Конечно, Франсуа меня тоже любит, но он не успокаивает меня на предмет моей внешности: он просто не видит во мне перемен. Он из тех мужчин, что предлагают вам сфотографироваться именно в то утро, когда вы встали с левой ноги, которую к тому же свело судорогой, тщетно пытаетесь расчесать волосы, ужасаетесь бледному цвету вашего лица и расхаживаете в бесформенном халате – а они, черт бы их побрал, всегда выглядят бесформенными, когда вам больше тридцати лет, а им больше трех месяцев. И его «но ты выглядишь чудесно, как всегда» бросает тень сомнения на все комплименты – как прошлые, так и будущие.
А Гавейн – ему не надо быть «милым», он сражен наповал моими чарами… В свои пятьдесят пять он пылок, как никогда, и дважды в год я имею возможность убедиться в этом в полной мере. Квебек за эти несколько лет стал для нас второй родиной. Я провожу там октябрь, этот дивный месяц, которым так гордятся канадцы, месяц пурпурных кленов и буйства огненных красок перед зимней белизной. Гавейн старается побыть там со мной как можно дольше каждую осень, а весной мы выкраиваем несколько дней во Франции. В общем, мы проводим вместе оба равноденствия, как те сирены из скандинавских сказок, что выходят на сушу, чтобы подарить любовь смертному на несколько недель в году. Мы стараемся не думать о нависшем над нами дамокловом мече: пенсия окончательно привяжет его к Лармору и больной жене, стреножит необузданного жеребца и отправит пастись на лужок.
Франсуа я говорила только половину правды. Он знал, что Лозерек иногда приезжает ко мне в Монреаль, но предпочитал не спрашивать меня, много ли времени мы проводим вместе. По молчаливому соглашению Гавейну принадлежало некое право первенства – до конца жизни. Что до наших мартовских встреч, я старалась совмещать их с моими репортажами, и Франсуа делал вид, будто верит мне. Это порой немного омрачало наши отношения, но никогда не обостряло их. Тактичность и великодушие моего спутника жизни в той области, в которой мало кому из мужей удается скрыть свои истинные чувства, наполняли мое сердце благодарностью и уважением к нему.
Наше последнее пребывание в Квебеке мы продлили на неделю, чтобы съездить к заливу Джемс и посмотреть на перелет гусей и лебедей: птицы, как крысы, покидают корабль, прежде чем он утонет в глубоком снегу.
Гавейн тоже приближался к своей зиме. Ему исполнилось пятьдесят семь лет. Волосы его совсем поседели на висках, вздувшиеся вены канатами опутали руки. Он смеялся уже не так звонко, но его мощная фигура по-прежнему возвышалась подобно гранитной скале, все так же играли мускулы, которым его работа редко давала передышку, а глаза в хорошие дни казались еще синее и наивнее.
– Давай не говорить о будущем, – попросил он меня в тот последний раз, как только прилетел. – Не хочу портить ни одной минуты, пока мы вместе.
И правда, такую встречу жаль было бы испортить! Он привез мне еще один подарок – после обещанного якоря, специально заказанного в Кейптауне. На этот раз я получила золотой медальон, внутри которого были выгравированы наши инициалы, только одна дата 1948 – и тире.
– Пусть тебе выбьют вторую, когда время придет.
Мне захотелось ответить резкостью: оно уже пришло, если ты не решишься ничего сказать Мари-Жозе. Теперь, когда твоя работа больше не будет обеспечивать тебе алиби, наша любовь тоже выйдет на пенсию. Каждый вечер я засыпала в его объятиях с мыслью о том, что скоро он будет жить круглый год в Бретани, совсем близко от меня, но недосягаемый, как никогда прежде, будет спать в постели Мари-Жозе, к которой я впервые ощутила ревность. Я старалась запастись им впрок, втайне лелея надежду, что для него будет слишком тяжело лишиться одновременно и своей работы, и любви. Но я поклялась себе не заговаривать на эту тему до последнего дня.
