Бенуат Гру
Соль на нашей коже
Поистине одинок тот, кто не занимает первого места в чьем-либо сердце.
Хелен Дейч
Предисловие
Прежде всего – как я его назову, чтобы никогда не догадалась его жена? Бретонским именем, это уж само собой – он ведь и был бретонцем. Но мне бы хотелось дать ему имя поэта, барда, пусть его зовут, как одного из тех героев-ирландцев, наделенных безрассудной отвагой, что так часто проигрывали сражения, но душу свою – никогда.
Быть может, ему подойдет имя викинга? Нет, они были белокуры. Тогда уж кельта: он ближе к мужчинам этого племени, коренастым, темноволосым и светлоглазым, с намеком на рыжину в густой бороде. Да он и был кровь от крови этого народа, чья география расплывчата, а история туманна, чья жизнь продолжается скорее в поэзии, чем в реальности.
Его должны звать именем тяжелым и шероховатым, как каменная глыба, чтобы оно подошло к его крепко сбитой фигуре, к его темным волосам, низко нависавшим надо лбом, а на широком затылке густым и круто вьющимся, к его ярко-синим, словно две морские брызги, глазам под кустистыми бровями, к его татарским скулам и отливающей медью бороде, которую он отпускал, только когда был в море.
Я примеряю на него имена одно за другим и заставляю поворачиваться перед зеркалом моей памяти… Нет, это имя не может передать то выражение туповатой ярости, которое появлялось у него, когда ему перечили, а вот это не вяжется с его тяжелой походкой…
«Кевин»? Да, пожалуй, будь я уверена, что его станут произносить на английский манер, а не «Кэвен».
«Ив» – слишком отдает исландским рыбаком.
Можно бы «Жан-Ив», но их было так много во времена моих бретонских каникул, и все как на подбор – конопатые хлюпики.
«Лоик»? Может быть… но мне бы хотелось более редкое имя – не всякое ведь подойдет альбатросу.
Тогда «Тугдуал»? Или «Гавейн», один из двенадцати рыцарей Круглого стола? Или «Бриан Бору» – ирландский Карл Великий? Но французы не преминут превратить это имя в «Брийан Борю», и подобное ласке английское «р», неощутимое перекатывание кончика языка под нёбом, сменится неэстетичным покашливанием, которое мы почему-то называем «р».
А между тем ему нужно имя рыцаря, и не иначе. И не было рыцаря достойнее, чем Гавейн, сын Лота, короля Норвегии, и Анны, сестры Артура, павший в поединке с изменником Мордредом за своего короля. Сдержанный и строгий, исполненный благородства и великодушия, наделенный нечеловеческой силой и бесконечно преданный своему государю, он был, как говорят нам сказания о короле Артуре, не поэтом, но человеком долга и лишь долгу своему хранил верность, чего бы это ни стоило, всегда готовый пуститься во имя его в опасные странствия и совершать любые подвиги. Таков он в бретонских легендах, таков и человек, о котором я хочу рассказать.
Имя, которое он носил в жизни, казалось мне простоватым. Каких только прозвищ я ему не давала, когда он вошел в мою жизнь… Сегодня я дарю ему это последнее имя; оно красиво, когда его пишешь, красиво, когда читаешь, и что поделать, если теперь он живет лишь на бумаге.
Признаться, не без содрогания собираюсь я примкнуть к сонму писателей, во все времена пытавшихся запечатлеть на белом листе утехи, которые принято называть плотскими – хотя как больно порой щемит от них душу. Я боюсь обнаружить, подобно многим моим предшественникам, подобно всем, кто был вынужден отказаться от своей затеи – а таких наверняка еще больше, – что слова бессильны помочь мне перенести на бумагу акт любви, это высшее наслаждение, раздвигающее границы жизни и заново рождающее наши тела такими, какими мы не могли их и вообразить. Я знаю, что смешное подстерегает меня на каждой строчке, знаю, что мои неповторимые чувства увязнут в липкой пошлости; каждое слово – предатель, слова унылы или вульгарны, невыразительны или нелепы, а подчас просто отвратительны.
Как назвать моему сердцу эти приливы и отливы, что отражают желание, его наплыв, спад, возрождение? Как взволновать словом «соитие»? Да, здесь все ясно: соитие, совместное движение. Но в том-то и дело: откуда взяться наслаждению, если два тела просто «совместно движутся»?
«Овладеть»? Это уже из судебного протокола. «Вы утверждаете, что обвиняемый овладел вами, мадемуазель?» «Блуд»? Ударяет в нос затхлый дух сутаны и греха. «Совокупление» – похоже на тяжкий труд, «спаривание» – это о животных; «спать» – такое скучное слово, а «трахать» – слишком торопливое.
Тогда «проникнуть в святилище» или «сломать печать»? «Впустить птичку в гнездышко» или «пошуровать кочергой в углях»? Увы, это все забытые выражения, искры, рассыпанные некогда юным и резвым языком, прежде чем его успели взнуздать и стреножить.
Нет, сегодня, в эпоху инфляции языка, когда слова снашиваются быстрее, чем платья, нам остались только сальности да банальности, истертые от бесконечного повторения. И еще это старое доброе «заниматься любовью» на все случаи жизни – но ведь оно не трогает, не шокирует, не несет в себе эротического заряда. А стало быть, не годится для литературы.
А уж когда дело доходит до частей человеческого тела, непосредственно сопряженных с наслаждением, – тут несть числа рифам, на которые рискует натолкнуться писатель, а еще более – писательница.
«Член Жан-Фила отвердел, переполненный семенем… Фаллос Мэллорса вздымался, царственно прекрасный и грозный… Тугие яички шефа… Обожаемая мошонка… Мой пенис, твой лобок, их тестикулы… Мое зубастое влагалище… Ваш клитор, любовь моя…» Ну как тут не насмешить? Даже анатомия теряет невинность, когда речь идет о сексе, негодяи слова навязывают вам готовые образы, отказываясь выступать в роли инженю. Слова пришли из латыни и из жаргона, из юношеской тарабарщины и с самого дна. Если вообще есть слова. Потому что лексикон этих утех – в особенности женских – даже у лучших авторов удручающе беден.
Вот если бы можно было все зачеркнуть и забыть, все, начиная с журналов, специализирующихся на пресловутых вздутиях, забыть серии увеличенных цветных фотографий, репортажи из глубин наших слизистых и тройные аксели в постели с комментариями объевшихся всем этим редакторов на гарантированном минимуме заработной платы.
