– Что значит «так уж есть»? Просто ты смирился с тем, что так есть! Это фатализм, вот что это такое. Я не верю ни в какие предначертания, люди выдумывают их себе задним числом.
Лицо Гавейна замкнулось. Ему было невыносимо, когда кто-то отрицал то, что для него являлось непреложным законом.
– Пока мы не расстались, – продолжала я с улыбкой, – пока опять не поссорились… Я давно хотела тебя спросить: Лозерек, теперь, после всех этих лет, можешь ты мне сказать, что ты думаешь о нашей с тобой истории? Что это – глупость? Свинство? Или воспоминание, которое тебе дорого?
– Всего понемногу, – честно признался Гавейн. – Было время, когда я ох как жалел, что встретил тебя. Но это уже прошло. Потом я частенько спрашивал о тебе, когда бывал в Рагнесе, правда. Я только не мог дать тебе знать. Все не решался, и вообще… что бы я тебе сказал?
Мы уже допивали второй пастис. Гавейн никогда не притрагивался ни к виски, ни к джину, а мне не хотелось углублять пропасть между нами, заказывая привычные для парижанки напитки.
– А я, представь себе, тоже так и не смогла забыть. Без тебя я словно потеряла что-то важное… что-то, чего я на самом деле так и не нашла. Только увидела мельком. Странно, да?
– «А ведь теперь ты, созревшая Ева, нежна, – продекламировал Гавейн, – а ночи твои холодны…» Видишь, я помню твои стихи. Я выучил их наизусть.
Я положила ладонь на его руку – эти руки никогда не выглядели голыми, покрытые густой рыжевато-коричневой порослью. Пахла ли до сих пор его кожа спелой пшеницей?
– Я сейчас… не знаю что отдал бы, чтобы обнять тебя, – глухо произнес он; до сих пор наша беседа текла спокойно, но эти слова будто ударили меня в низ живота и отозвались в сердце. Мы вошли в зону штормов. Я смотрела теперь не в его глаза, а ниже, на губы, уже зная, что мне не устоять. Но Гавейн по привычке пытался бороться с волнами. Он еще рассчитывал выкрутиться. – Ладно, я пойду, уже пора, – сказал он, взглянув на часы – он носил их не так, как все, а диском под ладонью, чтобы предохранить от ударов.
– Ты третий раз мне это говоришь! – взорвалась я. – Всегда, когда ты от меня уходишь, тебе пора! Что пора? Пора отказаться от счастья? Погрязнуть в рутине?
– Черт! А как же можно иначе? – почти крикнул Гавейн.
– Ну, не знаю, можно же иногда сойти с накатанных рельсов. Что мы – скотина, которую гонят на бойню? Ты теперь все время за границей, мы могли бы где-нибудь встречаться. Разве нет?
Он уставился на меня в некотором остолбенении: события приняли неожиданный для него оборот.
– А ты изменилась, Va Karedig.
– Наверно, это Америка действует. Знаешь, там не тратят времени на церемонии, идут напролом. Особенно женщины. Тебе не нравится?
– Не знаю, нравится или нет, зато точно знаю, чего мне хочется, и пропади все пропадом, – с расстановкой проговорил Гавейн.
Он встал, расплатился, увлек меня подальше от неоновых огней кафе и крепко прижал к себе – или, может быть, это я прижалась к нему, не помню. И будто не было всех этих лет – я сразу узнала и его глубокий поцелуй, и обломанный край переднего зуба, и ласковый язык, незаметно продвигавшийся все дальше, словно для того, чтобы легче переливался сладкий яд из него в меня, из меня в него.
Наконец мы оторвались друг от друга и стояли, благодарно глядя глаза в глаза: неужели каждому из нас еще дана эта безграничная и такая непрочная власть над другим? Неужели жизнь еще преподнесет нам этот подарок?
– Ну все, теперь в самом деле пора, – сказала я, чтобы стряхнуть с себя чары. – Мой автобус через десять минут.
Фредерика ждала меня, Мари-Жозе в рыболовном порту ждала своего мужа, двери наших жизней захлопывались за нами. Но в них успела проскользнуть надежда. Мы рассмеялись, как два сорванца, радующиеся, что удалось одурачить взрослых. Потом я смотрела, как он удаляется враскачку – его походка нравилась мне всегда. Некоторые мужчины при ходьбе только переставляют ноги, а тело остается неподвижным, прямым как палка. У Гавейна движение ног передавалось бедрам, от бедер – плечам. Двигалось все точно в кинокадрах, когда показывают бег ягуара в замедленной съемке.
Мы не назначали друг другу свидания в ближайшие дни в Дакаре. Я хотела увидеть его только свободным от семейных уз где-нибудь на краю света. Но не так-то это легко – заполучить в свое распоряжение неделю из жизни капитана траулера. На первом месте у него рыба: надо гоняться за косяками, ловить, замораживать, продавать. Потом идет судно. Потом судовладелец. Ну а что останется – семье. Для непредвиденного простора маловато.
Нам пришлось ждать почти год, прежде чем мы смогли осуществить наш план. Тем более что Гавейну никогда бы в голову не пришло, что можно потратиться на билет до Нью-Йорка или до Кении только для того, чтобы повидать кого-то, кто не болен и не умер. И так уже чувство вины доставляло ему немало мучений морального порядка. Деньги семьи – это было священно. А его желания – нет.
Это могло бы быть где-нибудь на Ньюфаундленде… но судьбе было угодно, чтобы это произошло на Сейшельских островах, куда судовладельцы направляли Гавейна для сбора данных с целью основать там базу для нескольких бретонских траулеров. Это безупречное алиби позволяло ему даже от самого себя скрыть истину: что он собирался урвать целую неделю от своей ненаглядной семьи, чтобы вновь испытать нечто непостижимое ему – даже про себя он не решался назвать это Любовью, – потрясшее его уже дважды. И – уж вовсе невообразимо – что некая женщина готова была лететь за десять тысяч километров только потому, что хотела предаться с ним любви. Да, с ним, с Лозереком! Рассказать – не поверят… И, прибыв на Сейшелы десятью днями раньше, Гавейн то сгорал от стыда, то задыхался от счастья, и не раз ему думалось, что вся эта история – бред двух сумасшедших и что, уж верно, здесь не обошлось без козней дьявола.
5
Лицо Гавейна замкнулось. Ему было невыносимо, когда кто-то отрицал то, что для него являлось непреложным законом.
– Пока мы не расстались, – продолжала я с улыбкой, – пока опять не поссорились… Я давно хотела тебя спросить: Лозерек, теперь, после всех этих лет, можешь ты мне сказать, что ты думаешь о нашей с тобой истории? Что это – глупость? Свинство? Или воспоминание, которое тебе дорого?