И он настал, последний день, настал слишком быстро. И был чемодан, и ремень – может быть, они никогда больше не пригодятся, – был тысячу раз проверен билет, время вылета, время посадки в Руасси, расписание автобусов на Орли, чтобы не опоздать на самолет до Лорьяна… Но мне-то какая была разница, часом раньше или часом позже вернется он к Мари-Жозе навсегда? Как он может вот так уходить из моей жизни под этот треп о расписаниях?
– Послушай, а ты подумал, как мы сможем теперь видеться хоть изредка, теперь, когда ты будешь «мсье и мадам Лозерек»?
– Да, Karedig, кстати, мне надо тебе кое-что сказать.
Я вдруг вижу перед собой старого, очень старого альбатроса, попавшегося в сеть. Сердце перестает биться…
– Я тут недели две назад был у доктора. Похоже, дела плохи.
– У Мари-Жозе?
К своему стыду, я чувствую облегчение.
– Да нет, с ней-то все в порядке. Ну, насколько можно. Нет, это со мной что-то…
Во рту вдруг становится сухо… Он как будто нарочно сел подальше от меня и говорит медленно, словно нехотя.
– Я там каждый год прохожу осмотр, ну вот, сделали мне кардиограмму, они всегда делают. Только в этот раз, наверно, что-то было не так, потому что наш врач послал меня к специалисту. К доктору Морвану в Конкарно, ты его знаешь. Ну, он мне сделал кучу всяких обследований, и вот… В общем, вроде у меня одна артерия закупорена и другая тоже ненамного лучше, так я понял. Ну, я, ты ведь меня знаешь, я этому доктору сразу говорю: «Доктор, я должен знать. Чем это мне грозит?» А он мне отвечает: «Это довольно опасно, и вам придется серьезно лечиться. Я сегодня же положу вас в больницу, сделаем более подробные обследования, короно… графию… или что-то в этом роде… а потом будем решать насчет лечения».
– Но когда это произошло? У тебя никогда ничего не находили раньше?
– Это… мм… где-то за неделю перед тем, как мне ехать сюда. Ну вот, ты ж понимаешь, разве можно было мне в больницу? Я этому доктору Морвану так и сказал: «Доктор, – говорю, – не могу я лечь в больницу сегодня». А он мне: «Тогда завтра?» «И завтра не могу». Он говорит: «То есть как это и завтра не можете? Повторяю, вам грозит серьезная опасность». «Может, и так, – говорю, – но у меня встреча назначена, и это куда серьезнее», – говорю. Тут он странно так на меня посмотрел и говорит: «В таком случае предупреждаю вас: если вы отсюда уедете, я ни за что не отвечаю». Ну, тут уж я не стерпел, послал этого доктора куда подальше, говорю ему, будь он хоть тыщу раз врач, а я сам за себя отвечаю, покуда жив. Так уж я привык. «Пока я еще не числюсь за вашей чертовой больницей, – говорю, – моей жизни я хозяин, ясно?» Доктор только глаза вытаращил. Ему, видите ли, не понравилось, что я сам за себя решаю! «Я, – говорит, – вас предупредил: вы очень и очень рискуете». «Ну и что? – говорю. – Я всю жизнь рисковал, мне не привыкать. Страховка у меня хорошая, семью в нужде не оставлю…»
Гавейн тяжело болен? Моя первая реакция: нет, не может быть, это какая-то ошибка. Никогда в жизни мне и в голову не приходила такая возможность. Утонуть – да, он мог, но заболеть… Это нелепость, отчаянно сопротивляюсь я. Тупо повторяю про себя: «Он же такой сильный…»
– Но этого не может быть! Ведь никаких симптомов нет? У тебя были какие-то ощущения, боли?
– Я никогда особо к себе не прислушивался, ты же знаешь. Не принято у нас с собой носиться. Но теперь вот, когда припоминаю, – да, были. Когда нагибался, вроде голова кружилась и в ушах звенело, я думал, просто от усталости. В мои годы да при моей работе может и прихватить иногда. Друзья-то мои все уже который год на пенсии.
