Мы устроились в единственном сухом уголке на земляном полу, и я порадовалась, что захватила с собой пальто. Я позабыла все слова и только повторяла: «Ты здесь? Скажи мне, что это ты… Так темно, я не вижу тебя…» «Я знал, что так будет, я всегда знал», – отвечал он, гладя мое лицо, словно чтобы лучше разглядеть его; потом его пальцы нежно прошлись по моим плечам под тонкой блузкой, по затылку, по талии; они мало-помалу лепили меня из податливой глины ожидания.
Я не так уж много занималась любовью в своей жизни. К двадцати годам я знала только Жиля, моего первого мужчину… который ровным счетом ничему меня не научил, потому что имел не больше понятия, чем я тогда, о том, для чего нам наши половые органы. Потом был еще Роже, до того умный, что я от восхищения теряла дар речи и неспособна была судить о нем трезво, даже когда он, прервав ненадолго лекции о проблемах физики, по-быстрому делал свое дело на марокканском покрывале в студенческой келье с удобствами на этаже: несколько судорожных вздохов, а сперва чуть-чуть щекотки для разогрева. Я невольно вспоминаю о нем всякий раз, когда вижу, как скрипач натягивает средним пальцем струну своей скрипки и отпускает ее: нужный звук извлечен, по крайней мере он так полагает. Во время вступительной части его даже хватало на то, чтобы выдавить: «Я тебя люблю», и я отвечала: «Я тебя люблю», в основном чтобы убедить в этом себя и вложить хоть немного души в эти четверть часа, которых я всегда ожидала с такой надеждой, но по окончании не испытывала даже того весьма жалкого удовольствия, какое читала на его лице. Но он не задавал мне никаких вопросов и регулярно приступал к тем же играм – значит, со мной все было о'кей и «физическая любовь», как я выражалась тогда, состояла именно в этом. Мне больше нравилось то, что происходило «до», ему – «после». Может быть, в этом-то и заключается пресловутая разница между полами.
Я уже не помню, был ли тогда Гавейн так же искусен в ласках, как потом. В его среде в те времена ласки были не очень-то в ходу. Да и я в те времена к ним еще не привыкла. Я считала Роже вполне нормальным мужчиной. Нельзя донимать партнера бесконечными: «Нет, не сюда, повыше», или: «Ай, так мне больно!..», или того хуже: «Еще, милый, еще чуть-чуть, пожалуйста!» Капризные и ненасытные девушки быстро приедаются, и тогда мужчины уходят к другим, которые всегда всем довольны, которые с благоговением относятся к их магическому жезлу и глотают их святой елей с видом причастниц. Так, во всяком случае, говорили все вокруг, а попробуй проверь! Откровенничать с представителями сильной половины человечества было как-то не принято: мы говорили на разных языках. Твой пол – это как твоя страна.
В эту ночь впервые исчезли границы; казалось, что наши тела знакомы всю жизнь; мы шли в лад с нашим желанием к полному забвению всех различий между ним и мной, как будто только друг друга мы ждали, чтобы прийти наконец к любви и уйти от самих себя, растворясь друг в друге; мы не могли насытиться, мы упивались наслаждением; едва успевала схлынуть одна волна, а мы уже чувствовали, как рождается новая. Это была ночь без времени, каких немного выпадает в жизни.
Только поднимающийся прилив вернул нас с небес на землю. Гавейн первым услышал, как приближается плеск волн. Этот человек хорошо знал все повадки моря.
– Надо бежать, не то придется возвращаться вплавь, – сказал он, поспешно нашаривая нашу разбросанную по полу одежду. Мой лифчик унесло ветром, я решила – наплевать. В конце концов, мое имя на нем не написано. Гавейн никак не мог втиснуть мокрые пуговицы в севшие от дождя петли и тихонько ругался в темноте. Наконец, кое-как прикрывшись, я – со своей дурацкой сумочкой в руке, как будто выходила из чайного салона, мой увалень – завязав брюки штанинами вокруг шеи, предпочитая подставить их дождю, чем намочить в море, мы побежали, с трудом сдерживая одолевавший нас хохот, поскальзываясь в лужах, к косе, вокруг которой уже заструилось сильное течение. Тесно прижавшись друг к другу, чтобы не утянуло, мы едва успели выбраться на берег: вода доходила уже до пояса. Зато назовите-ка мне лучший способ помыться после любви!
Старенький автомобиль показался нам самым комфортабельным и сухим местом на свете; мы с трудом привели в порядок развевающуюся на ветру одежду. Когда мы приехали в деревню, Гавейн завел машину во двор фермы и пошел провожать меня пешком. На улице пахло теплым хлевом и было слышно, как ворочаются на соломе животные. Нам тоже хотелось в это тепло, но пора было возвращаться – каждому в свою жизнь. Вдруг стало холодно, и мы в последний раз попытались согреться жаром наших слившихся губ.
– У меня кое-что есть для тебя, – шепнула я ему и вытащила из сумки отсыревшее стихотворение. – Ты только не смейся надо мной… я… я написала его после того вечера, помнишь… два года назад…
– Значит, ты тоже? – спросил Гавейн – только ночью он говорил со мной таким голосом. – Я думал…
– Но ты ни разу не дал мне понять!..