– Всего понемногу, – честно признался Гавейн. – Было время, когда я ох как жалел, что встретил тебя. Но это уже прошло. Потом я частенько спрашивал о тебе, когда бывал в Рагнесе, правда. Я только не мог дать тебе знать. Все не решался, и вообще… что бы я тебе сказал?
Мы уже допивали второй пастис. Гавейн никогда не притрагивался ни к виски, ни к джину, а мне не хотелось углублять пропасть между нами, заказывая привычные для парижанки напитки.
– А я, представь себе, тоже так и не смогла забыть. Без тебя я словно потеряла что-то важное… что-то, чего я на самом деле так и не нашла. Только увидела мельком. Странно, да?
– «А ведь теперь ты, созревшая Ева, нежна, – продекламировал Гавейн, – а ночи твои холодны…» Видишь, я помню твои стихи. Я выучил их наизусть.
Я положила ладонь на его руку – эти руки никогда не выглядели голыми, покрытые густой рыжевато-коричневой порослью. Пахла ли до сих пор его кожа спелой пшеницей?
– Я сейчас… не знаю что отдал бы, чтобы обнять тебя, – глухо произнес он; до сих пор наша беседа текла спокойно, но эти слова будто ударили меня в низ живота и отозвались в сердце. Мы вошли в зону штормов. Я смотрела теперь не в его глаза, а ниже, на губы, уже зная, что мне не устоять. Но Гавейн по привычке пытался бороться с волнами. Он еще рассчитывал выкрутиться. – Ладно, я пойду, уже пора, – сказал он, взглянув на часы – он носил их не так, как все, а диском под ладонью, чтобы предохранить от ударов.
– Ты третий раз мне это говоришь! – взорвалась я. – Всегда, когда ты от меня уходишь, тебе пора! Что пора? Пора отказаться от счастья? Погрязнуть в рутине?
– Черт! А как же можно иначе? – почти крикнул Гавейн.
– Ну, не знаю, можно же иногда сойти с накатанных рельсов. Что мы – скотина, которую гонят на бойню? Ты теперь все время за границей, мы могли бы где-нибудь встречаться. Разве нет?
Он уставился на меня в некотором остолбенении: события приняли неожиданный для него оборот.
– А ты изменилась, Va Karedig.
– Наверно, это Америка действует. Знаешь, там не тратят времени на церемонии, идут напролом. Особенно женщины. Тебе не нравится?
– Не знаю, нравится или нет, зато точно знаю, чего мне хочется, и пропади все пропадом, – с расстановкой проговорил Гавейн.
Он встал, расплатился, увлек меня подальше от неоновых огней кафе и крепко прижал к себе – или, может быть, это я прижалась к нему, не помню. И будто не было всех этих лет – я сразу узнала и его глубокий поцелуй, и обломанный край переднего зуба, и ласковый язык, незаметно продвигавшийся все дальше, словно для того, чтобы легче переливался сладкий яд из него в меня, из меня в него.
Наконец мы оторвались друг от друга и стояли, благодарно глядя глаза в глаза: неужели каждому из нас еще дана эта безграничная и такая непрочная власть над другим? Неужели жизнь еще преподнесет нам этот подарок?
– Ну все, теперь в самом деле пора, – сказала я, чтобы стряхнуть с себя чары. – Мой автобус через десять минут.
Фредерика ждала меня, Мари-Жозе в рыболовном порту ждала своего мужа, двери наших жизней захлопывались за нами. Но в них успела проскользнуть надежда. Мы рассмеялись, как два сорванца, радующиеся, что удалось одурачить взрослых. Потом я смотрела, как он удаляется враскачку – его походка нравилась мне всегда. Некоторые мужчины при ходьбе только переставляют ноги, а тело остается неподвижным, прямым как палка. У Гавейна движение ног передавалось бедрам, от бедер – плечам. Двигалось все точно в кинокадрах, когда показывают бег ягуара в замедленной съемке.
Мы не назначали друг другу свидания в ближайшие дни в Дакаре. Я хотела увидеть его только свободным от семейных уз где-нибудь на краю света. Но не так-то это легко – заполучить в свое распоряжение неделю из жизни капитана траулера. На первом месте у него рыба: надо гоняться за косяками, ловить, замораживать, продавать. Потом идет судно. Потом судовладелец. Ну а что останется – семье. Для непредвиденного простора маловато.
Нам пришлось ждать почти год, прежде чем мы смогли осуществить наш план. Тем более что Гавейну никогда бы в голову не пришло, что можно потратиться на билет до Нью-Йорка или до Кении только для того, чтобы повидать кого-то, кто не болен и не умер. И так уже чувство вины доставляло ему немало мучений морального порядка. Деньги семьи – это было священно. А его желания – нет.
Это могло бы быть где-нибудь на Ньюфаундленде… но судьбе было угодно, чтобы это произошло на Сейшельских островах, куда судовладельцы направляли Гавейна для сбора данных с целью основать там базу для нескольких бретонских траулеров. Это безупречное алиби позволяло ему даже от самого себя скрыть истину: что он собирался урвать целую неделю от своей ненаглядной семьи, чтобы вновь испытать нечто непостижимое ему – даже про себя он не решался назвать это Любовью, – потрясшее его уже дважды. И – уж вовсе невообразимо – что некая женщина готова была лететь за десять тысяч километров только потому, что хотела предаться с ним любви. Да, с ним, с Лозереком! Рассказать – не поверят… И, прибыв на Сейшелы десятью днями раньше, Гавейн то сгорал от стыда, то задыхался от счастья, и не раз ему думалось, что вся эта история – бред двух сумасшедших и что, уж верно, здесь не обошлось без козней дьявола.
5
Далекие Сейшельские острова
Повстречались однажды на далеких островах в Индийском океане по воле всесильного случая – или потому, что просто не могло быть иначе? – моряк и преподавательница, которым самой судьбой не было предначертано оказаться вместе. Оба они были одержимы желанием столь плотским, что не смели называть его любовью, оба дивились этой тяге и сами себе не верили и каждое утро ожидали, что вот сейчас рассудок вернется к ним, оба однажды наконец задумались над тем, что же с ними происходит, – как вы и я, как каждый, кто хоть раз в жизни столкнулся с этой непостижимой тайной, в глубины которой лишь поэтам дано было заглянуть, но и они не дали ответа.
Эту встречу я не сумею описать от первого лица. Только спрятавшись за местоимением, хоть немного менее личным, чем «я», смогу я зафиксировать на бумаге откровения Жорж и попробовать разобраться, почему же так властно заявляет о себе желание, которое, быть может, есть не что иное, как величайшая ложь наших тел.