– Но почему ты мне ничего не сказал, когда приехал? Мы были бы осторожнее, мы бы…
– Вот потому и не сказал! Не для того я сюда приехал, чтоб осторожничать. Успею еще… Не хотел все портить, хотел побыть с тобой и не думать о всяком таком. Видишь же, мы делали, что хотели, до последнего дня, и не умер я от этого. А вообще-то даже жаль. Сколько раз я думал: умереть вот так, с тобой… не самый плохой способ отправиться на тот свет!
– И ты все время держал это в голове, эту угрозу, а мне ничего не сказал!
– Да не держал я это в голове. Я тебя держал в голове, как всегда. А потом знаешь, смерть – видал я ее совсем рядом, тыщу раз.
До меня постепенно доходит, и слезы начинают течь сами собой.
– Ох, пожалуйста, Жорж, не плачь! Нашла о чем, еще ведь ничего не известно. Доктора тоже часто ошибаются, знаешь. А я себя чувствую как всегда. Ты ведь не заметила разницы, а?
Знакомый задорный огонек, который я так люблю, вспыхивает в его глазах, и я бросаюсь, прижимаюсь к нему, такому большому и надежному. Дотронуться до него, обнять и не выпускать… но как раз этого-то больше мне и не дано. Больной, он будет еще дальше от меня, чем когда был в море. Я рыдаю, уткнувшись в его грудь, в то место, где бьется родное сердце.
– Karedig, я уже жалею, что сказал тебе. Сначала-то я хотел вообще не говорить. Ничего. Написал бы тебе потом, после обследований, если они решат делать операцию. У них это называется шунтирование. Разрежут тебя, вставят трубку, и ты как новенький!
– И ты мог бы скрыть от меня? Да ты что – ты лежал бы в больнице, а я бы ничего не знала! Я бы никогда тебе не простила…
– Вот потому я и решил: так нехорошо, надо, чтобы ты знала. Ты ведь мне вроде как жена. Только ты не переживай так… Раньше-то наш врач на осмотрах мне ничего такого не говорил. Что ли, они никогда не ошибаются, эти олухи? И потом, я еще поборюсь. Ты сама говорила, помнишь: и здоров же ты!..
Это одна из наших излюбленных шуток… это была одна из наших шуток, когда он с таким трудом торил себе дорогу в меня в первый раз.
– Представляешь, они мне даже хотели запретить лететь самолетом. Этот доктор Морван все твердил: «Уж хотя бы поезжайте поездом». А я ему говорю: «Я бы рад, только это будет нелегко: еду-то я в Америку!»
– А если бы ты еще сообщил ему, что собираешься там делать, он сказал бы, что ты псих… а я преступница.
– Да ведь жизнь для меня не главное, главное – чтобы ты в моей жизни была. Ты сама знаешь. А без тебя плевать мне, что со мной будет.
Он крепко прижимает меня к себе, как будто хочет защитить от правды.
– «Вставай, свободный, бретонец гордый…» Помнишь?
Я киваю. Говорить не могу: я всегда плачу, как младенец, всхлипывая и икая.
– Вот чудно, что ты обо мне плачешь. Это ты-то! – шепчет он, тихонько укачивая меня. – Ты, Жорж Безэс! Девочка моя…
Впервые он зовет меня так. Слезы хлынули еще сильнее.
– Но ты… ты все еще не веришь, что я люблю тебя?
– Да нет, что ты, верю… Только мне это как-то… Знаешь, я всегда думал, что так не может быть. Все боялся: вдруг в один прекрасный день ты поймешь, что я не тот парень, что тебе нужен.
– Ну ты даешь! Как по-твоему, можно тридцать лет любить «не того парня»?
Мы смеемся – или делаем вид. Беда уже нависла над нами, беда вообще быстро входит в нашу жизнь, и я начинаю понимать, чем она нам грозит. Как я узнаю, все ли с ним в порядке? Как он даст мне знать, если я буду нужна? Вся хрупкость нашей связи вдруг открывается нам. Мое «нет», сказанное когда-то, только сегодня разлучило нас по-настоящему. Так долго убеждаешь себя: мы сберегли главное, сохранили лучшее… Но приходит самый черный день, когда ты больше всего нужна любимому, а он не может даже позвать тебя. Я значу теперь меньше, чем любая его приятельница, и эта беспомощность невыносима. Вот он – последний и окончательный реванш законных половин.