– Решил, так будет лучше для нас обоих. А сегодня, так уж вышло, ничего не мог с собой поделать, теперь-то ругаю себя. Получается, я подлец.
– Почему? Потому что у тебя невеста? Он пожал плечами.
– Я и обручился-то из-за тебя… ну… чтобы не забивать себе голову всяким вздором. Ничего у нас с тобой не выйдет, я никогда и не обольщался. И сегодня мне не надо было с тобой встречаться, свинство это с моей стороны. Ты прости меня.
Гавейн опустил свою украшенную круто вьющимся руном голову мне на плечо. Шумно задышал. Я могла бы объяснить ему, что самое непростительное свинство – противиться, когда наступает минута, каких жизнь и без того дарит нам так мало – это я уже предчувствовала. Могла бы, но он бы все равно не понял. С кем, с кем, а с ним такое не срабатывало. Дождь усилился, мое пальто пахло мокрой собакой, туфли насквозь пропитались грязью, и оба мы дрожали от холода и печали. А Гавейн еще и от ярости. Он поддался чувству – это противоречило его взглядам на жизнь. Я понимала, что он уже уходит от меня: ему не терпелось вернуться к своим представлениям о том, что хорошо и что плохо, в свой упорядоченный мир.
– Я прощу тебя, – ответила я, – если ты мне поклянешься, что мы увидимся, пока ты не начал учиться, этой зимой. Один раз, только один, по-настоящему, в настоящей постели… и чтобы не надо было бояться прилива. Мне бы так хотелось узнать тебя лучше, прежде чем забыть.
Гавейн крепче прижал меня к себе. Забыть меня – я знала, что этого он уже не сможет.
– Va Karedig, [7]– прошептал он, – я не посмел бы сказать тебе это по-французски. Это оттого, что так темно… Я ничего не могу тебе обещать… Я не знаю. Но ты должна понять…
Договорить он не смог. Я и сама все знала: он простой рыбак, у него невеста, моральные устои и масса комплексов, он «не хочет мараться», как он сам говорил. Но я – я хотела остаться для него незабываемой, не думая о том, что от этого будет плохо и ему, и его будущей жене; я действовала с наивной жестокостью молоденьких девушек, которые ни на миг не колеблются в выборе между жалким утешением от сознания, что любимому спокойно живется с другой, и утонченным удовольствием от мысли, что он будет тосковать вечно.
– Kenavo… A Wechall, [8]– добавил он еще тише.
И отстранился от меня. – В Париж… я уж постараюсь приехать.
Он говорил с бретонским акцентом – мне всегда нравились эти отрывистые слова. Потом он поднял руку, как бы в знак клятвы, и стоял так, пока я не закрыла за собой низкую дверь.
3
4
Я не так уж много занималась любовью в своей жизни. К двадцати годам я знала только Жиля, моего первого мужчину… который ровным счетом ничему меня не научил, потому что имел не больше понятия, чем я тогда, о том, для чего нам наши половые органы. Потом был еще Роже, до того умный, что я от восхищения теряла дар речи и неспособна была судить о нем трезво, даже когда он, прервав ненадолго лекции о проблемах физики, по-быстрому делал свое дело на марокканском покрывале в студенческой келье с удобствами на этаже: несколько судорожных вздохов, а сперва чуть-чуть щекотки для разогрева. Я невольно вспоминаю о нем всякий раз, когда вижу, как скрипач натягивает средним пальцем струну своей скрипки и отпускает ее: нужный звук извлечен, по крайней мере он так полагает. Во время вступительной части его даже хватало на то, чтобы выдавить: «Я тебя люблю», и я отвечала: «Я тебя люблю», в основном чтобы убедить в этом себя и вложить хоть немного души в эти четверть часа, которых я всегда ожидала с такой надеждой, но по окончании не испытывала даже того весьма жалкого удовольствия, какое читала на его лице. Но он не задавал мне никаких вопросов и регулярно приступал к тем же играм – значит, со мной все было о'кей и «физическая любовь», как я выражалась тогда, состояла именно в этом. Мне больше нравилось то, что происходило «до», ему – «после». Может быть, в этом-то и заключается пресловутая разница между полами.
Я уже не помню, был ли тогда Гавейн так же искусен в ласках, как потом. В его среде в те времена ласки были не очень-то в ходу. Да и я в те времена к ним еще не привыкла. Я считала Роже вполне нормальным мужчиной. Нельзя донимать партнера бесконечными: «Нет, не сюда, повыше», или: «Ай, так мне больно!..», или того хуже: «Еще, милый, еще чуть-чуть, пожалуйста!» Капризные и ненасытные девушки быстро приедаются, и тогда мужчины уходят к другим, которые всегда всем довольны, которые с благоговением относятся к их магическому жезлу и глотают их святой елей с видом причастниц. Так, во всяком случае, говорили все вокруг, а попробуй проверь! Откровенничать с представителями сильной половины человечества было как-то не принято: мы говорили на разных языках. Твой пол – это как твоя страна.
В эту ночь впервые исчезли границы; казалось, что наши тела знакомы всю жизнь; мы шли в лад с нашим желанием к полному забвению всех различий между ним и мной, как будто только друг друга мы ждали, чтобы прийти наконец к любви и уйти от самих себя, растворясь друг в друге; мы не могли насытиться, мы упивались наслаждением; едва успевала схлынуть одна волна, а мы уже чувствовали, как рождается новая. Это была ночь без времени, каких немного выпадает в жизни.