А между тем истории, которую я хотела бы рассказать, не будет, если мне не удастся описать «грех тюрлюр». [1]Потому что этот самый грех бросил моих героев друг к другу, ради этого самого «тюрлюр» гонялись они друг за другом по всему свету и в силу этого «тюрлюр> так и не смогли изжить в себе тягу друг к другу, хотя, казалось бы, все их разделяло.
Было бы лестно, да и куда как легко объяснить эту любовь общностью идей или культуры, дружбой детства, редкостным талантом героя или героини, неизлечимой болезнью одного и трогательной самоотверженностью другого… но приходится признать очевидную истину во всей ее наготе: эти двое говорили на разных языках, им на роду было написано не понимать, а то и презирать друг друга, и только бессловесный язык любви позволил им объясниться, и только сила, которой я не подберу названия – было ли то предначертание рока, о котором так любят говорить в подобных случаях, или какие-то неизученные тропизмы, или фокусы гормонов, или все вместе, да откуда мне знать? – только эта сила смогла связать их навсегда, уничтожив все стоявшие между ними преграды.
И еще – как поразить воображение читателя, описывая самое обычное дело, то, что совершается каждый день повсюду на этой земле? Ведь если не можешь поразить – зачем вообще писать? Как запечатлеть неземной свет надежды, исходящий и от мужчин, и от женщин ниже пояса, как представить подлинным чудом то, что происходит испокон веков между существами однополыми и разнополыми, ничтожными и великими?
Я не располагаю для этой цели ни познаниями, которых нет у других, ни словами, которых другие не употребили бы хоть раз. Я не сделаю великих открытий: на карте любви нет белых пятен. Что может быть банальнее, чем та самая дыра – а то и две – и безукоризненно тугой фаллос, который в нужный момент опорожняется, превращаясь в жалкий сморщенный хвостик?
Благоразумие подсказывает: откажись. Тем более что между Сциллой порнографии и Харибдой слащавости вызывающе поблескивают несколько жемчужин, шедевров на все времена, благополучно миновавших эти рифы. Но мы крепки задним умом, и благоразумие представляется нам добродетелью лишь в случае краха. И кто сказал, что литература – занятие для благоразумных?
Риск так заманчив, и вот вопреки всему я вывожу первые строчки этой истории, написать которую почти невозможно: «Мне было восемнадцать лет, когда я отдала Гавейну сердце на всю жизнь – то есть это в то время мне казалось, что сердце, хотя тогда я лишь потеряла голову…»
Быть может, ему подойдет имя викинга? Нет, они были белокуры. Тогда уж кельта: он ближе к мужчинам этого племени, коренастым, темноволосым и светлоглазым, с намеком на рыжину в густой бороде. Да он и был кровь от крови этого народа, чья география расплывчата, а история туманна, чья жизнь продолжается скорее в поэзии, чем в реальности.
Его должны звать именем тяжелым и шероховатым, как каменная глыба, чтобы оно подошло к его крепко сбитой фигуре, к его темным волосам, низко нависавшим надо лбом, а на широком затылке густым и круто вьющимся, к его ярко-синим, словно две морские брызги, глазам под кустистыми бровями, к его татарским скулам и отливающей медью бороде, которую он отпускал, только когда был в море.
Я примеряю на него имена одно за другим и заставляю поворачиваться перед зеркалом моей памяти… Нет, это имя не может передать то выражение туповатой ярости, которое появлялось у него, когда ему перечили, а вот это не вяжется с его тяжелой походкой…
«Кевин»? Да, пожалуй, будь я уверена, что его станут произносить на английский манер, а не «Кэвен».
«Ив» – слишком отдает исландским рыбаком.
Можно бы «Жан-Ив», но их было так много во времена моих бретонских каникул, и все как на подбор – конопатые хлюпики.
«Лоик»? Может быть… но мне бы хотелось более редкое имя – не всякое ведь подойдет альбатросу.
Тогда «Тугдуал»? Или «Гавейн», один из двенадцати рыцарей Круглого стола? Или «Бриан Бору» – ирландский Карл Великий? Но французы не преминут превратить это имя в «Брийан Борю», и подобное ласке английское «р», неощутимое перекатывание кончика языка под нёбом, сменится неэстетичным покашливанием, которое мы почему-то называем «р».
А между тем ему нужно имя рыцаря, и не иначе. И не было рыцаря достойнее, чем Гавейн, сын Лота, короля Норвегии, и Анны, сестры Артура, павший в поединке с изменником Мордредом за своего короля. Сдержанный и строгий, исполненный благородства и великодушия, наделенный нечеловеческой силой и бесконечно преданный своему государю, он был, как говорят нам сказания о короле Артуре, не поэтом, но человеком долга и лишь долгу своему хранил верность, чего бы это ни стоило, всегда готовый пуститься во имя его в опасные странствия и совершать любые подвиги. Таков он в бретонских легендах, таков и человек, о котором я хочу рассказать.
Имя, которое он носил в жизни, казалось мне простоватым. Каких только прозвищ я ему не давала, когда он вошел в мою жизнь… Сегодня я дарю ему это последнее имя; оно красиво, когда его пишешь, красиво, когда читаешь, и что поделать, если теперь он живет лишь на бумаге.
Признаться, не без содрогания собираюсь я примкнуть к сонму писателей, во все времена пытавшихся запечатлеть на белом листе утехи, которые принято называть плотскими – хотя как больно порой щемит от них душу. Я боюсь обнаружить, подобно многим моим предшественникам, подобно всем, кто был вынужден отказаться от своей затеи – а таких наверняка еще больше, – что слова бессильны помочь мне перенести на бумагу акт любви, это высшее наслаждение, раздвигающее границы жизни и заново рождающее наши тела такими, какими мы не могли их и вообразить. Я знаю, что смешное подстерегает меня на каждой строчке, знаю, что мои неповторимые чувства увязнут в липкой пошлости; каждое слово – предатель, слова унылы или вульгарны, невыразительны или нелепы, а подчас просто отвратительны.
Как назвать моему сердцу эти приливы и отливы, что отражают желание, его наплыв, спад, возрождение? Как взволновать словом «соитие»? Да, здесь все ясно: соитие, совместное движение. Но в том-то и дело: откуда взяться наслаждению, если два тела просто «совместно движутся»?
«Овладеть»? Это уже из судебного протокола. «Вы утверждаете, что обвиняемый овладел вами, мадемуазель?» «Блуд»? Ударяет в нос затхлый дух сутаны и греха. «Совокупление» – похоже на тяжкий труд, «спаривание» – это о животных; «спать» – такое скучное слово, а «трахать» – слишком торопливое.