Итак, в маленьком аэропорту Сейшельских островов – еще в шестидесятых это было владение Британской короны – рыбак поджидал ученую даму, терзаясь сомнениями, тревогами и угрызениями совести. Но было уже поздно: не к кому-нибудь, а к нему летела ученая дама на двухмоторном самолетике рейсом из Найроби, и рыбаку ничего не оставалось, как раскрыть объятия этой незнакомке, которая что-то там преподавала где-то в Америке.
В светлых полотняных брюках, загорелый, без своей неизменной темно-синей фуражки, Гавейн на первый взгляд ничем не отличался от английских чиновников, одетых в шорты цвета хаки и белые носки, от денежных тузов, увлекающихся рыбной ловлей в тропиках, прилетевших сюда отвлечься от тягот, связанных с их капиталами. Он один из немногих не носил темных очков, и Жорж сразу отыскала его глазами в небольшой, но плотной толпе, теснившейся у летного поля, – озабоченный взгляд, одна кустистая бровь приподнята. На нем была рубашка с короткими рукавами – мало кому из мужчин такие идут, – которые открывали бугры мускулов на руках, словно созданных для того, чтобы вытащить за шиворот утопающего из волн на ревущих сороковых. Рубашку свою он тщательно выбирал из худших образцов экзотического товара: на кричащем оранжевом фоне ярко-красные пальмы и негритянки с корзинами на головах. Недурное начало! Она помахала ему, но он стоял неподвижно чуть в стороне: не в его духе было спешить навстречу.
Ее тоже подгоняло отнюдь не нетерпение влюбленной, когда она, измотанная долгой дорогой, пробиралась к нему сквозь толпу с вымученной улыбкой на лице. Именно в эту минуту она с недоумением спрашивала себя, что же, собственно, подвигло ее устроить – и с каким трудом! – это далекое и дорогое путешествие к фактически чужому ей человеку, с которым она целовалась раз в двенадцать лет, и по какому недоразумению ей предстоит оказаться сегодня ночью в одной постели с сыном фермера из Рагнеса. Она лихорадочно искала ориентиры, чтобы вернуть себе былую уверенность: в первую очередь его телосложение. Ни у кого она не видела таких широких плеч. И эти сильные руки, надежные руки моряка, волнующие руки любовника – «чем крепче обнимает, тем крепче любит», – густые волоски, медной стружкой покрывающие даже кисти, и после широкой крестьянской ладони – неожиданно красивые пальцы, словно над концом грубо обтесанной доски поработал скульптор.
В конце концов, можно было представить себе, что она награждена «отдыхом на островах мечты» с «самым сексуальным мужчиной года», выбранным из колонны прославленных бойцов любовного поприща.
Единственное, что можно сделать, когда прилетаешь из такой дали, – броситься любимому на шею. Жорж воздержалась бы от этого во Франции и вообще в Европе… но здесь она чувствовала себя свободнее: край света, непривычная обстановка, жара. Гавейну тоже стало легче. Он был немного не в своей тарелке: в роли отдыхающего на роскошном курорте ему никогда не приходилось выступать, а роль загулявшего мужа была ему неприятна. Желание, охватившее его, когда он заключил Жорж в объятия, пришлось как нельзя кстати.
На людях они обменялись лишь несколькими вполне невинными фразами, украдкой разглядывая друг друга, но их смущение постепенно сменялось тем странным ликованием, которое они испытывали, только когда были вместе: это же надо, Жорж Безэс и Лозерек здесь! Да это лучшая в мире шутка, они первыми посмеются до упаду! Покончив с формальностями на таможне, они уселись в открытый джип, взятый Гавейном напрокат, и поехали в отель. Он заказал два номера.
– Ты думаешь, я летела за десять тысяч километров, чтобы спать в одиночестве? – говорит она с нежностью.
– Я подумал, – лицемерно улыбается он, – что тебе надо будет время от времени отдыхать от меня… побыть одной…
– Ладно, оставь его на сутки, там будет видно!
– Все равно отказываться уже поздно, – замечает Гавейн, практичный, как всегда. – Сегодня переночуем в том, что получше – я его для тебя выбирал.
Комната огромная, посередине – большая кровать в колониальном стиле с сеткой от москитов; окна выходят на длинный пляж, вдоль которого тянутся кокосовые пальмы; ветер шевелит их листья, и они стукаются друг о друга с каким-то металлическим звуком. Жорж никогда не видела Индийского океана; ее удивляет, что небо на горизонте свинцовое, а над островом – ослепительно синее и эти переливы красок отражаются в воде. Как это не похоже на подернутые дымкой небеса Сенегала, на его пустой, окутанный туманом горизонт.
Они стоят, облокотившись на перила террасы, делая вид, будто любуются пейзажем, но тела их незаметно тянутся друг к другу; соприкасаются локти, и их захлестывает первая горячая волна. Айсберг долгой разлуки подтаял, но Гавейн еще не решается стиснуть ее, эту женщину, что стоит рядом, унести ее на постель и раздеть. И женщина тоже не решается расстегнуть безобразную рубашку, приникнуть губами к мягкой поросли на его груди, пробежаться руками по его узким бедрам, на удивление чутким для этого мощного тела. Они стоят, прижавшись друг к другу, и слушают, как поднимается прилив, в котором обоим хочется утонуть. Их уже несет, ноги не достают до дна.
Гавейн первым возвращается в прохладную комнату. Срывает покрывало и верхнюю простыню. Кровать простирается перед ними белым пятном, немой картой, на которую они нанесут свои острова и материки. Они торопливо раздевают друг друга, не прерывая поцелуя, пальцы скользят по груди, ниже, задерживаются в ямке на пояснице, следуют вдоль изгиба бедер; они играют в любовную игру, но игра неотвратимо приближает их – об этом говорит пробегающая по их телам дрожь – к следующей стадии; скоро, очень скоро они вступят в нее – как им кажется, навсегда.
Они бросаются на постель, сплетаются все теснее, узнают друг друга, каждый вновь принадлежит другому, но ласки первой ночи еще кажутся обоим восхитительно бесстыдными. Жорж, улыбаясь про себя, нащупывает два тугих мячика, плотно прижатых к паху, – она узнала бы их из тысячи… ну, ладно, скажем, из семи-восьми подобных пар. Потискав их немного, скорее из вежливости, чем из интереса, она переходит к тому, что ее действительно интересует. После морщинистой кожи яичек кажется, что пенис сделан из чего-то более настоящего, более естественного. Она ощупывает его, в который уже раз удивляясь: он твердый, но не как дерево, даже не как пробка; твердый и нежный одновременно, как… просто как любой другой пенис на таком же градусе возбуждения.