Только поднимающийся прилив вернул нас с небес на землю. Гавейн первым услышал, как приближается плеск волн. Этот человек хорошо знал все повадки моря.
– Надо бежать, не то придется возвращаться вплавь, – сказал он, поспешно нашаривая нашу разбросанную по полу одежду. Мой лифчик унесло ветром, я решила – наплевать. В конце концов, мое имя на нем не написано. Гавейн никак не мог втиснуть мокрые пуговицы в севшие от дождя петли и тихонько ругался в темноте. Наконец, кое-как прикрывшись, я – со своей дурацкой сумочкой в руке, как будто выходила из чайного салона, мой увалень – завязав брюки штанинами вокруг шеи, предпочитая подставить их дождю, чем намочить в море, мы побежали, с трудом сдерживая одолевавший нас хохот, поскальзываясь в лужах, к косе, вокруг которой уже заструилось сильное течение. Тесно прижавшись друг к другу, чтобы не утянуло, мы едва успели выбраться на берег: вода доходила уже до пояса. Зато назовите-ка мне лучший способ помыться после любви!
Старенький автомобиль показался нам самым комфортабельным и сухим местом на свете; мы с трудом привели в порядок развевающуюся на ветру одежду. Когда мы приехали в деревню, Гавейн завел машину во двор фермы и пошел провожать меня пешком. На улице пахло теплым хлевом и было слышно, как ворочаются на соломе животные. Нам тоже хотелось в это тепло, но пора было возвращаться – каждому в свою жизнь. Вдруг стало холодно, и мы в последний раз попытались согреться жаром наших слившихся губ.
– У меня кое-что есть для тебя, – шепнула я ему и вытащила из сумки отсыревшее стихотворение. – Ты только не смейся надо мной… я… я написала его после того вечера, помнишь… два года назад…
– Значит, ты тоже? – спросил Гавейн – только ночью он говорил со мной таким голосом. – Я думал…
– Но ты ни разу не дал мне понять!..
– Решил, так будет лучше для нас обоих. А сегодня, так уж вышло, ничего не мог с собой поделать, теперь-то ругаю себя. Получается, я подлец.
– Почему? Потому что у тебя невеста? Он пожал плечами.
– Я и обручился-то из-за тебя… ну… чтобы не забивать себе голову всяким вздором. Ничего у нас с тобой не выйдет, я никогда и не обольщался. И сегодня мне не надо было с тобой встречаться, свинство это с моей стороны. Ты прости меня.
Гавейн опустил свою украшенную круто вьющимся руном голову мне на плечо. Шумно задышал. Я могла бы объяснить ему, что самое непростительное свинство – противиться, когда наступает минута, каких жизнь и без того дарит нам так мало – это я уже предчувствовала. Могла бы, но он бы все равно не понял. С кем, с кем, а с ним такое не срабатывало. Дождь усилился, мое пальто пахло мокрой собакой, туфли насквозь пропитались грязью, и оба мы дрожали от холода и печали. А Гавейн еще и от ярости. Он поддался чувству – это противоречило его взглядам на жизнь. Я понимала, что он уже уходит от меня: ему не терпелось вернуться к своим представлениям о том, что хорошо и что плохо, в свой упорядоченный мир.
– Я прощу тебя, – ответила я, – если ты мне поклянешься, что мы увидимся, пока ты не начал учиться, этой зимой. Один раз, только один, по-настоящему, в настоящей постели… и чтобы не надо было бояться прилива. Мне бы так хотелось узнать тебя лучше, прежде чем забыть.
Гавейн крепче прижал меня к себе. Забыть меня – я знала, что этого он уже не сможет.
– Va Karedig, [7]– прошептал он, – я не посмел бы сказать тебе это по-французски. Это оттого, что так темно… Я ничего не могу тебе обещать… Я не знаю. Но ты должна понять…
Договорить он не смог. Я и сама все знала: он простой рыбак, у него невеста, моральные устои и масса комплексов, он «не хочет мараться», как он сам говорил. Но я – я хотела остаться для него незабываемой, не думая о том, что от этого будет плохо и ему, и его будущей жене; я действовала с наивной жестокостью молоденьких девушек, которые ни на миг не колеблются в выборе между жалким утешением от сознания, что любимому спокойно живется с другой, и утонченным удовольствием от мысли, что он будет тосковать вечно.
– Kenavo… A Wechall, [8]– добавил он еще тише.
И отстранился от меня. – В Париж… я уж постараюсь приехать.
Он говорил с бретонским акцентом – мне всегда нравились эти отрывистые слова. Потом он поднял руку, как бы в знак клятвы, и стоял так, пока я не закрыла за собой низкую дверь.
3
Париж
Удивительно, до чего большие события в жизни – роды, болезни, смерть – делают нашу речь банальной: на язык просятся готовые обороты, рожденные народной мудростью, которые лучше всех научных терминов передают реакции организма.
Гавейн сдержал обещание. Он приехал на несколько дней ко мне в Париж, и я не могу ни есть, ни спать; у меня в буквальном смысле ком в горле и ватные ноги, подвело живот и сердце выскакивает из груди, как будто сексуальная функция подавила все остальные. Да еще – о, я познаю на себе всю точность этого грубоватого выражения – припекло в дыре. Я обречена три дня ходить с пылающей головней внутри, носить на себе клеймо Гавейна, припечатанное раскаленным железом между ног.