Тогда «проникнуть в святилище» или «сломать печать»? «Впустить птичку в гнездышко» или «пошуровать кочергой в углях»? Увы, это все забытые выражения, искры, рассыпанные некогда юным и резвым языком, прежде чем его успели взнуздать и стреножить.
Нет, сегодня, в эпоху инфляции языка, когда слова снашиваются быстрее, чем платья, нам остались только сальности да банальности, истертые от бесконечного повторения. И еще это старое доброе «заниматься любовью» на все случаи жизни – но ведь оно не трогает, не шокирует, не несет в себе эротического заряда. А стало быть, не годится для литературы.
А уж когда дело доходит до частей человеческого тела, непосредственно сопряженных с наслаждением, – тут несть числа рифам, на которые рискует натолкнуться писатель, а еще более – писательница.
«Член Жан-Фила отвердел, переполненный семенем… Фаллос Мэллорса вздымался, царственно прекрасный и грозный… Тугие яички шефа… Обожаемая мошонка… Мой пенис, твой лобок, их тестикулы… Мое зубастое влагалище… Ваш клитор, любовь моя…» Ну как тут не насмешить? Даже анатомия теряет невинность, когда речь идет о сексе, негодяи слова навязывают вам готовые образы, отказываясь выступать в роли инженю. Слова пришли из латыни и из жаргона, из юношеской тарабарщины и с самого дна. Если вообще есть слова. Потому что лексикон этих утех – в особенности женских – даже у лучших авторов удручающе беден.
Вот если бы можно было все зачеркнуть и забыть, все, начиная с журналов, специализирующихся на пресловутых вздутиях, забыть серии увеличенных цветных фотографий, репортажи из глубин наших слизистых и тройные аксели в постели с комментариями объевшихся всем этим редакторов на гарантированном минимуме заработной платы.
А между тем истории, которую я хотела бы рассказать, не будет, если мне не удастся описать «грех тюрлюр». [1]Потому что этот самый грех бросил моих героев друг к другу, ради этого самого «тюрлюр» гонялись они друг за другом по всему свету и в силу этого «тюрлюр> так и не смогли изжить в себе тягу друг к другу, хотя, казалось бы, все их разделяло.
Было бы лестно, да и куда как легко объяснить эту любовь общностью идей или культуры, дружбой детства, редкостным талантом героя или героини, неизлечимой болезнью одного и трогательной самоотверженностью другого… но приходится признать очевидную истину во всей ее наготе: эти двое говорили на разных языках, им на роду было написано не понимать, а то и презирать друг друга, и только бессловесный язык любви позволил им объясниться, и только сила, которой я не подберу названия – было ли то предначертание рока, о котором так любят говорить в подобных случаях, или какие-то неизученные тропизмы, или фокусы гормонов, или все вместе, да откуда мне знать? – только эта сила смогла связать их навсегда, уничтожив все стоявшие между ними преграды.
И еще – как поразить воображение читателя, описывая самое обычное дело, то, что совершается каждый день повсюду на этой земле? Ведь если не можешь поразить – зачем вообще писать? Как запечатлеть неземной свет надежды, исходящий и от мужчин, и от женщин ниже пояса, как представить подлинным чудом то, что происходит испокон веков между существами однополыми и разнополыми, ничтожными и великими?
Я не располагаю для этой цели ни познаниями, которых нет у других, ни словами, которых другие не употребили бы хоть раз. Я не сделаю великих открытий: на карте любви нет белых пятен. Что может быть банальнее, чем та самая дыра – а то и две – и безукоризненно тугой фаллос, который в нужный момент опорожняется, превращаясь в жалкий сморщенный хвостик?
Благоразумие подсказывает: откажись. Тем более что между Сциллой порнографии и Харибдой слащавости вызывающе поблескивают несколько жемчужин, шедевров на все времена, благополучно миновавших эти рифы. Но мы крепки задним умом, и благоразумие представляется нам добродетелью лишь в случае краха. И кто сказал, что литература – занятие для благоразумных?
Риск так заманчив, и вот вопреки всему я вывожу первые строчки этой истории, написать которую почти невозможно: «Мне было восемнадцать лет, когда я отдала Гавейну сердце на всю жизнь – то есть это в то время мне казалось, что сердце, хотя тогда я лишь потеряла голову…»
1
Гавейн
Мне было восемнадцать, когда я отдала Гавейну сердце на всю жизнь, но ни он, ни я этого не знали. Да, началось все с сердца, только тогда я еще не подозревала, что оно у меня есть, и просто потеряла голову.
Он был лет на шесть-семь старше меня и уже сам зарабатывал себе на жизнь, да как – труженик моря! – поэтому мне, студентке, зависящей материально от родителей, нечем было перед ним гордиться. Мои парижские друзья выглядели в сравнении с ним жалкими желторотыми пижонами – ведь на него уже наложило свой отпечаток то ремесло, что в считанные годы наделяет мускулы юноши первобытной силой дикой природы и задолго до срока делает его стариком. Детство еще жило в его глазах – он отводил их, когда кто-нибудь смотрел на него, – юность поселилась на высокомерно изогнутых губах с чуть приподнятыми уголками, а о недюжинной силе взрослого мужчины говорили большие, огрубевшие от соли руки и тяжелая походка – ступал он твердо, как будто под ногами у него всегда была палуба корабля.
Пока мы оба были детьми, он и я, мы окидывали друг друга при встрече презрительным взглядом, как представители миров, между которыми лежит пропасть: он – бретонец, я – парижанка, пути наши никогда не пересекутся, все правильно, так и должно быть. Он был к тому же сыном бедного фермера, а я – дочерью «туристов»: для него это слово, похоже, определяло как наш род занятий, так и образ жизни, отнюдь не внушавший ему уважения. В редкие часы досуга он увлеченно играл в футбол со своими братьями – я не понимала, что в этом интересного, – разорял гнезда или стрелял в птиц из рогатки – это занятие я находила отвратительным, – а когда не играл, то дрался с приятелями или говорил нам с сестрой всякий раз, когда встречал нас, «гадкие слова» – для меня это было нечто чисто мужское и тем самым ненавистное.