Она ощупывает его двумя пальцами – большим и указательным, – простукивает сверху вниз, улыбаясь всякий раз, когда он вздрагивает, точно норовистая лошадь. Он гладкий, как ствол кокосовой пальмы, чуть выгнутый – такими иногда бывают эти стволы, – светло-бежевый, без малейшего оттенка фиолетового. Слово «набухший» ему совсем не подходит, отмечает она. Безупречно круглая головка, высвободившаяся из-под капюшона, напоминает ей солдатскую каску с выпуклыми краями – точно такая была на ручке тросточки, которую вырезал ей один раненый из госпиталя в Конкарно в 1944 году. Она сжимает головку в ладони и тихонько смеется: как же «это» войдет в нее, нет, невозможно, ему не протиснуться в узкий канал, куда ей иногда бывает трудно ввести даже тампакс. Эта штука ей велика, ясно же.
– У вас нет такого же, только на номер меньше? – шепчет она ему на ухо. – Этот мне не подойдет…
В ответ он набухает еще сильнее – вот паршивец! Она смакует собственные страхи и нетерпение Гавейна, который не знает, чего ему больше хочется – тоже ласкать ее всю или извергнуться в нее сейчас же, не медля больше.
Он начинает – нежно, проявляя чудеса самообладания, описывает всеми пятью пальцами концентрические кольца вокруг женского лона, которое сейчас и для него, и для нее стало центром мироздания, морской пучиной, утонуть в ней, умереть… Она лежит неподвижно, чтобы не упустить ни мгновения этого медленного водоворота; волны разливаются в ней по мере того, как пальцы приближаются к воронке, но, едва коснувшись влажных складок, он срывается с тормозов и устремляется в теплую бездну. Без дальнейших изысков он рвется к цели, уже не контролируя свой ритм, вернее, рвется и увлекает его за собой родившийся в нем зверь, который хочет сам вести их неистовую пляску. И они теряются в безбрежном штиле, где желание растворяется в наслаждении, которое снова рождает желание, и уже не отличить одно от другого и непонятно, где начало, где конец.
– Прости меня, я слишком спешу. Прости, – повторяет он, а она говорит, что любит его таким, порой грубым; он не верит ей, и за это она тоже любит его: этот мужчина не успокаивает себя первобытной убежденностью в том, что всякой женщине втайне хочется насилия. – Я не мог больше ждать, мне так хотелось, – шепчет он. – Я делаю тебе больно. Прости.
– Мне не больно. Мне хорошо, – отвечает Жорж, крепче прижимая его к себе.
Он наконец вытягивается на ней, в ней, как возлюбленный из Песни Песней, обманчиво неподвижный и восхитительно тяжелый. Она любит его тяжесть, любит эти минуты недолгого затишья. Он снова ищет ее губы, и опять они не могут говорить, но разговаривают между собой тела, включаются все сигнальные лампочки. Она чувствует, как его пенис, словно велосипедная шина, которую накачивают, вновь обретает форму, наполняется толчками, приходит в движение, сначала медленно, и вот пядь за пядью наглец гость занимает все больше места, заполняет все свободное пространство и даже больше, давит на стенки, раздвигает их, тычется в самое донышко, толкает его.
– Располагайся, будь как дома, – шепчет она. Гавейн глухо урчит в такт своим движениям, не отвечая, а она снова говорит, что любит его сильнее всего в те редкие минуты, когда он теряет над собой контроль, что ее оргазм подождет, ей не хочется спешить, ей нравится чуть-чуть не дотягивать, длить ожидание, держать лучшее про запас. С Гавейном бояться нечего: он сумеет извлечь его в нужный момент. И ей нравится, что это ожидание продолжается подспудно и в неурочные часы – за столом, на улице, на пляже. Любовь не кончается, желание никак не может угаснуть, и даже воздух между ними слегка вибрирует, бьется жизнь, и это делает бесценной каждую минуту, проведенную ими вместе.
В конце концов, оргазм переживаешь в одиночку. Механика достижения апогея сложна, и на высшей точке разрядка происходит в каждом в отдельности. А Жорж не хочется сегодня оставаться одной ни на секунду. Она оценила наслаждение, не стремящееся разрешиться, – оно возвращается, длится, покачивает ее на волнах, наполняя счастливой уверенностью в том, что этим минутам нет равных и что наконец-то, задействовав все ощущения, смогут они заглянуть в тот край, который живет в них, как утраченная родина.
Впервые у Гавейна и Жорж есть что-то впереди: целых десять дней. Они богачи – им некуда спешить. Даже их чемоданы еще не распакованы! Они встают, пошатываясь. В первый раз вешают свою одежду вместе, в один шкаф. Когда глаза их встречаются, они смотрят друг на друга с нежной благодарностью – и за полученный дар, и за возможность дарить.
В чемодане Гавейна почти ничего нет, все место занимает тройная рыболовная сеть. Да уж, только маньяк – или моряк – способен тащить с собой сеть на отдых. Он говорит, что это для одного приятеля-бретонца – такие приятели есть у него во всех портах мира. Конан обещал одолжить ему свой катер. И они вместе поедут на рыбалку, он уже обо всем договорился.
– Ты хоть взял еще какую-нибудь рубашку, кроме этой?.. – спрашивает Жорж, держа двумя пальцами ядовито-красную тряпку.
– А что? Тебе не нравится? Я купил ее в Дакаре.
– Вот и носи в Дакаре, где я ее не увижу. А здесь позволь ее у тебя конфисковать. У меня от нее в глазах рябит.
– Делай что хочешь, Karedig. Мне нравится, когда ты заботишься обо мне. Никто никогда мне не говорил, что покупать, а сам я в этом ни черта не понимаю. Да мне-то плевать, покупаю, что попадется.
Он стоит перед ней, великолепный, смуглый, глаза синеют ярче обычного под темными ресницами. Он на рубеже молодости и зрелости, на заре своего сорокалетия – ему недавно стукнуло сорок.
– А мне не плевать, я хочу, чтобы и в одежде ты был так же красив, как и без нее. И раз уж на то пошло, если ты не против, я забираю заодно и твои плетеные сандалии. У тебя есть отличные кроссовки и еще резиновые шлепанцы.
– Может, ты и мои брюки прихватишь?
– Я позволю тебе их надевать… изредка.
Он сгребает ее в объятия, и его мужское естество бесстыдно заявляет о себе. Он тронут: Жорж ведет себя как мать, такая мать, какой у него никогда не было.