– А ты знаешь, что меня припекло… там, я знаю где? – говорю я Гавейну, не решаясь сказать «в дыре» вот так, сразу. Мы ведь еще не так хорошо друг друга знаем.
– Тебя припекло, я знаю где, – отвечает он с хитрецой, недоумевая, радоваться ли – все-таки я воздаю должное его мужским достоинствам – или удивляться – он не ожидал такой откровенности от столь хорошо воспитанной особы.
Мне нравится его шокировать – это так легко! Он живет, согласно своим сформировавшимся убеждениям, в мире, где вещи и люди разложены по полочкам раз и навсегда.
Я мажу смягчающим кремом пострадавший участок и удивляюсь: как это авторы эротических романов никогда не упоминают о подобных неприятных последствиях… любовных утех. Влагалищам их героинь как будто сносу нет, они способны выдержать вторжение инородных тел когда угодно и сколь угодно долго. Мое же – просто живое мясо. Я рассматриваю очаг поражения в увеличительное зеркальце и не узнаю свою достойнейшую вульву, обычно такую скромную, такую приличную. Вижу вместо нее какой-то переспелый абрикос, безобразно яркий, раздутый, кожица лопается под напором мякоти – одним словом, в высшей степени непристойное зрелище. И все это горит. И кажется, я не способна впустить в себя даже вермишелинку.
Тем не менее уже сейчас, отложив зеркальце, я позволю – нет, что я говорю, потребую, чтобы Гавейн снова заклеймил меня раскаленным железом, чтобы снова оказалась во мне эта его громадина, которая, вопреки всем законам физики, преодолев болезненный участок, располагается как у себя дома, хотя, по правде сказать, дом все же чуточку тесноват.
Живи мы нормальной жизнью, я попросила бы передышки, но у нас так мало времени! И надо ж – я-то рассчитывала взять свое на всю жизнь вперед и расстаться с легким сердцем, а теперь чем дальше, тем больше вхожу во вкус. Все время чувствовать его близость, его запах спелой пшеницы, удивляться на себя, что хочу его непрерывно, – это вытеснило все другие ощущения. Ночью я лежу с открытыми глазами, пытаясь наполниться им, пока он спит, днем впитываю в себя его красоту, ласки его рук – эти ручищи, такие сильные, такие грубые, когда я вижу их лежащими на столе, едва коснувшись меня, превращаются в чуткие руки часовщика. В промежутках, приличия ради и чтобы хоть немного защититься от терзающего нас зверя, мы лезем на Эйфелеву башню, плетемся к Триумфальной арке, в Лувр… Туристические маршруты после любовных. Гавейн никогда не видел столицы, и я тащу его на речной трамвай. Но все наши прогулки кончаются одинаково: прижавшись друг к другу, больные от любви, мы некоторое время усиленно притворяемся фланирующей парочкой, но достаточно ему покоситься на мои груди, или мне коснуться невзначай его такого твердого бедра, или поднять на него глаза и прочесть в его взгляде интерес отнюдь не к фасаду Лувра – и мы возвращаемся в наш номер в гостинице с поспешностью, которую не в силах скрыть, хоть оба немного стыдимся…
Мы делаем остановку в баре: только от коньяка и вина рассасывается у меня комок в горле, и с каждым глотком мы становимся ближе друг другу, забывая обо всем, что нас разделяет.
– Что, собственно, ты здесь делаешь, а, Лозерек? Можешь ты мне объяснить?
– Да сам удивляюсь. Хочешь, пойдем со мной, попробуем разобраться вместе?
Гавейн пытается отшутиться, потому что этот вопрос явно мучает его. Но пока он говорит, его нога прижимается под столом к моей, и этого довольно, чтобы мы утратили способность рассуждать. Побежденные желанием, неспособные даже на иронию, мы одновременно издаем невольный вздох – такие всегда вырываются, когда тело не повинуется разуму.
Какие это были ужасные и восхитительные дни! Восхитительные, потому что я умею – сама знаю, это достойно порицания, – умею жить минутой. А ужасные, потому что я чувствовала: Гавейн готов предложить мне свою жизнь, но дважды он этого не сделает.
Только в последний вечер мы нашли в себе мужество поговорить. Мы сидели в уютном ресторанчике, из тех, где забываешь на время обо всех сложностях жизни. В комнате об этом нечего было и думать: наши руки не давали нам сказать двух слов. К тому же оба мы боялись правды. Мы ведь оказались вместе только по недоразумению. Мы вырвались каждый из своей жизни, нарушив границы, и это не могло остаться безнаказанным.
Пока я, как могла, размещала за щеками и под языком филе соли, [9]которое не в состоянии была проглотить, Гавейн, жуя прилежно и сосредоточенно, как он делал все, излагал мне наше будущее в своем представлении – так же, наверное, он обсуждал бы условия контракта с судовладельцем. Он предлагал мне все скопом: он разорвет помолвку, сменит профессию, пойдет учиться, куда только я захочу, освоит современное искусство и музыку, будет много читать, для начала классиков, избавится от акцента и наконец, когда все это будет сделано, мы поженимся.