– Я как-нибудь устрою, чтобы держать тебя в курсе, – обещает Гавейн. – И ты уж положись на меня. Могу тебе точно сказать: на тот свет я пока не собираюсь. Нет уж, мы еще поживем.
12
А Гавейн – ему не надо быть «милым», он сражен наповал моими чарами… В свои пятьдесят пять он пылок, как никогда, и дважды в год я имею возможность убедиться в этом в полной мере. Квебек за эти несколько лет стал для нас второй родиной. Я провожу там октябрь, этот дивный месяц, которым так гордятся канадцы, месяц пурпурных кленов и буйства огненных красок перед зимней белизной. Гавейн старается побыть там со мной как можно дольше каждую осень, а весной мы выкраиваем несколько дней во Франции. В общем, мы проводим вместе оба равноденствия, как те сирены из скандинавских сказок, что выходят на сушу, чтобы подарить любовь смертному на несколько недель в году. Мы стараемся не думать о нависшем над нами дамокловом мече: пенсия окончательно привяжет его к Лармору и больной жене, стреножит необузданного жеребца и отправит пастись на лужок.
Франсуа я говорила только половину правды. Он знал, что Лозерек иногда приезжает ко мне в Монреаль, но предпочитал не спрашивать меня, много ли времени мы проводим вместе. По молчаливому соглашению Гавейну принадлежало некое право первенства – до конца жизни. Что до наших мартовских встреч, я старалась совмещать их с моими репортажами, и Франсуа делал вид, будто верит мне. Это порой немного омрачало наши отношения, но никогда не обостряло их. Тактичность и великодушие моего спутника жизни в той области, в которой мало кому из мужей удается скрыть свои истинные чувства, наполняли мое сердце благодарностью и уважением к нему.
Наше последнее пребывание в Квебеке мы продлили на неделю, чтобы съездить к заливу Джемс и посмотреть на перелет гусей и лебедей: птицы, как крысы, покидают корабль, прежде чем он утонет в глубоком снегу.
Гавейн тоже приближался к своей зиме. Ему исполнилось пятьдесят семь лет. Волосы его совсем поседели на висках, вздувшиеся вены канатами опутали руки. Он смеялся уже не так звонко, но его мощная фигура по-прежнему возвышалась подобно гранитной скале, все так же играли мускулы, которым его работа редко давала передышку, а глаза в хорошие дни казались еще синее и наивнее.
– Давай не говорить о будущем, – попросил он меня в тот последний раз, как только прилетел. – Не хочу портить ни одной минуты, пока мы вместе.
И правда, такую встречу жаль было бы испортить! Он привез мне еще один подарок – после обещанного якоря, специально заказанного в Кейптауне. На этот раз я получила золотой медальон, внутри которого были выгравированы наши инициалы, только одна дата 1948 – и тире.
– Пусть тебе выбьют вторую, когда время придет.
Мне захотелось ответить резкостью: оно уже пришло, если ты не решишься ничего сказать Мари-Жозе. Теперь, когда твоя работа больше не будет обеспечивать тебе алиби, наша любовь тоже выйдет на пенсию. Каждый вечер я засыпала в его объятиях с мыслью о том, что скоро он будет жить круглый год в Бретани, совсем близко от меня, но недосягаемый, как никогда прежде, будет спать в постели Мари-Жозе, к которой я впервые ощутила ревность. Я старалась запастись им впрок, втайне лелея надежду, что для него будет слишком тяжело лишиться одновременно и своей работы, и любви. Но я поклялась себе не заговаривать на эту тему до последнего дня.
И он настал, последний день, настал слишком быстро. И был чемодан, и ремень – может быть, они никогда больше не пригодятся, – был тысячу раз проверен билет, время вылета, время посадки в Руасси, расписание автобусов на Орли, чтобы не опоздать на самолет до Лорьяна… Но мне-то какая была разница, часом раньше или часом позже вернется он к Мари-Жозе навсегда? Как он может вот так уходить из моей жизни под этот треп о расписаниях?