Кто, как не он, проколол шины моего первого детского велосипеда: игрушка богатенькой дочки была настоящим оскорблением старому разболтанному ящику на колесиках, в котором он с братьями скатывался, сопровождая оглушительный грохот и скрежет восторженным визгом, по единственной улице нашей деревни. Позже, когда ноги у него подросли, он стал ездить, вихляя, на стареньком велосипеде своего отца – эту рухлядь, состоявшую лишь из рамы, руля и двух колес, он тайком выводил из сарая, когда папаша Лозерек отсыпался где-нибудь в канаве после субботних возлияний. А мы – мы бельевыми прищепками пришпиливали почтовые открытки к спицам наших новеньких, сверкающих хромом велосипедов со звоночками, щитками и багажниками, чтобы изобразить треск мотора в пику Лозереку и его братьям, взиравшим на нас сверху вниз с видом царственных особ.
По молчаливому сговору мы не играли ни с кем из Лозереков, кроме их единственной дочки, последыша этого, как презрительно выражался мой отец, «крольчатника», неуклюжей белобрысой девчонки, которая еще и звалась безнадежно деревенским, на наш взгляд, именем – Ивонна. В общем, я сказала и повторяю: нас разделяло все.
Когда мне было лет четырнадцать-пятнадцать, Гавейн исчез с моего горизонта. Он уже ходил на лето в море – юнгой на траулере своего старшего брата; судно называлось «Вайян-Кутюрье», и это название мне нравилось: я долго представляла его себе храбрым портняжкой, [2]который вдобавок ко всем своим подвигам спас тонущий корабль в открытом море! Мамаша Лозерек говорила, что ее сын «работы не боится» и что «недолго ему в новичках ходить». Но пока он был юнгой, а стало быть, козлом отпущения для всей команды. Так уж заведено, и хозяин судна считал своим долгом быть к родному брату только строже.
В деревне стало одним врагом меньше – вот что это означало для нас. Но братья Лозерек – их осталось пятеро младших – по-прежнему считали нас с сестрой соплячками, презирая весь женский пол, и воображалами, презирая всех парижан. А меня в довершение всего звали Жорж. «Жорж без "с"», [3]– уточняла моя мать: ее кумиром была когда-то «Индиана» Жорж Санд, и я расплатилась за это увлечение юности. Моя младшая сестра – она звалась без затей Фредерикой, и я в отместку называла ее «Фр-редери-ка с тремя "р"» – осуждала меня за то, что я так стыжусь своего имени. Да, признаюсь, я много бы дала, чтобы не слышать смешков и вопросов всякий раз в начале учебного года, когда «новенькие» знакомятся с классом. Дети безжалостны ко всему, что не укладывается в привычные рамки. Только став взрослой, я простила матери мое имя.
Но в школе Святой Марии это было еще не так невыносимо, как в деревне. Можно было сослаться на Жорж Санд, хотя ореол святости над нею не сиял. Но в конце-то концов она многое искупила, написав «Пруд дьявола» и «Маленькую Фадетту» и превратившись в доброго ангела из Ноана. А вот в Рагнесе упражнения в остроумии по поводу моего имени были неисчерпаемы. К нему так и не привыкли, или, вернее, тема была уж слишком благодатная, чтобы не чесать об нее языки без конца. Меня не называли иначе как «Жорж Безэс».
Надо еще добавить, что моя семья жила не на виллах, где проводила лето приезжая публика, а в самой деревне, среди фермеров и рыбаков, и наше присутствие здесь было подобно фальшивой ноте. «Пляжные пижамы» моей матери, похожие на блины береты на голове отца, его твидовые шаровары до колен то и дело вызывали насмешливое фырканье. При родителях деревенские сорванцы не решались смеяться в открытую, но когда они собирались в стаю, эта лавина юных самцов, считавших себя существами высшего порядка в силу отличавшего их от нас отростка между ног, едва завидев издали меня или сестру, принималась хором распевать – и Лозерек громче всех – куплет, бессмысленность которого должна была бы вызвать у нас улыбку, однако именно своей глупостью он доводил нас до белого каления:
Гавейн никогда не бывал у нас дома. Впрочем, в его глазах это был и не дом вовсе, а вилла, только курам на смех крытая соломой: это надо же такое придумать, когда все соседи мечтают иметь над головой нормальную крышу – шиферную. Эта солома – настоящая золотистая солома от обмолоченной вручную ржи, раздобытая ценой невероятных усилий и буквально на вес золота: в округе и мастеров-то по этому делу не осталось, – эта соломенная крыша была для жителей деревни вызовом здравому смыслу.
У меня бы просто язык не повернулся сказать ему такую простую фразу, как: «Может, зайдешь, перекусишь с нами?» – или позже: «Зайди выпить стаканчик». Правда, Ивонну – она была моей ровесницей – я часто приглашала к нам поиграть. Ну а мы, конечно, могли забегать на ферму, когда нам вздумается; ее кипучая жизнь, неизменный беспорядок, валявшиеся повсюду одежки всех восьмерых детей, облепленные грязью сабо в сенях, двор, где было тесно от наспех сколоченных крольчатников и курятников, от бесчисленных собак, кошек, цыплят, от каких-то сельскохозяйственных орудий, казалось бы, давно отслуживших свой срок, однако всем им находилось применение раз в год для тех работ, в которых они были, оказывается, незаменимы, – все это было вершиной вожделенной свободы для нас, обитательниц опрятной виллы, аккуратисток, которым каждый вечер перед сном полагалось убрать на место свои игрушки и начистить мелом полотняные сандалии.
Но связь была односторонней – о том же говорил и мой «учебник жизни», книги «Розовой библиотеки», [4]из которых я узнавала, как г-жа де Флервиль или г-жа де Росбур помогали женщинам в нужде, навещали молоденьких рожениц, покинутых матерей или бедствующих хворых вдов, однако тем доступ в их гостиные был закрыт.
Иногда я оставалась у Лозереков «покушать» и уплетала за обе щеки суп с салом, к которому дома и не притронулась бы, а перед тем мы с Ивонной пололи картофельные грядки – занятие, по правде сказать, не из самых приятных, зато я была счастлива, что меня не считают в этой семье городской белоручкой. Научившись доить корову, я гордилась больше, чем когда смогла показать все департаменты Франции на немой карте, висевшей на стене в моей комнате. Мне нравилось думать, что, родись я в другой среде, из меня вышла бы хорошая работящая крестьяночка.