Он сидел напротив меня за маленьким столиком, колени его сжимали под скатертью мои, он смотрел на меня ясными глазами: неужели я не оценю его жертву? – но взгляд мрачнел по мере того, как до него доходило, что даже его жизнь будет недостаточным даром.
Я не хотела отвечать сразу, я предпочла бы сказать ему, что надо подумать, что не стоит вот так, тремя словами убивать нашу горячую любовь. Но как мне было горько от его наивности! Какой другой мужчина сделал бы мне столь щедрое и столь безумное предложение? Увы! Для Гавейна существовало только все или ничего. Он скорее согласился бы вырвать свое сердце и выбросить подальше, чем пойти на компромисс и видеть меня, не имея возможности назвать своей.
Я молчала. Что я могла предложить ему взамен? Только нечто несерьезное, на чем не построишь жизнь: мое не считающееся с разумом желание и мою нежность к нему. Я не хотела бросать учебу, не хотела быть женой моряка, жить на побережье Лармора среди его дружков, с Ивонной в качестве невестки, проводить воскресные дни на стадионе в Лорьяне, глядя, как он носится по «штрафной площадке». И – что его окончательно доконало – я вообще не хотела его жертвы: пусть его профессия, его акцент, его сила и пробелы в его образовании останутся при нем. Я не знала, будет ли он мне так же нравиться, если преобразится в конторского служащего или даже в корабела и в его глазах не будут больше отражаться волны. И будет ли он тогда нравиться сам себе? Но мои доводы на него не действовали. Лицо его замкнулось и стало вдруг туповатым, хотя, как он ни силился совладать с собой, уголки губ все же подрагивали. Боже мой, как я его любила, как любила в нем сочетание ранимости и этой неистовой ярости – она-то и была его истинной натурой и в любую минуту могла себя показать. Его боль добавляла новых красок моей любви – ему, пожалуй, стоило избить меня за это.
Мы вышли из ресторана; я попыталась обнять его одной рукой за талию, но он резко высвободился.
– Лучше мне уехать сегодня, коли так, – произнес он без всякого выражения. – Зачем платить за лишнюю ночь в гостинице?
Потерять целую ночь – мне это казалось посягательством на саму жизнь, непростительным оскорблением тому подарку, который она нам преподнесла. Но его было не убедить. Лозерек возвращался к своим с глубокой обидой на городских девушек: все они такие, собьют вас с пути и упорхнут, не оглянутся. Он сочинял для себя версию, которая отвечала бы его взглядам на жизнь.
– Может, ты еще пожалеешь, что не приняла того, что я хотел тебе дать. Слишком ты, наверно, путаная, потому и не можешь быть счастливой.
Взглянуть на меня он не решался. Он никогда не смотрел мне в лицо, если брался судить меня. Как все, кто даже представить себе не может, что такое вырасти в обеспеченной семье, когда тебя с детства берегут и пичкают знаниями, он думал, что все можно наверстать. Что если потрудиться – а это он умел, – то через год-другой, самое большее через пять он будет «на уровне». Неужели мужество и терпение не смогут преодолеть такого ерундового препятствия? Скажи я, что книги и труд – это еще не все, он бы мне не поверил. Такую жестокую несправедливость он просто не мог допустить.
Я выбрала другие доводы – более приемлемые для него, да и помельче, что его в каком-то смысле успокаивало. Но кто говорит языком рассудка, тот меньше любит. Эту истину Гавейн уже знал.
Поезда на Кемперле вечером не было. Радость захлестнула меня: все же придется ему еще раз лечь в одну постель со мной, этому зверю, чья враждебность ко мне становилась прямо-таки осязаемой. В гостинице он попросил отдельный номер, но свободных не оказалось. Я постаралась скрыть довольную улыбку.
Едва войдя в комнату, он принялся собирать чемодан, побросал туда вещи, не глядя, как в кино, потом молча разделся, пряча от меня свои половые органы – в наказание. В постели я снова вдохнула его теплый запах пшеницы, но он повернулся ко мне спиной; спина у него была белая, как у всех моряков, у которых нет ни времени, ни желания загорать. Смуглый затылок казался на его теле чужим, как в складных картинках, где можно менять местами головы и туловища разных персонажей. Я пробежалась губами по границе загара и белизны, по детским ямкам на затылке, но он даже не шевельнулся. Непреклонный отказ обдал меня ледяным дыханием, сковал холодом, и я лежала на спине с открытыми глазами, придвинувшись к нему так близко, как только было можно придвинуться, не касаясь его.
К середине ночи, почувствовав, что его бдительность слабеет, я не выдержала: прижалась животом к его спине, щекой к его плечу. В тишине нашего полусна мне казалось, что это наши души обнимаются, не желая расстаться, и горько посмеиваются над моими терзаниями. Где-то вне нас – или в нас? – мужчина и женщина помимо нашей воли подавали друг другу знак, звали друг друга. Гавейн не желал ничего слышать, но распоряжался уже не он. Вдруг, перекатившись на другой бок, он навалился на меня и, даже не помогая себе руками, одним махом вошел туда, откуда донесся до него зов. Думая этим унизить меня, он почти сразу кончил, но губы его так и не оторвались от моих, и мы уснули, слитые воедино, дыша одним дыханием, пока не забрезжил окаянный рассвет.