– Послушай, а ты подумал, как мы сможем теперь видеться хоть изредка, теперь, когда ты будешь «мсье и мадам Лозерек»?
– Да, Karedig, кстати, мне надо тебе кое-что сказать.
Я вдруг вижу перед собой старого, очень старого альбатроса, попавшегося в сеть. Сердце перестает биться…
– Я тут недели две назад был у доктора. Похоже, дела плохи.
– У Мари-Жозе?
К своему стыду, я чувствую облегчение.
– Да нет, с ней-то все в порядке. Ну, насколько можно. Нет, это со мной что-то…
Во рту вдруг становится сухо… Он как будто нарочно сел подальше от меня и говорит медленно, словно нехотя.
– Я там каждый год прохожу осмотр, ну вот, сделали мне кардиограмму, они всегда делают. Только в этот раз, наверно, что-то было не так, потому что наш врач послал меня к специалисту. К доктору Морвану в Конкарно, ты его знаешь. Ну, он мне сделал кучу всяких обследований, и вот… В общем, вроде у меня одна артерия закупорена и другая тоже ненамного лучше, так я понял. Ну, я, ты ведь меня знаешь, я этому доктору сразу говорю: «Доктор, я должен знать. Чем это мне грозит?» А он мне отвечает: «Это довольно опасно, и вам придется серьезно лечиться. Я сегодня же положу вас в больницу, сделаем более подробные обследования, короно… графию… или что-то в этом роде… а потом будем решать насчет лечения».
– Но когда это произошло? У тебя никогда ничего не находили раньше?
– Это… мм… где-то за неделю перед тем, как мне ехать сюда. Ну вот, ты ж понимаешь, разве можно было мне в больницу? Я этому доктору Морвану так и сказал: «Доктор, – говорю, – не могу я лечь в больницу сегодня». А он мне: «Тогда завтра?» «И завтра не могу». Он говорит: «То есть как это и завтра не можете? Повторяю, вам грозит серьезная опасность». «Может, и так, – говорю, – но у меня встреча назначена, и это куда серьезнее», – говорю. Тут он странно так на меня посмотрел и говорит: «В таком случае предупреждаю вас: если вы отсюда уедете, я ни за что не отвечаю». Ну, тут уж я не стерпел, послал этого доктора куда подальше, говорю ему, будь он хоть тыщу раз врач, а я сам за себя отвечаю, покуда жив. Так уж я привык. «Пока я еще не числюсь за вашей чертовой больницей, – говорю, – моей жизни я хозяин, ясно?» Доктор только глаза вытаращил. Ему, видите ли, не понравилось, что я сам за себя решаю! «Я, – говорит, – вас предупредил: вы очень и очень рискуете». «Ну и что? – говорю. – Я всю жизнь рисковал, мне не привыкать. Страховка у меня хорошая, семью в нужде не оставлю…»
Гавейн тяжело болен? Моя первая реакция: нет, не может быть, это какая-то ошибка. Никогда в жизни мне и в голову не приходила такая возможность. Утонуть – да, он мог, но заболеть… Это нелепость, отчаянно сопротивляюсь я. Тупо повторяю про себя: «Он же такой сильный…»
– Но этого не может быть! Ведь никаких симптомов нет? У тебя были какие-то ощущения, боли?
– Я никогда особо к себе не прислушивался, ты же знаешь. Не принято у нас с собой носиться. Но теперь вот, когда припоминаю, – да, были. Когда нагибался, вроде голова кружилась и в ушах звенело, я думал, просто от усталости. В мои годы да при моей работе может и прихватить иногда. Друзья-то мои все уже который год на пенсии.
– Но почему ты мне ничего не сказал, когда приехал? Мы были бы осторожнее, мы бы…
– Вот потому и не сказал! Не для того я сюда приехал, чтоб осторожничать. Успею еще… Не хотел все портить, хотел побыть с тобой и не думать о всяком таком. Видишь же, мы делали, что хотели, до последнего дня, и не умер я от этого. А вообще-то даже жаль. Сколько раз я думал: умереть вот так, с тобой… не самый плохой способ отправиться на тот свет!