На другой день они гуляют по Виктории, миниатюрной столице, еще пропитанной стойким французским духом, который англичане, многое у нас отобравшие, тщетно пытаются изгнать с 1814 года. Скоро, когда будет провозглашена обещанная Британской короной независимость, сейшельцы поспешат напечатать на своих первых почтовых марках: «Zil elwagn?es Sesel». [15]Сам креольский язык красноречиво свидетельствует о том, что Франция Людовика XIV оставила неизгладимый и, в общем-то, неплохой отпечаток на этих островах, названия которых словно вышли из опер Рамо. Бухта Голубых Курочек и Мушка, Розовая Роща и Буден, остров Засухи, острова Блаженства и Любопытный, а еще – Кузен, Кузина, Прален. Все это говорит о поэтическом воображении мореплавателей и пиратов. Только королева Виктория ухитрилась проникнуть в этот сонм и расположилась в самом сердце Маэ де Ла Бурдоннэ, [16]который вряд ли смог бы ей это простить.
Дождь поливает их целый день теплыми струями, и, только отправившись в джипе посмотреть окрестные пляжи, они обнаруживают, что в двадцати километрах от столицы все это время нещадно палило солнце.
Гористый Маэ вообще слывет дождливым, и они решают поскорее воспользоваться катером друга Конана, уроженца Орэ, чтобы увидеть остров Прален в окружении коралловых рифов – всего два часа морем от Виктории.
Они никогда не плавали по морю вместе, и Гавейн счастлив, что может блеснуть перед Жорж в своей стихии. Она открывает его с новой, лучшей стороны: быстрый, но не суетливый, скупой на движения, как всякий опытный моряк. Чувствуется, что с соленым простором он давно на «ты» и ему известны все его коварные ловушки… все до последней, до той, где уготован ему «саван из зеленых водорослей».
Трижды на них обрушивался тропический ливень, и они с хохотом подставляли лица под теплые потоки воды. Жорж не помнит, когда она в последний раз так смеялась. Она смеется просто от полноты жизни. Как будто вернулось детство. Наверное, так самозабвенно смеяться можно только с мужчиной, с которым ты только что самозабвенно предавалась любви. А со своей женой Гавейн когда-нибудь смеется так? Нет, он скорее зубоскалит с друзьями-мужчинами по церковным праздникам. А женщины в его краях все больше прыскают в кулачок и тут же спохватываются: «Ладно, некогда тут веселиться, дела-то ждут!» За несколько лет нелегкой жизни, углубляющей пропасть между мужчиной и женщиной, жизни, в которой каждый при своем деле: муж – в море, жена – по дому, на заводе или в поле, – забывается смех беззаботного детства.
Они подходят к Пралену с востока, со стороны бухты Вольбер; после долгих колебаний ставят сеть между – так по крайней мере им кажется – песчаной косой и коралловой отмелью; место как будто многообещающее. Конан часто ловит здесь, только бреднем.
Потом они высаживаются в рыбачьем селении: тот же Конан предоставил им свое крошечное бунгало, крытое пальмовыми листьями, на островке Летучих Мышей, в нескольких кабельтовых от побережья, отделенном от него проливом бриллиантово чистой воды (говорят же: бриллиант чистой воды). Здесь можно жить только в лучшую пору пылкой любви, когда двое знают, чем заняться в знойные послеполуденные часы, во время ливней и в душные вечера, утопающие в зелени, откуда доносятся пронзительные голоса птиц, лягушек и прочих тварей, сливаясь в оглушительную какофонию.
На следующий день на рассвете они отправляются выбирать сеть, одолжив пирогу у юного негра; тот взирает на них с откровенной насмешкой: надо же, эти чудаки белые забавы ради взялись за работу, которой он вынужден заниматься круглый год, чтобы прокормиться! Улыбка его становится еще ехиднее, когда он видит, где «туристы» поставили сеть. Улов – четыре акулы, скат в синюю крапинку, барабульки; добыча неплохая, но кроме того – килограммы кораллов, ощетинившихся шипами и клыками, которые теперь нужно отодрать от дна, иначе придется оставить в море новехонькую сеть – для рыбака об этом не может быть и речи, – а потом потратить много часов, выпутывая из каждой петли сероватые обломки кораллов, которые крошатся в руках и нещадно колются.
Пока все трое возятся в пироге, перегнувшись через борт, – пальцы в крови, солнце припекает спину, – какое-то насекомое длиной сантиметров в десять, вроде коричневой гусеницы, шлепается со скамьи прямо на ногу Жорж; у нее вырывается крик.
– Стоножка! – вскрикивает вслед за ней молодой негр и бросается на нос лодки, обнаруживая все признаки паники. Он хватает багор, пытается убить тварь, ползущую по дну, и одновременно косится краем глаза на Жорж, будто боится, что она сейчас отдаст Богу душу. Лодыжка Жорж раздувается на глазах, но она ни за что не станет разыгрывать из себя кисейную барышню при Гавейне.
– Я, конечно, чувствую укус, но ничего страшного, – твердит она в ответ на вопросы испуганного парня, и тот заключает, что стоножка, верно, была не ядовитая.
– Если б она вас вп'авду ужалила, – успокаивается он, – вы бы 'евмя 'евели.
С каких это пор белая женщина «'евмя 'евет» от боли? Она переносит страдания молча. Жорж как ни в чем не бывало берется за работу. Но очень скоро ей в очередной раз приходится признать, что храбриться – дело неблагодарное. Мужчины уже позабыли о происшествии и снова заняты только сетью. Где вы, старые добрые времена дяди Тома, когда туземец упал бы на колени, чтобы высосать яд из ранки?
Ипполит (так зовут негра) то и дело предлагает Гавейну свой нож: слишком трудно выпутывать кораллы из петель, но Гавейн и слышать об этом не хочет. Нельзя за здорово живешь портить сеть, да еще чужую. Скорчив гримасу, Ипполит уходит. Ну и чудаки эти белые, в самом деле! Для них ведь рыбалка – развлечение, верно? Так и нечего по'тить себе к'овь! Гавейн и Жорж трудятся над сетью до вечера, пальцы их ободраны до мяса, ладони изрезаны, зато Конан получит свою сеть в целости и сохранности – ну, почти.
С ногой, однако, дела обстоят не столь блестяще. Она распухла, стала бесформенной, кожа на ней блестящая и горячая, боль невыносимая. Гавейн злится на себя: надо было ему раньше обратить внимание. Они еще не понимают, что благодаря стоножке из ослепленных страстью любовников станут почти супругами.