На вокзале Монпарнас, в белесом свете перронных фонарей, мы не смогли даже поцеловаться. Он только прижался виском к моей щеке, как в нашу первую встречу, и вскочил в вагон. Сразу отвернулся, чтобы спрятать свое осиротевшее лицо, а я побрела к выходу с непролитыми слезами в сердце и разумными доводами в голове – эти две части меня жили каждая своей жизнью, как будто принадлежали разным людям.
Ни один прохожий не удостаивал меня взглядом; я шла, не озаренная больше светом неистового желания, которое внушала еще вчера, безразличная всему миру. От чувства заброшенности по телу пробежал озноб, и я прокляла нашу неспособность жить по велению сердца – то есть мою неспособность; Гавейну предстояло обнаружить свою позже. Но я знала, что мне не вырваться из плена столь дорогих мне предрассудков, впитанных в детстве и еще слишком цепких. И в силу этой принципиальности, заменявшей мне в те годы личность, я не могла простить ему недостатка культуры, манеры браниться по любому поводу, его цветастых рубашек и сандалий с ремешками, которые он надевал на носки, саркастических смешков по поводу абстрактной живописи, от которой он вчера в музее не оставил камня на камне несколькими фразами, полными неизлечимого здравомыслия, и его увлечения Риной Кетти, Тино Росси и Морисом Шевалье – именно этих певцов я терпеть не могла и, между прочим, тоже разделалась с ними вчера несколькими безапелляционными фразами. Я не могла смириться с тем, что хлеб он режет на весу, а мясо нарезает в тарелке на мелкие кусочки, с бедностью его словарного запаса, наводившей порой на мысль о скудости ума. Нет, такой труд был бы мне не под силу. Да и он мог не захотеть: к культуре он относился со смутным недоверием и, в сущности, без особого уважения, в его сознании она почти приравнивалась к снобизму. Испокон веков, считал он, бедных людей дурачат красивыми словами, и «политиканы», как он выражался, «облапошивают нас все как есть» – тоже его слова. Невозможно было разубедить его в том, что все политические деятели – продажные шкуры и трепачи, кроме разве что коммунистов, за которых он всегда голосовал – не столько по убеждению, сколько по устоявшейся в его среде традиции. Рыбаки на траулере живут в некоем подобии коммуны, и каждый получает свою долю в зависимости от улова. Гавейн очень гордился тем, что не сидит на жалованье.
В его кругу ценили мастерство в своем деле, честность, мужество; здоровье считалось достоинством, усталость – пороком сродни лени. Работа была хороша, если приносила пользу, независимо от затраченного времени и усилий.
А для нас, парижан, заигрывавших с художественным авангардом (мой отец издавал журнал по современному искусству), честность была немного смешной добродетелью, подходящей разве что прислуге. Мы были снисходительны к неудачникам и бездельникам, если они блистали остроумием и умели хорошо одеваться, сочувственно относились к спивающимся светским львам, а вот деревенских выпивох презирали. Появись я с рыбаком, это позабавило бы моих на один вечер: родители обожали матросские песни, украшенные латунными якорями кожаные пояса, которые плетут моряки на кораблях, большие бретонские береты, какие носили теперь только курортники, костюмы из красного или темно-синего полотна – его специально кипятили, чтобы полиняло и не уступало рыбацкой одежде. Они любили, выходя из лавки, бросить «kenavo»; им нравилось, что булочника звали бретонским именем Корантен. Отец даже надевал раз в году на десять минут чистенькие деревянные сабо на черные тряпочные тапки в белый горошек. «Для работы в саду, – провозглашал он, – нет ничего практичнее!» Хорошо еще, что не запихивал внутрь солому: «Так куда здоровее!»
Но настоящие рыбаки, мускулистые и волосатые, не на базаре и не на своих баркасах и траулерах, где они выглядели так достойно и так мило в желтых непромокаемых плащах и бахилах («Ай да парни! Снимаю шляпу!»), а вблизи – фи! Настоящий рыбак на мягком ковре парижской гостиной, в своей цветастой рубашке и с траурной каймой под ногтями – фи!
В 1950 году социальные барьеры были еще очень прочны. Я чувствовала, что Гавейну не прижиться в моей среде, не плавать в моей культурной стихии. И я не хотела в его среду – я знала, что зачахну там. Но он плохо понимал, что такое моя семья и как несладко бы ему пришлось, женись он на мне; не понимал он и того, что рядом с ним я неминуемо обреку себя на духовное одиночество.
– И что люди придумывают себе всякие сложности, не живется им, – сказал он в наш последний вечер с нескрываемой враждебностью. – По-простому оно бы лучше.
Ну а мне как раз нужны были сложности. Он обещал позвонить, прежде чем уйдет в море, и, хотя надеяться мне было не на что, эта перспектива немного смягчала боль от нашего разрыва. Но я забыла: он совсем не умел звонить. На ферму только недавно провели телефон; аппарат, висевший в открытом всем ветрам коридоре у самой двери, казался ему дьявольским механизмом, и он никогда не воспользовался бы им без крайней необходимости – например, чтобы отменить свидание или сообщить о чьей-нибудь смерти. Он говорил со мной очень громко, раздельно выговаривая слова, будто обращался к глухому. Моего имени не произнес: довольно было уже и того, что он заказал телефонистке Париж. «И что это он забыл в Париже?» – наверно, подумалось той.