– И ты все время держал это в голове, эту угрозу, а мне ничего не сказал!
– Да не держал я это в голове. Я тебя держал в голове, как всегда. А потом знаешь, смерть – видал я ее совсем рядом, тыщу раз.
До меня постепенно доходит, и слезы начинают течь сами собой.
– Ох, пожалуйста, Жорж, не плачь! Нашла о чем, еще ведь ничего не известно. Доктора тоже часто ошибаются, знаешь. А я себя чувствую как всегда. Ты ведь не заметила разницы, а?
Знакомый задорный огонек, который я так люблю, вспыхивает в его глазах, и я бросаюсь, прижимаюсь к нему, такому большому и надежному. Дотронуться до него, обнять и не выпускать… но как раз этого-то больше мне и не дано. Больной, он будет еще дальше от меня, чем когда был в море. Я рыдаю, уткнувшись в его грудь, в то место, где бьется родное сердце.
– Karedig, я уже жалею, что сказал тебе. Сначала-то я хотел вообще не говорить. Ничего. Написал бы тебе потом, после обследований, если они решат делать операцию. У них это называется шунтирование. Разрежут тебя, вставят трубку, и ты как новенький!
– И ты мог бы скрыть от меня? Да ты что – ты лежал бы в больнице, а я бы ничего не знала! Я бы никогда тебе не простила…
– Вот потому я и решил: так нехорошо, надо, чтобы ты знала. Ты ведь мне вроде как жена. Только ты не переживай так… Раньше-то наш врач на осмотрах мне ничего такого не говорил. Что ли, они никогда не ошибаются, эти олухи? И потом, я еще поборюсь. Ты сама говорила, помнишь: и здоров же ты!..
Это одна из наших излюбленных шуток… это была одна из наших шуток, когда он с таким трудом торил себе дорогу в меня в первый раз.
– Представляешь, они мне даже хотели запретить лететь самолетом. Этот доктор Морван все твердил: «Уж хотя бы поезжайте поездом». А я ему говорю: «Я бы рад, только это будет нелегко: еду-то я в Америку!»
– А если бы ты еще сообщил ему, что собираешься там делать, он сказал бы, что ты псих… а я преступница.
– Да ведь жизнь для меня не главное, главное – чтобы ты в моей жизни была. Ты сама знаешь. А без тебя плевать мне, что со мной будет.
Он крепко прижимает меня к себе, как будто хочет защитить от правды.
– «Вставай, свободный, бретонец гордый…» Помнишь?
Я киваю. Говорить не могу: я всегда плачу, как младенец, всхлипывая и икая.
– Вот чудно, что ты обо мне плачешь. Это ты-то! – шепчет он, тихонько укачивая меня. – Ты, Жорж Безэс! Девочка моя…
Впервые он зовет меня так. Слезы хлынули еще сильнее.
– Но ты… ты все еще не веришь, что я люблю тебя?
– Да нет, что ты, верю… Только мне это как-то… Знаешь, я всегда думал, что так не может быть. Все боялся: вдруг в один прекрасный день ты поймешь, что я не тот парень, что тебе нужен.
– Ну ты даешь! Как по-твоему, можно тридцать лет любить «не того парня»?
Мы смеемся – или делаем вид. Беда уже нависла над нами, беда вообще быстро входит в нашу жизнь, и я начинаю понимать, чем она нам грозит. Как я узнаю, все ли с ним в порядке? Как он даст мне знать, если я буду нужна? Вся хрупкость нашей связи вдруг открывается нам. Мое «нет», сказанное когда-то, только сегодня разлучило нас по-настоящему. Так долго убеждаешь себя: мы сберегли главное, сохранили лучшее… Но приходит самый черный день, когда ты больше всего нужна любимому, а он не может даже позвать тебя. Я значу теперь меньше, чем любая его приятельница, и эта беспомощность невыносима. Вот он – последний и окончательный реванш законных половин.
– Я как-нибудь устрою, чтобы держать тебя в курсе, – обещает Гавейн. – И ты уж положись на меня. Могу тебе точно сказать: на тот свет я пока не собираюсь. Нет уж, мы еще поживем.