Эту встречу я не сумею описать от первого лица. Только спрятавшись за местоимением, хоть немного менее личным, чем «я», смогу я зафиксировать на бумаге откровения Жорж и попробовать разобраться, почему же так властно заявляет о себе желание, которое, быть может, есть не что иное, как величайшая ложь наших тел.
Итак, в маленьком аэропорту Сейшельских островов – еще в шестидесятых это было владение Британской короны – рыбак поджидал ученую даму, терзаясь сомнениями, тревогами и угрызениями совести. Но было уже поздно: не к кому-нибудь, а к нему летела ученая дама на двухмоторном самолетике рейсом из Найроби, и рыбаку ничего не оставалось, как раскрыть объятия этой незнакомке, которая что-то там преподавала где-то в Америке.
В светлых полотняных брюках, загорелый, без своей неизменной темно-синей фуражки, Гавейн на первый взгляд ничем не отличался от английских чиновников, одетых в шорты цвета хаки и белые носки, от денежных тузов, увлекающихся рыбной ловлей в тропиках, прилетевших сюда отвлечься от тягот, связанных с их капиталами. Он один из немногих не носил темных очков, и Жорж сразу отыскала его глазами в небольшой, но плотной толпе, теснившейся у летного поля, – озабоченный взгляд, одна кустистая бровь приподнята. На нем была рубашка с короткими рукавами – мало кому из мужчин такие идут, – которые открывали бугры мускулов на руках, словно созданных для того, чтобы вытащить за шиворот утопающего из волн на ревущих сороковых. Рубашку свою он тщательно выбирал из худших образцов экзотического товара: на кричащем оранжевом фоне ярко-красные пальмы и негритянки с корзинами на головах. Недурное начало! Она помахала ему, но он стоял неподвижно чуть в стороне: не в его духе было спешить навстречу.
Ее тоже подгоняло отнюдь не нетерпение влюбленной, когда она, измотанная долгой дорогой, пробиралась к нему сквозь толпу с вымученной улыбкой на лице. Именно в эту минуту она с недоумением спрашивала себя, что же, собственно, подвигло ее устроить – и с каким трудом! – это далекое и дорогое путешествие к фактически чужому ей человеку, с которым она целовалась раз в двенадцать лет, и по какому недоразумению ей предстоит оказаться сегодня ночью в одной постели с сыном фермера из Рагнеса. Она лихорадочно искала ориентиры, чтобы вернуть себе былую уверенность: в первую очередь его телосложение. Ни у кого она не видела таких широких плеч. И эти сильные руки, надежные руки моряка, волнующие руки любовника – «чем крепче обнимает, тем крепче любит», – густые волоски, медной стружкой покрывающие даже кисти, и после широкой крестьянской ладони – неожиданно красивые пальцы, словно над концом грубо обтесанной доски поработал скульптор.
В конце концов, можно было представить себе, что она награждена «отдыхом на островах мечты» с «самым сексуальным мужчиной года», выбранным из колонны прославленных бойцов любовного поприща.
Единственное, что можно сделать, когда прилетаешь из такой дали, – броситься любимому на шею. Жорж воздержалась бы от этого во Франции и вообще в Европе… но здесь она чувствовала себя свободнее: край света, непривычная обстановка, жара. Гавейну тоже стало легче. Он был немного не в своей тарелке: в роли отдыхающего на роскошном курорте ему никогда не приходилось выступать, а роль загулявшего мужа была ему неприятна. Желание, охватившее его, когда он заключил Жорж в объятия, пришлось как нельзя кстати.
На людях они обменялись лишь несколькими вполне невинными фразами, украдкой разглядывая друг друга, но их смущение постепенно сменялось тем странным ликованием, которое они испытывали, только когда были вместе: это же надо, Жорж Безэс и Лозерек здесь! Да это лучшая в мире шутка, они первыми посмеются до упаду! Покончив с формальностями на таможне, они уселись в открытый джип, взятый Гавейном напрокат, и поехали в отель. Он заказал два номера.
– Ты думаешь, я летела за десять тысяч километров, чтобы спать в одиночестве? – говорит она с нежностью.
– Я подумал, – лицемерно улыбается он, – что тебе надо будет время от времени отдыхать от меня… побыть одной…
– Ладно, оставь его на сутки, там будет видно!
– Все равно отказываться уже поздно, – замечает Гавейн, практичный, как всегда. – Сегодня переночуем в том, что получше – я его для тебя выбирал.
Комната огромная, посередине – большая кровать в колониальном стиле с сеткой от москитов; окна выходят на длинный пляж, вдоль которого тянутся кокосовые пальмы; ветер шевелит их листья, и они стукаются друг о друга с каким-то металлическим звуком. Жорж никогда не видела Индийского океана; ее удивляет, что небо на горизонте свинцовое, а над островом – ослепительно синее и эти переливы красок отражаются в воде. Как это не похоже на подернутые дымкой небеса Сенегала, на его пустой, окутанный туманом горизонт.
Они стоят, облокотившись на перила террасы, делая вид, будто любуются пейзажем, но тела их незаметно тянутся друг к другу; соприкасаются локти, и их захлестывает первая горячая волна. Айсберг долгой разлуки подтаял, но Гавейн еще не решается стиснуть ее, эту женщину, что стоит рядом, унести ее на постель и раздеть. И женщина тоже не решается расстегнуть безобразную рубашку, приникнуть губами к мягкой поросли на его груди, пробежаться руками по его узким бедрам, на удивление чутким для этого мощного тела. Они стоят, прижавшись друг к другу, и слушают, как поднимается прилив, в котором обоим хочется утонуть. Их уже несет, ноги не достают до дна.
Гавейн первым возвращается в прохладную комнату. Срывает покрывало и верхнюю простыню. Кровать простирается перед ними белым пятном, немой картой, на которую они нанесут свои острова и материки. Они торопливо раздевают друг друга, не прерывая поцелуя, пальцы скользят по груди, ниже, задерживаются в ямке на пояснице, следуют вдоль изгиба бедер; они играют в любовную игру, но игра неотвратимо приближает их – об этом говорит пробегающая по их телам дрожь – к следующей стадии; скоро, очень скоро они вступят в нее – как им кажется, навсегда.
Они бросаются на постель, сплетаются все теснее, узнают друг друга, каждый вновь принадлежит другому, но ласки первой ночи еще кажутся обоим восхитительно бесстыдными. Жорж, улыбаясь про себя, нащупывает два тугих мячика, плотно прижатых к паху, – она узнала бы их из тысячи… ну, ладно, скажем, из семи-восьми подобных пар. Потискав их немного, скорее из вежливости, чем из интереса, она переходит к тому, что ее действительно интересует. После морщинистой кожи яичек кажется, что пенис сделан из чего-то более настоящего, более естественного. Она ощупывает его, в который уже раз удивляясь: он твердый, но не как дерево, даже не как пробка; твердый и нежный одновременно, как… просто как любой другой пенис на таком же градусе возбуждения.