И вот как раз на молотьбе мы с Гавейном впервые посмотрели друг на друга как мужчина и женщина, а не как представители враждебных социальных слоев. В такие дни все соседи приходили «пособить» и каждая семья старалась собрать как можно больше рабочих рук. Трое старших сыновей Лозерека, в том числе и Гавейн, оказались дома одновременно – такое случалось редко, и надо было, воспользовавшись моментом, скорее обмолотить зерно. Мы с Фредерикой каждый год приходили к ним на молотьбу – это были наши ближайшие соседи, и мы с законной гордостью вносили свою лепту в тяжкий труд, разделяя с ними приятную усталость по вечерам и радостное возбуждение, неизменно сопровождавшее самое важное в году событие: еще бы, ведь оно определяло достаток всей семьи до будущего лета.
Последний день был удушающе жарким. Уже убрали в амбары овес и ячмень, накануне настала очередь пшеницы. Воздух трепетал от жары, от густой колючей пыли, забивавшей глаза и рот, от тарахтения молотилки. Темные юбки женщин постепенно становились серыми, их волосы и чепцы – тоже; ручейки пота оставляли буроватые бороздки на лицах и шеях мужчин. Один только Гавейн работал без рубахи. Стоя на повозке, он ловко, одним ударом серпа, рассекал солому, которой были связаны колосья, насаживал сноп на вилы, поднимал высоко над головой, царственным, как мне казалось, жестом сбрасывал на движущуюся ленту – и охапки спелой пшеницы, подпрыгивая, ехали вниз. Он весь блестел от чистого молодого пота под ярким солнцем, среди золотистых колосьев, которые как будто летали вокруг него, и мускулы играли под его кожей так же неутомимо, как на крупах двух сильных лошадей, подвозивших ему все новые снопы.
Никогда я не видела, чтобы мужчина был до такой степени мужчиной, – разве только в американском кино, – и я гордилась тем, что причастна к этой церемонии, что причастна, хотя бы ненадолго, к его миру. Все мне нравилось в эти раскаленные дни: нравился острый запах мешков с еще дымящимся зерном, этих символов изобилия, нравилось, как отец Гавейна, стоя под самой молотилкой, следит за наполняющим их потоком пшеницы, чтобы ни одно драгоценное зернышко не упало мимо, нравилось «полдничать» в три часа: деревенское сало, паштеты, большие куски темно-желтого масла, щедро разложенные на ломтях серого хлеба, – какими жалкими казались в сравнении с этим пиршеством наши парижские «четырехчасовые чаепития»; нравилась даже крепкая ругань, раздававшаяся всякий раз, когда срывался ремень и приходилось вновь натягивать его на шкивы, а работники, пользуясь остановкой, успевали промочить пересохшие глотки изрядной порцией сидра; а больше всего нравилась минута, когда все мешки были сложены под навесом, готовые к отправке на мельницу, и начался ночной пир у костра, специально для которого закололи свинью.
В этот вечер навалилась такая усталость, что все чувствовали себя чуточку пьяными; общее удовлетворение объединяло нас: работа сделана, урожай собран, – и мы сидели молча, окутанные сумерками, никак не решающимися уступить место ночной темноте; бывают в это время года в Бретани такие вечера, когда ночь как будто не в силах побороть день. Свет просачивается откуда-то, словно защищаясь, и каждый раз тешишь себя надеждой, что однажды он одержит верх над сгущающейся тьмой.
Я сидела рядом с Гавейном в блаженной истоме, оттого что мне дано разделить с ним этот благословенный миг, и в отчаянии, что не могу ничего выразить словами. В среде крестьян о красотах природы высказываются сдержанно. Так мы и сидели оба – безмолвные, оробевшие, смущенные оттого, что выросли. Кончились ребяческие стычки и детские игры, а чем их заменить – мы не знали. После временного, искусственно созданного перемирия на время детства сыновьям папаши Лозерека и дочкам мсье Галлуа предстояло занять подобающие места в своих социальных кругах и свести свое общение к кивкам и дежурным улыбкам, какими обмениваются, встречаясь, в одной деревне люди, если им нечего друг другу сказать – даже «гадких слов». Мы еще были на «ты», еще вежливо осведомлялись о работе, об учебе: «Ну, как этим летом улов?» – «А когда у тебя экзамены?», вполуха слушали ответы; так выросшие дети теряют интерес к раковинам и не собирают их больше зимой на пляже.
Да еще этот вечер – между днем и ночью, между сном и явью… Пора было расставаться, и тут Гавейн, несмотря на усталость, смягчившую его черты, ни с того ни с сего предложил «прошвырнуться в Конкарно». Идея никого не вдохновила: всем хотелось одного – добраться до постели. Однако младший брат поддержал его, и я, пустив в ход все средства убеждения, какие могла («Я подарю тебе мой лифчик «Рози»… или, хочешь, отдам мои духи «Каноэ де Дана», целый флакон…»), уговорила поехать Ивонну, чтобы не быть единственной девушкой в компании. У Гавейна, одного из немногих в деревне, была машина, старенькая, с двигателем в четыре лошадиные силы, куда мы втиснулись вчетвером – больше она бы и не вместила. Мою сестру не взяли: в пятнадцать лет еще рано посещать танцульки в Конкарно.
Что до меня, я тоже бывала прежде лишь на балах в Политехническом институте да ежегодных студенческих вечерах в Инженерном училище, и обстановка в местном дансинге под названием «Тай Чаппен Гвен» показалась мне столь же экзотической, как если бы я попала на бал воров. Ивонна добросовестно опекала меня, единственную «обезьянку» среди сборища взрослых, шумных и уже захмелевших мужчин. Зато здесь по крайней мере мне не грозило подпирать стены, как это слишком часто случалось на парижских балах – робея, я торчала весь вечер за проигрывателем, если не была достаточно предусмотрительна, чтобы привести своего «партнера», как рекомендовалось в приглашениях.
Едва мы уселись, как Гавейн, ни о чем меня не спрашивая, прежде чем кто-либо другой успел его опередить, подхватил меня и увлек на круг, где танцевали. Его мощная рука крепко обхватила меня – должно быть, так же крепко, как она сжимала трос на судне в штормовую погоду. Я чувствовала каждый его палец, упиравшийся в мои ребра, и думала: вот настоящие руки, сильные, такие, уж если держат, ни за что не отпустят, не то что бледные и ухоженные отростки, которыми томно жестикулировали ухоженные и бледные юноши – мои парижские знакомцы.
