, или книжный шкаф, на судне уже не кровать и не книжный шкаф. Там все искажает чудовищная величина – океан.
– Все-таки, помнишь, ты когда-то рассказывал о траулере в Ирландском море, ты тогда говорил: «Это каторга!» В тропиках, наверное, легче? Условия лучше… Даже душ есть.
– Где-то это похуже каторги.
Он не вдается в подробности – задача ему явно не по силам.
– Это не описать, – цедит он сквозь зубы, после чего выдерживает длинную паузу, полную непереводимых на французский язык образов. Воспользовавшись этим, я хочу отдать швартовы. Но Гавейн не унимается. Продолжает свой монолог, скрестив руки под головой и глядя в потолок; его нога лежит на моем бедре, напоминая, что тело его со мной, хоть душа и витает далеко. – Тогда туго приходилось, это верно. Но работы-то я никогда не боялся. Я знал: я моряк. А теперь и не рыбу ловишь, а банкноты. И командует судном не капитан – машины. Это все равно что я стал рабочим!
– Рабочим, который трудится в открытом море, борется с ветром, с волнами…
– Волны? Да их даже не слышно! – усмехается Гавейн. – Тебе бы побыть на борту хоть недельку, посмотрел бы я на тебя! Все эти моторы тарахтят круглые сутки, а их там столько… в морозильных отсеках, куда мы тунцов загружаем, да еще те, что делают лед для охлаждения баков с рассолом, а когда снаружи плюс сорок, представляешь, как они работают? Да еще двигатель – две тысячи лошадиных сил! Да, чуть не забыл – еще вертолет, который косяки ищет. В общем, уж и не знаешь, на каком ты свете и где лучше – в машинном отделении, где плюс сорок пять, или в морозильных отсеках, где стены обрастают инеем. Даже на стоянке в порту не легче – кондиционер все равно гудит, и еще кран грохочет, знаешь, он поднимает тунцов из трюма прямо брусками тонны по две. Я-то привык ящики ворочать, а тут рыбу как есть крюком цепляют. Не нравится мне это – что я вроде в услужении у всей этой механики. Нет, это с ума сойти – там работать. Верно, стар я уже переучиваться. Да и тунца скоро не останется… Ну да мне плевать, я к тому времени уж на пенсию выйду.
Смирившись с тем, что спать не придется, я включила свет. Ночь такая теплая, мы стоим, облокотившись на подоконник, в нашей маленькой мансарде и смотрим на нагромождение крыш Везле, на опустевшие холмы; неподвижный, безмолвный пейзаж раскинулся перед глазами Гавейна воплощением сельского покоя, такую картину он, наверно, не раз видел во сне в штормовые ночи. Он достает из кармана куртки сигарету – впервые за все время, что я его знаю.
– Можно? Это все нервы…