12
Корабли в гаванях сердца
3 ноября Лозерек лег в больницу в Ренне на коронарное шунтирование.
5 ноября хирург сообщил, что операция прошла благополучно и состояние больного удовлетворительное, насколько это возможно.
В ночь на 7 ноября в реанимации, не приходя в сознание, Гавейн отдал Богу душу.
– Мой сын скончался, – сказала мне его мать по телефону, и прошло несколько секунд, прежде чем я поняла, что скончаться – значит умереть.
Зловещий словарь смерти – он в ходу лишь несколько дней до нее и несколько дней после – вошел в мою жизнь. Кончина, вынос тела, заупокойная служба, погребение, покойный… Слова, лишенные реальности, слова похоронных контор для безутешных родственников и соболезнований. Для меня же Гавейн не скончался – он умер. Мой альбатрос никогда больше не расправит крылья.
Хоронили его в Ларморе. В маленькой церкви, где едва уместились все родные и друзья, Мари-Жозе прощалась с отцом своих детей, мамаша Лозерек – со своим младшим сыном, а Жорж Безэс оплакивала того, кто в глазах всех был просто приятелем ее детства.
После службы я вместе с длинной процессией шла к кладбищу – могилы еще утопали в хризантемах после Дня Всех Святых, – смотрела, как опускают Гавейна в семейный склеп под неизменный скрип веревок: последнее, что он услышит перед мертвой тишиной земли. А надо было бы ему в воде «упокоиться», как он любил говорить.
– И пенсией-то своей не попользовался, – повторяла Ивонна, сокрушаясь от такой несправедливости. Ее брат, как и муж, всю жизнь работал, чтобы обеспечить свою старость, и умер, не успев получить того, что ему причиталось. Тем лучше для него, думала я про себя. Альбатросы могут жить только в открытом море. На земле им неуютно.
Глядя на его старшего сына, я узнавала – и мне до боли хотелось еще раз провести по ней рукой – темно-рыжую шевелюру отца, густую, круто вьющуюся, как у некоторых греческих статуй, узнавала его ярко-синие глаза, чуть затененные длинными загнутыми ресницами. Но во всем остальном это был незнакомец – высокий и худой, с узкими плечами, ничего от мощной фигуры Гавейна. Будто нарочно, чтобы подчеркнуть несходство, он носил американскую куртку нараспашку.
Вся команда Гавейна, его братья – те, что пережили его, – и друзья стояли вокруг, неловкие, как все мужчины на кладбище, держа в руках свои фуражки. Вот единственная памятка, которую мне хотелось бы иметь, – его темно-синяя фуражка, та самая, с блестящим козырьком, немного помятым оттого, что он то и дело машинальным и таким знакомым мне движением постукивал по нему большим пальцем, плотнее надвигая фуражку на свои непослушные кудри. Вот в таких мелочах умершие остаются с нами: вспоминается походка враскачку, заливистый смех, взгляд, который туманился, когда вы говорили о любви.
«Туго мне будет» жить без него, я буду плакать «тыщу раз», как он изящно выражался. Никто не назовет меня больше «Karedig». Но у меня осталась уверенность в том, что я получила от него все, чем только может сиять любовь. И когда раздался отвратительный стук комков земли по крышке гроба, мне вдруг подумалось: а что, если из всех мужчин, которых я любила, именно он, Лозерек, был моей половиной?
– Он был лучшим из моих сыновей, – повторяла мамаша Лозерек; глаза ее были сухи, но тело сотрясалось от рыданий.
– Да, это был хороший человек, признала дуэнья, подавшая голос с того света – мы ведь были в царстве мертвых. Насчет тебя не знаю, не знаю… но он и правда был очень хороший человек.
Шел дождь, и дул юго-западный ветер – как часто, наверно, он его слышал. Он не выбрал бы другой музыки. Я нащупала под плащом цепочку, якорь и медальон – я не поставлю на нем второй даты. Жизнь не кончилась. Но я дрожала, хотя было довольно тепло, будто вся моя кожа тосковала по нему. По человеку, с которым я никогда не встречала Рождество.