Он танцевал, как парень из простонародья, как кровельщик Купо, как рабочий люд в «Западне» Золя, и слишком старательно покачивал плечами, чтобы не показаться вульгарным, согласно моему буржуазному кодексу. Ни разу наши взгляды не встретились, и мы не обменялись ни словом. Он не знал, что сказать, я же не находила ни одной темы для разговора, которая могла бы заинтересовать его. Варианты: «Вам нравятся «Письма юному поэту»?» или «Хорошая выручка от рыбы на этой неделе?» – были равно неприемлемы, а о чем еще могла спросить студентка факультета истории и классической филологии рыбака, проводящего почти все время на траулере в Ирландском море? И без того робкая от природы, я вдобавок чувствовала себя так странно, оказавшись в объятиях сына папаши Лозерека, что совсем проглотила язык. Но это было неважно: танец кончался, а он не убирал руки с моего плеча, ожидая, когда музыка заиграет снова. От него все еще пахло солнцем и спелой пшеницей, и мне казалось, будто я – очередной сноп в его руках: он кружил меня с тем же мрачноватым и сосредоточенным видом, с каким работал на молотилке.
Да и какие слова могли бы выразить охватившее нас чувство – чувство, надо признать, абсурдное и ни с чем не сообразное! Наши тела узнавали друг друга, и наши души – именно души, рассудок в этом не участвовал – тянулись, стремились друг к другу, забыв обо всем, что разделяло нас двоих в этом мире. Мне, конечно же, пришел на ум Платон. В те времена все мои суждения и переживания обретали форму только через посредство поэтов или философов. Но и Гавейн, не обращаясь к светилам мысли, был во власти тех же чар – я чувствовала это. Такие ощущения рождаются всегда у двоих.
Вальс и два пасодобля мы еще продержались. Потом «Поэма-Танго» подхватила нас, закружила, как шквал. Мы не видели ничего вокруг. Как с другой планеты доносились до меня голоса парней – те грубоватыми шуточками пытались скрыть нарастающее желание забраться под юбки своим партнершам, а девушки становились все податливее от выпитого вина и легких еще прикосновений. Так и не сказав друг другу ни слова, мы с Гавейном, воспользовавшись вдруг наступившей темнотой, вышли на улицу. Ни на минуту не усомнившись, со свойственным счастливым людям эгоизмом, в том, что Ивонну и ее брата кто-нибудь подбросит домой, мы самым бессовестным образом улизнули от компании и смылись под покровом ночи на машине Гавейна.
Он был лет на шесть-семь старше меня и уже сам зарабатывал себе на жизнь, да как – труженик моря! – поэтому мне, студентке, зависящей материально от родителей, нечем было перед ним гордиться. Мои парижские друзья выглядели в сравнении с ним жалкими желторотыми пижонами – ведь на него уже наложило свой отпечаток то ремесло, что в считанные годы наделяет мускулы юноши первобытной силой дикой природы и задолго до срока делает его стариком. Детство еще жило в его глазах – он отводил их, когда кто-нибудь смотрел на него, – юность поселилась на высокомерно изогнутых губах с чуть приподнятыми уголками, а о недюжинной силе взрослого мужчины говорили большие, огрубевшие от соли руки и тяжелая походка – ступал он твердо, как будто под ногами у него всегда была палуба корабля.
Пока мы оба были детьми, он и я, мы окидывали друг друга при встрече презрительным взглядом, как представители миров, между которыми лежит пропасть: он – бретонец, я – парижанка, пути наши никогда не пересекутся, все правильно, так и должно быть. Он был к тому же сыном бедного фермера, а я – дочерью «туристов»: для него это слово, похоже, определяло как наш род занятий, так и образ жизни, отнюдь не внушавший ему уважения. В редкие часы досуга он увлеченно играл в футбол со своими братьями – я не понимала, что в этом интересного, – разорял гнезда или стрелял в птиц из рогатки – это занятие я находила отвратительным, – а когда не играл, то дрался с приятелями или говорил нам с сестрой всякий раз, когда встречал нас, «гадкие слова» – для меня это было нечто чисто мужское и тем самым ненавистное.
Кто, как не он, проколол шины моего первого детского велосипеда: игрушка богатенькой дочки была настоящим оскорблением старому разболтанному ящику на колесиках, в котором он с братьями скатывался, сопровождая оглушительный грохот и скрежет восторженным визгом, по единственной улице нашей деревни. Позже, когда ноги у него подросли, он стал ездить, вихляя, на стареньком велосипеде своего отца – эту рухлядь, состоявшую лишь из рамы, руля и двух колес, он тайком выводил из сарая, когда папаша Лозерек отсыпался где-нибудь в канаве после субботних возлияний. А мы – мы бельевыми прищепками пришпиливали почтовые открытки к спицам наших новеньких, сверкающих хромом велосипедов со звоночками, щитками и багажниками, чтобы изобразить треск мотора в пику Лозереку и его братьям, взиравшим на нас сверху вниз с видом царственных особ.
По молчаливому сговору мы не играли ни с кем из Лозереков, кроме их единственной дочки, последыша этого, как презрительно выражался мой отец, «крольчатника», неуклюжей белобрысой девчонки, которая еще и звалась безнадежно деревенским, на наш взгляд, именем – Ивонна. В общем, я сказала и повторяю: нас разделяло все.
Когда мне было лет четырнадцать-пятнадцать, Гавейн исчез с моего горизонта. Он уже ходил на лето в море – юнгой на траулере своего старшего брата; судно называлось «Вайян-Кутюрье», и это название мне нравилось: я долго представляла его себе храбрым портняжкой, [2]который вдобавок ко всем своим подвигам спас тонущий корабль в открытом море! Мамаша Лозерек говорила, что ее сын «работы не боится» и что «недолго ему в новичках ходить». Но пока он был юнгой, а стало быть, козлом отпущения для всей команды. Так уж заведено, и хозяин судна считал своим долгом быть к родному брату только строже.
В деревне стало одним врагом меньше – вот что это означало для нас. Но братья Лозерек – их осталось пятеро младших – по-прежнему считали нас с сестрой соплячками, презирая весь женский пол, и воображалами, презирая всех парижан. А меня в довершение всего звали Жорж. «Жорж без "с"», [3]– уточняла моя мать: ее кумиром была когда-то «Индиана» Жорж Санд, и я расплатилась за это увлечение юности. Моя младшая сестра – она звалась без затей Фредерикой, и я в отместку называла ее «Фр-редери-ка с тремя "р"» – осуждала меня за то, что я так стыжусь своего имени. Да, признаюсь, я много бы дала, чтобы не слышать смешков и вопросов всякий раз в начале учебного года, когда «новенькие» знакомятся с классом. Дети безжалостны ко всему, что не укладывается в привычные рамки. Только став взрослой, я простила матери мое имя.