Она ощупывает его двумя пальцами – большим и указательным, – простукивает сверху вниз, улыбаясь всякий раз, когда он вздрагивает, точно норовистая лошадь. Он гладкий, как ствол кокосовой пальмы, чуть выгнутый – такими иногда бывают эти стволы, – светло-бежевый, без малейшего оттенка фиолетового. Слово «набухший» ему совсем не подходит, отмечает она. Безупречно круглая головка, высвободившаяся из-под капюшона, напоминает ей солдатскую каску с выпуклыми краями – точно такая была на ручке тросточки, которую вырезал ей один раненый из госпиталя в Конкарно в 1944 году. Она сжимает головку в ладони и тихонько смеется: как же «это» войдет в нее, нет, невозможно, ему не протиснуться в узкий канал, куда ей иногда бывает трудно ввести даже тампакс. Эта штука ей велика, ясно же.
– У вас нет такого же, только на номер меньше? – шепчет она ему на ухо. – Этот мне не подойдет…
В ответ он набухает еще сильнее – вот паршивец! Она смакует собственные страхи и нетерпение Гавейна, который не знает, чего ему больше хочется – тоже ласкать ее всю или извергнуться в нее сейчас же, не медля больше.
Он начинает – нежно, проявляя чудеса самообладания, описывает всеми пятью пальцами концентрические кольца вокруг женского лона, которое сейчас и для него, и для нее стало центром мироздания, морской пучиной, утонуть в ней, умереть… Она лежит неподвижно, чтобы не упустить ни мгновения этого медленного водоворота; волны разливаются в ней по мере того, как пальцы приближаются к воронке, но, едва коснувшись влажных складок, он срывается с тормозов и устремляется в теплую бездну. Без дальнейших изысков он рвется к цели, уже не контролируя свой ритм, вернее, рвется и увлекает его за собой родившийся в нем зверь, который хочет сам вести их неистовую пляску. И они теряются в безбрежном штиле, где желание растворяется в наслаждении, которое снова рождает желание, и уже не отличить одно от другого и непонятно, где начало, где конец.
– Прости меня, я слишком спешу. Прости, – повторяет он, а она говорит, что любит его таким, порой грубым; он не верит ей, и за это она тоже любит его: этот мужчина не успокаивает себя первобытной убежденностью в том, что всякой женщине втайне хочется насилия. – Я не мог больше ждать, мне так хотелось, – шепчет он. – Я делаю тебе больно. Прости.
– Мне не больно. Мне хорошо, – отвечает Жорж, крепче прижимая его к себе.
Он наконец вытягивается на ней, в ней, как возлюбленный из Песни Песней, обманчиво неподвижный и восхитительно тяжелый. Она любит его тяжесть, любит эти минуты недолгого затишья. Он снова ищет ее губы, и опять они не могут говорить, но разговаривают между собой тела, включаются все сигнальные лампочки. Она чувствует, как его пенис, словно велосипедная шина, которую накачивают, вновь обретает форму, наполняется толчками, приходит в движение, сначала медленно, и вот пядь за пядью наглец гость занимает все больше места, заполняет все свободное пространство и даже больше, давит на стенки, раздвигает их, тычется в самое донышко, толкает его.
– Располагайся, будь как дома, – шепчет она. Гавейн глухо урчит в такт своим движениям, не отвечая, а она снова говорит, что любит его сильнее всего в те редкие минуты, когда он теряет над собой контроль, что ее оргазм подождет, ей не хочется спешить, ей нравится чуть-чуть не дотягивать, длить ожидание, держать лучшее про запас. С Гавейном бояться нечего: он сумеет извлечь его в нужный момент. И ей нравится, что это ожидание продолжается подспудно и в неурочные часы – за столом, на улице, на пляже. Любовь не кончается, желание никак не может угаснуть, и даже воздух между ними слегка вибрирует, бьется жизнь, и это делает бесценной каждую минуту, проведенную ими вместе.
В конце концов, оргазм переживаешь в одиночку. Механика достижения апогея сложна, и на высшей точке разрядка происходит в каждом в отдельности. А Жорж не хочется сегодня оставаться одной ни на секунду. Она оценила наслаждение, не стремящееся разрешиться, – оно возвращается, длится, покачивает ее на волнах, наполняя счастливой уверенностью в том, что этим минутам нет равных и что наконец-то, задействовав все ощущения, смогут они заглянуть в тот край, который живет в них, как утраченная родина.
Впервые у Гавейна и Жорж есть что-то впереди: целых десять дней. Они богачи – им некуда спешить. Даже их чемоданы еще не распакованы! Они встают, пошатываясь. В первый раз вешают свою одежду вместе, в один шкаф. Когда глаза их встречаются, они смотрят друг на друга с нежной благодарностью – и за полученный дар, и за возможность дарить.
В чемодане Гавейна почти ничего нет, все место занимает тройная рыболовная сеть. Да уж, только маньяк – или моряк – способен тащить с собой сеть на отдых. Он говорит, что это для одного приятеля-бретонца – такие приятели есть у него во всех портах мира. Конан обещал одолжить ему свой катер. И они вместе поедут на рыбалку, он уже обо всем договорился.
– Ты хоть взял еще какую-нибудь рубашку, кроме этой?.. – спрашивает Жорж, держа двумя пальцами ядовито-красную тряпку.
– А что? Тебе не нравится? Я купил ее в Дакаре.
– Вот и носи в Дакаре, где я ее не увижу. А здесь позволь ее у тебя конфисковать. У меня от нее в глазах рябит.
– Делай что хочешь, Karedig. Мне нравится, когда ты заботишься обо мне. Никто никогда мне не говорил, что покупать, а сам я в этом ни черта не понимаю. Да мне-то плевать, покупаю, что попадется.
Он стоит перед ней, великолепный, смуглый, глаза синеют ярче обычного под темными ресницами. Он на рубеже молодости и зрелости, на заре своего сорокалетия – ему недавно стукнуло сорок.
– А мне не плевать, я хочу, чтобы и в одежде ты был так же красив, как и без нее. И раз уж на то пошло, если ты не против, я забираю заодно и твои плетеные сандалии. У тебя есть отличные кроссовки и еще резиновые шлепанцы.
– Может, ты и мои брюки прихватишь?
– Я позволю тебе их надевать… изредка.