И все же, все же через месяц я впервые буду встречать Рождество без него.
5 ноября хирург сообщил, что операция прошла благополучно и состояние больного удовлетворительное, насколько это возможно.
В ночь на 7 ноября в реанимации, не приходя в сознание, Гавейн отдал Богу душу.
– Мой сын скончался, – сказала мне его мать по телефону, и прошло несколько секунд, прежде чем я поняла, что скончаться – значит умереть.
Зловещий словарь смерти – он в ходу лишь несколько дней до нее и несколько дней после – вошел в мою жизнь. Кончина, вынос тела, заупокойная служба, погребение, покойный… Слова, лишенные реальности, слова похоронных контор для безутешных родственников и соболезнований. Для меня же Гавейн не скончался – он умер. Мой альбатрос никогда больше не расправит крылья.
Хоронили его в Ларморе. В маленькой церкви, где едва уместились все родные и друзья, Мари-Жозе прощалась с отцом своих детей, мамаша Лозерек – со своим младшим сыном, а Жорж Безэс оплакивала того, кто в глазах всех был просто приятелем ее детства.
После службы я вместе с длинной процессией шла к кладбищу – могилы еще утопали в хризантемах после Дня Всех Святых, – смотрела, как опускают Гавейна в семейный склеп под неизменный скрип веревок: последнее, что он услышит перед мертвой тишиной земли. А надо было бы ему в воде «упокоиться», как он любил говорить.
– И пенсией-то своей не попользовался, – повторяла Ивонна, сокрушаясь от такой несправедливости. Ее брат, как и муж, всю жизнь работал, чтобы обеспечить свою старость, и умер, не успев получить того, что ему причиталось. Тем лучше для него, думала я про себя. Альбатросы могут жить только в открытом море. На земле им неуютно.
Глядя на его старшего сына, я узнавала – и мне до боли хотелось еще раз провести по ней рукой – темно-рыжую шевелюру отца, густую, круто вьющуюся, как у некоторых греческих статуй, узнавала его ярко-синие глаза, чуть затененные длинными загнутыми ресницами. Но во всем остальном это был незнакомец – высокий и худой, с узкими плечами, ничего от мощной фигуры Гавейна. Будто нарочно, чтобы подчеркнуть несходство, он носил американскую куртку нараспашку.
Вся команда Гавейна, его братья – те, что пережили его, – и друзья стояли вокруг, неловкие, как все мужчины на кладбище, держа в руках свои фуражки. Вот единственная памятка, которую мне хотелось бы иметь, – его темно-синяя фуражка, та самая, с блестящим козырьком, немного помятым оттого, что он то и дело машинальным и таким знакомым мне движением постукивал по нему большим пальцем, плотнее надвигая фуражку на свои непослушные кудри. Вот в таких мелочах умершие остаются с нами: вспоминается походка враскачку, заливистый смех, взгляд, который туманился, когда вы говорили о любви.
«Туго мне будет» жить без него, я буду плакать «тыщу раз», как он изящно выражался. Никто не назовет меня больше «Karedig». Но у меня осталась уверенность в том, что я получила от него все, чем только может сиять любовь. И когда раздался отвратительный стук комков земли по крышке гроба, мне вдруг подумалось: а что, если из всех мужчин, которых я любила, именно он, Лозерек, был моей половиной?
– Он был лучшим из моих сыновей, – повторяла мамаша Лозерек; глаза ее были сухи, но тело сотрясалось от рыданий.
– Да, это был хороший человек, признала дуэнья, подавшая голос с того света – мы ведь были в царстве мертвых. Насчет тебя не знаю, не знаю… но он и правда был очень хороший человек.
Шел дождь, и дул юго-западный ветер – как часто, наверно, он его слышал. Он не выбрал бы другой музыки. Я нащупала под плащом цепочку, якорь и медальон – я не поставлю на нем второй даты. Жизнь не кончилась. Но я дрожала, хотя было довольно тепло, будто вся моя кожа тосковала по нему. По человеку, с которым я никогда не встречала Рождество.
И все же, все же через месяц я впервые буду встречать Рождество без него.