– Ты, конечно, не переменила своего решения? – сразу же спросил он.
– Нет, Гавейн, не переменила… я… просто я не могу иначе. Я так хочу, чтобы ты понял…
– Ты отлично знаешь, что я ничего не понимаю. Молчание.
– Ты завтра уезжаешь? – снова заговорила я.
– Мы ведь так решили, разве нет?
Гавейн был прав, этот проклятый аппарат не приспособлен для общения. Я чувствовала, что не могу выговорить в него «люблю». Чтобы он не повесил трубку, ляпнула первое, что пришло на ум:
– Ты будешь мне писать? Сообщишь, куда я могу прислать тебе письмо?
– Не так это просто… Я буду жить у родителей Мари-Жозе, пока не закончу учебу. Когда буду в Конкарно, пошлю тебе открыточку.
– Вот-вот. С наилучшими воспоминаниями, надеюсь.
Обиженное молчание. Выругаться в телефон он не мог.
– Ну ладно, мне пора, – буркнул он и, не ожидая ответа, повесил трубку на черный аппарат, прибитый к деревянной стенке.
Гавейн сдержал обещание. Он приехал на несколько дней ко мне в Париж, и я не могу ни есть, ни спать; у меня в буквальном смысле ком в горле и ватные ноги, подвело живот и сердце выскакивает из груди, как будто сексуальная функция подавила все остальные. Да еще – о, я познаю на себе всю точность этого грубоватого выражения – припекло в дыре. Я обречена три дня ходить с пылающей головней внутри, носить на себе клеймо Гавейна, припечатанное раскаленным железом между ног.
– А ты знаешь, что меня припекло… там, я знаю где? – говорю я Гавейну, не решаясь сказать «в дыре» вот так, сразу. Мы ведь еще не так хорошо друг друга знаем.
– Тебя припекло, я знаю где, – отвечает он с хитрецой, недоумевая, радоваться ли – все-таки я воздаю должное его мужским достоинствам – или удивляться – он не ожидал такой откровенности от столь хорошо воспитанной особы.
Мне нравится его шокировать – это так легко! Он живет, согласно своим сформировавшимся убеждениям, в мире, где вещи и люди разложены по полочкам раз и навсегда.
Я мажу смягчающим кремом пострадавший участок и удивляюсь: как это авторы эротических романов никогда не упоминают о подобных неприятных последствиях… любовных утех. Влагалищам их героинь как будто сносу нет, они способны выдержать вторжение инородных тел когда угодно и сколь угодно долго. Мое же – просто живое мясо. Я рассматриваю очаг поражения в увеличительное зеркальце и не узнаю свою достойнейшую вульву, обычно такую скромную, такую приличную. Вижу вместо нее какой-то переспелый абрикос, безобразно яркий, раздутый, кожица лопается под напором мякоти – одним словом, в высшей степени непристойное зрелище. И все это горит. И кажется, я не способна впустить в себя даже вермишелинку.
Тем не менее уже сейчас, отложив зеркальце, я позволю – нет, что я говорю, потребую, чтобы Гавейн снова заклеймил меня раскаленным железом, чтобы снова оказалась во мне эта его громадина, которая, вопреки всем законам физики, преодолев болезненный участок, располагается как у себя дома, хотя, по правде сказать, дом все же чуточку тесноват.
Живи мы нормальной жизнью, я попросила бы передышки, но у нас так мало времени! И надо ж – я-то рассчитывала взять свое на всю жизнь вперед и расстаться с легким сердцем, а теперь чем дальше, тем больше вхожу во вкус. Все время чувствовать его близость, его запах спелой пшеницы, удивляться на себя, что хочу его непрерывно, – это вытеснило все другие ощущения. Ночью я лежу с открытыми глазами, пытаясь наполниться им, пока он спит, днем впитываю в себя его красоту, ласки его рук – эти ручищи, такие сильные, такие грубые, когда я вижу их лежащими на столе, едва коснувшись меня, превращаются в чуткие руки часовщика. В промежутках, приличия ради и чтобы хоть немного защититься от терзающего нас зверя, мы лезем на Эйфелеву башню, плетемся к Триумфальной арке, в Лувр… Туристические маршруты после любовных. Гавейн никогда не видел столицы, и я тащу его на речной трамвай. Но все наши прогулки кончаются одинаково: прижавшись друг к другу, больные от любви, мы некоторое время усиленно притворяемся фланирующей парочкой, но достаточно ему покоситься на мои груди, или мне коснуться невзначай его такого твердого бедра, или поднять на него глаза и прочесть в его взгляде интерес отнюдь не к фасаду Лувра – и мы возвращаемся в наш номер в гостинице с поспешностью, которую не в силах скрыть, хоть оба немного стыдимся…
Мы делаем остановку в баре: только от коньяка и вина рассасывается у меня комок в горле, и с каждым глотком мы становимся ближе друг другу, забывая обо всем, что нас разделяет.
– Что, собственно, ты здесь делаешь, а, Лозерек? Можешь ты мне объяснить?
– Да сам удивляюсь. Хочешь, пойдем со мной, попробуем разобраться вместе?