Но в школе Святой Марии это было еще не так невыносимо, как в деревне. Можно было сослаться на Жорж Санд, хотя ореол святости над нею не сиял. Но в конце-то концов она многое искупила, написав «Пруд дьявола» и «Маленькую Фадетту» и превратившись в доброго ангела из Ноана. А вот в Рагнесе упражнения в остроумии по поводу моего имени были неисчерпаемы. К нему так и не привыкли, или, вернее, тема была уж слишком благодатная, чтобы не чесать об нее языки без конца. Меня не называли иначе как «Жорж Безэс».
Надо еще добавить, что моя семья жила не на виллах, где проводила лето приезжая публика, а в самой деревне, среди фермеров и рыбаков, и наше присутствие здесь было подобно фальшивой ноте. «Пляжные пижамы» моей матери, похожие на блины береты на голове отца, его твидовые шаровары до колен то и дело вызывали насмешливое фырканье. При родителях деревенские сорванцы не решались смеяться в открытую, но когда они собирались в стаю, эта лавина юных самцов, считавших себя существами высшего порядка в силу отличавшего их от нас отростка между ног, едва завидев издали меня или сестру, принималась хором распевать – и Лозерек громче всех – куплет, бессмысленность которого должна была бы вызвать у нас улыбку, однако именно своей глупостью он доводил нас до белого каления:
В детстве больнее всего ранят самые дурацкие шутки. Нам удавалось отомстить, когда наши мучители попадались нам в одном-двух экземплярах. Все вместе они представляли для нас Мужчину. По отдельности силы были равны: мальчишка и девчонка, больше того: деревенщина и горожанка.
Парижанки —
Обезьянки!
Эй, в Париже,
Не надорвите грыжу!
Гавейн никогда не бывал у нас дома. Впрочем, в его глазах это был и не дом вовсе, а вилла, только курам на смех крытая соломой: это надо же такое придумать, когда все соседи мечтают иметь над головой нормальную крышу – шиферную. Эта солома – настоящая золотистая солома от обмолоченной вручную ржи, раздобытая ценой невероятных усилий и буквально на вес золота: в округе и мастеров-то по этому делу не осталось, – эта соломенная крыша была для жителей деревни вызовом здравому смыслу.
У меня бы просто язык не повернулся сказать ему такую простую фразу, как: «Может, зайдешь, перекусишь с нами?» – или позже: «Зайди выпить стаканчик». Правда, Ивонну – она была моей ровесницей – я часто приглашала к нам поиграть. Ну а мы, конечно, могли забегать на ферму, когда нам вздумается; ее кипучая жизнь, неизменный беспорядок, валявшиеся повсюду одежки всех восьмерых детей, облепленные грязью сабо в сенях, двор, где было тесно от наспех сколоченных крольчатников и курятников, от бесчисленных собак, кошек, цыплят, от каких-то сельскохозяйственных орудий, казалось бы, давно отслуживших свой срок, однако всем им находилось применение раз в год для тех работ, в которых они были, оказывается, незаменимы, – все это было вершиной вожделенной свободы для нас, обитательниц опрятной виллы, аккуратисток, которым каждый вечер перед сном полагалось убрать на место свои игрушки и начистить мелом полотняные сандалии.
Но связь была односторонней – о том же говорил и мой «учебник жизни», книги «Розовой библиотеки», [4]из которых я узнавала, как г-жа де Флервиль или г-жа де Росбур помогали женщинам в нужде, навещали молоденьких рожениц, покинутых матерей или бедствующих хворых вдов, однако тем доступ в их гостиные был закрыт.
Иногда я оставалась у Лозереков «покушать» и уплетала за обе щеки суп с салом, к которому дома и не притронулась бы, а перед тем мы с Ивонной пололи картофельные грядки – занятие, по правде сказать, не из самых приятных, зато я была счастлива, что меня не считают в этой семье городской белоручкой. Научившись доить корову, я гордилась больше, чем когда смогла показать все департаменты Франции на немой карте, висевшей на стене в моей комнате. Мне нравилось думать, что, родись я в другой среде, из меня вышла бы хорошая работящая крестьяночка.
И вот как раз на молотьбе мы с Гавейном впервые посмотрели друг на друга как мужчина и женщина, а не как представители враждебных социальных слоев. В такие дни все соседи приходили «пособить» и каждая семья старалась собрать как можно больше рабочих рук. Трое старших сыновей Лозерека, в том числе и Гавейн, оказались дома одновременно – такое случалось редко, и надо было, воспользовавшись моментом, скорее обмолотить зерно. Мы с Фредерикой каждый год приходили к ним на молотьбу – это были наши ближайшие соседи, и мы с законной гордостью вносили свою лепту в тяжкий труд, разделяя с ними приятную усталость по вечерам и радостное возбуждение, неизменно сопровождавшее самое важное в году событие: еще бы, ведь оно определяло достаток всей семьи до будущего лета.
Последний день был удушающе жарким. Уже убрали в амбары овес и ячмень, накануне настала очередь пшеницы. Воздух трепетал от жары, от густой колючей пыли, забивавшей глаза и рот, от тарахтения молотилки. Темные юбки женщин постепенно становились серыми, их волосы и чепцы – тоже; ручейки пота оставляли буроватые бороздки на лицах и шеях мужчин. Один только Гавейн работал без рубахи. Стоя на повозке, он ловко, одним ударом серпа, рассекал солому, которой были связаны колосья, насаживал сноп на вилы, поднимал высоко над головой, царственным, как мне казалось, жестом сбрасывал на движущуюся ленту – и охапки спелой пшеницы, подпрыгивая, ехали вниз. Он весь блестел от чистого молодого пота под ярким солнцем, среди золотистых колосьев, которые как будто летали вокруг него, и мускулы играли под его кожей так же неутомимо, как на крупах двух сильных лошадей, подвозивших ему все новые снопы.
Никогда я не видела, чтобы мужчина был до такой степени мужчиной, – разве только в американском кино, – и я гордилась тем, что причастна к этой церемонии, что причастна, хотя бы ненадолго, к его миру. Все мне нравилось в эти раскаленные дни: нравился острый запах мешков с еще дымящимся зерном, этих символов изобилия, нравилось, как отец Гавейна, стоя под самой молотилкой, следит за наполняющим их потоком пшеницы, чтобы ни одно драгоценное зернышко не упало мимо, нравилось «полдничать» в три часа: деревенское сало, паштеты, большие куски темно-желтого масла, щедро разложенные на ломтях серого хлеба, – какими жалкими казались в сравнении с этим пиршеством наши парижские «четырехчасовые чаепития»; нравилась даже крепкая ругань, раздававшаяся всякий раз, когда срывался ремень и приходилось вновь натягивать его на шкивы, а работники, пользуясь остановкой, успевали промочить пересохшие глотки изрядной порцией сидра; а больше всего нравилась минута, когда все мешки были сложены под навесом, готовые к отправке на мельницу, и начался ночной пир у костра, специально для которого закололи свинью.