Он сгребает ее в объятия, и его мужское естество бесстыдно заявляет о себе. Он тронут: Жорж ведет себя как мать, такая мать, какой у него никогда не было.
На другой день они гуляют по Виктории, миниатюрной столице, еще пропитанной стойким французским духом, который англичане, многое у нас отобравшие, тщетно пытаются изгнать с 1814 года. Скоро, когда будет провозглашена обещанная Британской короной независимость, сейшельцы поспешат напечатать на своих первых почтовых марках: «Zil elwagn?es Sesel». [15]Сам креольский язык красноречиво свидетельствует о том, что Франция Людовика XIV оставила неизгладимый и, в общем-то, неплохой отпечаток на этих островах, названия которых словно вышли из опер Рамо. Бухта Голубых Курочек и Мушка, Розовая Роща и Буден, остров Засухи, острова Блаженства и Любопытный, а еще – Кузен, Кузина, Прален. Все это говорит о поэтическом воображении мореплавателей и пиратов. Только королева Виктория ухитрилась проникнуть в этот сонм и расположилась в самом сердце Маэ де Ла Бурдоннэ, [16]который вряд ли смог бы ей это простить.
Дождь поливает их целый день теплыми струями, и, только отправившись в джипе посмотреть окрестные пляжи, они обнаруживают, что в двадцати километрах от столицы все это время нещадно палило солнце.
Гористый Маэ вообще слывет дождливым, и они решают поскорее воспользоваться катером друга Конана, уроженца Орэ, чтобы увидеть остров Прален в окружении коралловых рифов – всего два часа морем от Виктории.
Они никогда не плавали по морю вместе, и Гавейн счастлив, что может блеснуть перед Жорж в своей стихии. Она открывает его с новой, лучшей стороны: быстрый, но не суетливый, скупой на движения, как всякий опытный моряк. Чувствуется, что с соленым простором он давно на «ты» и ему известны все его коварные ловушки… все до последней, до той, где уготован ему «саван из зеленых водорослей».
Трижды на них обрушивался тропический ливень, и они с хохотом подставляли лица под теплые потоки воды. Жорж не помнит, когда она в последний раз так смеялась. Она смеется просто от полноты жизни. Как будто вернулось детство. Наверное, так самозабвенно смеяться можно только с мужчиной, с которым ты только что самозабвенно предавалась любви. А со своей женой Гавейн когда-нибудь смеется так? Нет, он скорее зубоскалит с друзьями-мужчинами по церковным праздникам. А женщины в его краях все больше прыскают в кулачок и тут же спохватываются: «Ладно, некогда тут веселиться, дела-то ждут!» За несколько лет нелегкой жизни, углубляющей пропасть между мужчиной и женщиной, жизни, в которой каждый при своем деле: муж – в море, жена – по дому, на заводе или в поле, – забывается смех беззаботного детства.
Они подходят к Пралену с востока, со стороны бухты Вольбер; после долгих колебаний ставят сеть между – так по крайней мере им кажется – песчаной косой и коралловой отмелью; место как будто многообещающее. Конан часто ловит здесь, только бреднем.
Потом они высаживаются в рыбачьем селении: тот же Конан предоставил им свое крошечное бунгало, крытое пальмовыми листьями, на островке Летучих Мышей, в нескольких кабельтовых от побережья, отделенном от него проливом бриллиантово чистой воды (говорят же: бриллиант чистой воды). Здесь можно жить только в лучшую пору пылкой любви, когда двое знают, чем заняться в знойные послеполуденные часы, во время ливней и в душные вечера, утопающие в зелени, откуда доносятся пронзительные голоса птиц, лягушек и прочих тварей, сливаясь в оглушительную какофонию.
На следующий день на рассвете они отправляются выбирать сеть, одолжив пирогу у юного негра; тот взирает на них с откровенной насмешкой: надо же, эти чудаки белые забавы ради взялись за работу, которой он вынужден заниматься круглый год, чтобы прокормиться! Улыбка его становится еще ехиднее, когда он видит, где «туристы» поставили сеть. Улов – четыре акулы, скат в синюю крапинку, барабульки; добыча неплохая, но кроме того – килограммы кораллов, ощетинившихся шипами и клыками, которые теперь нужно отодрать от дна, иначе придется оставить в море новехонькую сеть – для рыбака об этом не может быть и речи, – а потом потратить много часов, выпутывая из каждой петли сероватые обломки кораллов, которые крошатся в руках и нещадно колются.
Пока все трое возятся в пироге, перегнувшись через борт, – пальцы в крови, солнце припекает спину, – какое-то насекомое длиной сантиметров в десять, вроде коричневой гусеницы, шлепается со скамьи прямо на ногу Жорж; у нее вырывается крик.
– Стоножка! – вскрикивает вслед за ней молодой негр и бросается на нос лодки, обнаруживая все признаки паники. Он хватает багор, пытается убить тварь, ползущую по дну, и одновременно косится краем глаза на Жорж, будто боится, что она сейчас отдаст Богу душу. Лодыжка Жорж раздувается на глазах, но она ни за что не станет разыгрывать из себя кисейную барышню при Гавейне.
– Я, конечно, чувствую укус, но ничего страшного, – твердит она в ответ на вопросы испуганного парня, и тот заключает, что стоножка, верно, была не ядовитая.
– Если б она вас вп'авду ужалила, – успокаивается он, – вы бы 'евмя 'евели.
С каких это пор белая женщина «'евмя 'евет» от боли? Она переносит страдания молча. Жорж как ни в чем не бывало берется за работу. Но очень скоро ей в очередной раз приходится признать, что храбриться – дело неблагодарное. Мужчины уже позабыли о происшествии и снова заняты только сетью. Где вы, старые добрые времена дяди Тома, когда туземец упал бы на колени, чтобы высосать яд из ранки?
Ипполит (так зовут негра) то и дело предлагает Гавейну свой нож: слишком трудно выпутывать кораллы из петель, но Гавейн и слышать об этом не хочет. Нельзя за здорово живешь портить сеть, да еще чужую. Скорчив гримасу, Ипполит уходит. Ну и чудаки эти белые, в самом деле! Для них ведь рыбалка – развлечение, верно? Так и нечего по'тить себе к'овь! Гавейн и Жорж трудятся над сетью до вечера, пальцы их ободраны до мяса, ладони изрезаны, зато Конан получит свою сеть в целости и сохранности – ну, почти.
С ногой, однако, дела обстоят не столь блестяще. Она распухла, стала бесформенной, кожа на ней блестящая и горячая, боль невыносимая. Гавейн злится на себя: надо было ему раньше обратить внимание. Они еще не понимают, что благодаря стоножке из ослепленных страстью любовников станут почти супругами.