В этот вечер навалилась такая усталость, что все чувствовали себя чуточку пьяными; общее удовлетворение объединяло нас: работа сделана, урожай собран, – и мы сидели молча, окутанные сумерками, никак не решающимися уступить место ночной темноте; бывают в это время года в Бретани такие вечера, когда ночь как будто не в силах побороть день. Свет просачивается откуда-то, словно защищаясь, и каждый раз тешишь себя надеждой, что однажды он одержит верх над сгущающейся тьмой.
Я сидела рядом с Гавейном в блаженной истоме, оттого что мне дано разделить с ним этот благословенный миг, и в отчаянии, что не могу ничего выразить словами. В среде крестьян о красотах природы высказываются сдержанно. Так мы и сидели оба – безмолвные, оробевшие, смущенные оттого, что выросли. Кончились ребяческие стычки и детские игры, а чем их заменить – мы не знали. После временного, искусственно созданного перемирия на время детства сыновьям папаши Лозерека и дочкам мсье Галлуа предстояло занять подобающие места в своих социальных кругах и свести свое общение к кивкам и дежурным улыбкам, какими обмениваются, встречаясь, в одной деревне люди, если им нечего друг другу сказать – даже «гадких слов». Мы еще были на «ты», еще вежливо осведомлялись о работе, об учебе: «Ну, как этим летом улов?» – «А когда у тебя экзамены?», вполуха слушали ответы; так выросшие дети теряют интерес к раковинам и не собирают их больше зимой на пляже.
Да еще этот вечер – между днем и ночью, между сном и явью… Пора было расставаться, и тут Гавейн, несмотря на усталость, смягчившую его черты, ни с того ни с сего предложил «прошвырнуться в Конкарно». Идея никого не вдохновила: всем хотелось одного – добраться до постели. Однако младший брат поддержал его, и я, пустив в ход все средства убеждения, какие могла («Я подарю тебе мой лифчик «Рози»… или, хочешь, отдам мои духи «Каноэ де Дана», целый флакон…»), уговорила поехать Ивонну, чтобы не быть единственной девушкой в компании. У Гавейна, одного из немногих в деревне, была машина, старенькая, с двигателем в четыре лошадиные силы, куда мы втиснулись вчетвером – больше она бы и не вместила. Мою сестру не взяли: в пятнадцать лет еще рано посещать танцульки в Конкарно.
Что до меня, я тоже бывала прежде лишь на балах в Политехническом институте да ежегодных студенческих вечерах в Инженерном училище, и обстановка в местном дансинге под названием «Тай Чаппен Гвен» показалась мне столь же экзотической, как если бы я попала на бал воров. Ивонна добросовестно опекала меня, единственную «обезьянку» среди сборища взрослых, шумных и уже захмелевших мужчин. Зато здесь по крайней мере мне не грозило подпирать стены, как это слишком часто случалось на парижских балах – робея, я торчала весь вечер за проигрывателем, если не была достаточно предусмотрительна, чтобы привести своего «партнера», как рекомендовалось в приглашениях.
Едва мы уселись, как Гавейн, ни о чем меня не спрашивая, прежде чем кто-либо другой успел его опередить, подхватил меня и увлек на круг, где танцевали. Его мощная рука крепко обхватила меня – должно быть, так же крепко, как она сжимала трос на судне в штормовую погоду. Я чувствовала каждый его палец, упиравшийся в мои ребра, и думала: вот настоящие руки, сильные, такие, уж если держат, ни за что не отпустят, не то что бледные и ухоженные отростки, которыми томно жестикулировали ухоженные и бледные юноши – мои парижские знакомцы.
Он танцевал, как парень из простонародья, как кровельщик Купо, как рабочий люд в «Западне» Золя, и слишком старательно покачивал плечами, чтобы не показаться вульгарным, согласно моему буржуазному кодексу. Ни разу наши взгляды не встретились, и мы не обменялись ни словом. Он не знал, что сказать, я же не находила ни одной темы для разговора, которая могла бы заинтересовать его. Варианты: «Вам нравятся «Письма юному поэту»?» или «Хорошая выручка от рыбы на этой неделе?» – были равно неприемлемы, а о чем еще могла спросить студентка факультета истории и классической филологии рыбака, проводящего почти все время на траулере в Ирландском море? И без того робкая от природы, я вдобавок чувствовала себя так странно, оказавшись в объятиях сына папаши Лозерека, что совсем проглотила язык. Но это было неважно: танец кончался, а он не убирал руки с моего плеча, ожидая, когда музыка заиграет снова. От него все еще пахло солнцем и спелой пшеницей, и мне казалось, будто я – очередной сноп в его руках: он кружил меня с тем же мрачноватым и сосредоточенным видом, с каким работал на молотилке.
Да и какие слова могли бы выразить охватившее нас чувство – чувство, надо признать, абсурдное и ни с чем не сообразное! Наши тела узнавали друг друга, и наши души – именно души, рассудок в этом не участвовал – тянулись, стремились друг к другу, забыв обо всем, что разделяло нас двоих в этом мире. Мне, конечно же, пришел на ум Платон. В те времена все мои суждения и переживания обретали форму только через посредство поэтов или философов. Но и Гавейн, не обращаясь к светилам мысли, был во власти тех же чар – я чувствовала это. Такие ощущения рождаются всегда у двоих.
Вальс и два пасодобля мы еще продержались. Потом «Поэма-Танго» подхватила нас, закружила, как шквал. Мы не видели ничего вокруг. Как с другой планеты доносились до меня голоса парней – те грубоватыми шуточками пытались скрыть нарастающее желание забраться под юбки своим партнершам, а девушки становились все податливее от выпитого вина и легких еще прикосновений. Так и не сказав друг другу ни слова, мы с Гавейном, воспользовавшись вдруг наступившей темнотой, вышли на улицу. Ни на минуту не усомнившись, со свойственным счастливым людям эгоизмом, в том, что Ивонну и ее брата кто-нибудь подбросит домой, мы самым бессовестным образом улизнули от компании и смылись под покровом ночи на машине Гавейна.