Гавейн пытается отшутиться, потому что этот вопрос явно мучает его. Но пока он говорит, его нога прижимается под столом к моей, и этого довольно, чтобы мы утратили способность рассуждать. Побежденные желанием, неспособные даже на иронию, мы одновременно издаем невольный вздох – такие всегда вырываются, когда тело не повинуется разуму.
Какие это были ужасные и восхитительные дни! Восхитительные, потому что я умею – сама знаю, это достойно порицания, – умею жить минутой. А ужасные, потому что я чувствовала: Гавейн готов предложить мне свою жизнь, но дважды он этого не сделает.
Только в последний вечер мы нашли в себе мужество поговорить. Мы сидели в уютном ресторанчике, из тех, где забываешь на время обо всех сложностях жизни. В комнате об этом нечего было и думать: наши руки не давали нам сказать двух слов. К тому же оба мы боялись правды. Мы ведь оказались вместе только по недоразумению. Мы вырвались каждый из своей жизни, нарушив границы, и это не могло остаться безнаказанным.
Пока я, как могла, размещала за щеками и под языком филе соли, [9]которое не в состоянии была проглотить, Гавейн, жуя прилежно и сосредоточенно, как он делал все, излагал мне наше будущее в своем представлении – так же, наверное, он обсуждал бы условия контракта с судовладельцем. Он предлагал мне все скопом: он разорвет помолвку, сменит профессию, пойдет учиться, куда только я захочу, освоит современное искусство и музыку, будет много читать, для начала классиков, избавится от акцента и наконец, когда все это будет сделано, мы поженимся.
Он сидел напротив меня за маленьким столиком, колени его сжимали под скатертью мои, он смотрел на меня ясными глазами: неужели я не оценю его жертву? – но взгляд мрачнел по мере того, как до него доходило, что даже его жизнь будет недостаточным даром.
Я не хотела отвечать сразу, я предпочла бы сказать ему, что надо подумать, что не стоит вот так, тремя словами убивать нашу горячую любовь. Но как мне было горько от его наивности! Какой другой мужчина сделал бы мне столь щедрое и столь безумное предложение? Увы! Для Гавейна существовало только все или ничего. Он скорее согласился бы вырвать свое сердце и выбросить подальше, чем пойти на компромисс и видеть меня, не имея возможности назвать своей.
Я молчала. Что я могла предложить ему взамен? Только нечто несерьезное, на чем не построишь жизнь: мое не считающееся с разумом желание и мою нежность к нему. Я не хотела бросать учебу, не хотела быть женой моряка, жить на побережье Лармора среди его дружков, с Ивонной в качестве невестки, проводить воскресные дни на стадионе в Лорьяне, глядя, как он носится по «штрафной площадке». И – что его окончательно доконало – я вообще не хотела его жертвы: пусть его профессия, его акцент, его сила и пробелы в его образовании останутся при нем. Я не знала, будет ли он мне так же нравиться, если преобразится в конторского служащего или даже в корабела и в его глазах не будут больше отражаться волны. И будет ли он тогда нравиться сам себе? Но мои доводы на него не действовали. Лицо его замкнулось и стало вдруг туповатым, хотя, как он ни силился совладать с собой, уголки губ все же подрагивали. Боже мой, как я его любила, как любила в нем сочетание ранимости и этой неистовой ярости – она-то и была его истинной натурой и в любую минуту могла себя показать. Его боль добавляла новых красок моей любви – ему, пожалуй, стоило избить меня за это.
Мы вышли из ресторана; я попыталась обнять его одной рукой за талию, но он резко высвободился.
– Лучше мне уехать сегодня, коли так, – произнес он без всякого выражения. – Зачем платить за лишнюю ночь в гостинице?
Потерять целую ночь – мне это казалось посягательством на саму жизнь, непростительным оскорблением тому подарку, который она нам преподнесла. Но его было не убедить. Лозерек возвращался к своим с глубокой обидой на городских девушек: все они такие, собьют вас с пути и упорхнут, не оглянутся. Он сочинял для себя версию, которая отвечала бы его взглядам на жизнь.
– Может, ты еще пожалеешь, что не приняла того, что я хотел тебе дать. Слишком ты, наверно, путаная, потому и не можешь быть счастливой.
Взглянуть на меня он не решался. Он никогда не смотрел мне в лицо, если брался судить меня. Как все, кто даже представить себе не может, что такое вырасти в обеспеченной семье, когда тебя с детства берегут и пичкают знаниями, он думал, что все можно наверстать. Что если потрудиться – а это он умел, – то через год-другой, самое большее через пять он будет «на уровне». Неужели мужество и терпение не смогут преодолеть такого ерундового препятствия? Скажи я, что книги и труд – это еще не все, он бы мне не поверил. Такую жестокую несправедливость он просто не мог допустить.
Я выбрала другие доводы – более приемлемые для него, да и помельче, что его в каком-то смысле успокаивало. Но кто говорит языком рассудка, тот меньше любит. Эту истину Гавейн уже знал.
Поезда на Кемперле вечером не было. Радость захлестнула меня: все же придется ему еще раз лечь в одну постель со мной, этому зверю, чья враждебность ко мне становилась прямо-таки осязаемой. В гостинице он попросил отдельный номер, но свободных не оказалось. Я постаралась скрыть довольную улыбку.
Едва войдя в комнату, он принялся собирать чемодан, побросал туда вещи, не глядя, как в кино, потом молча разделся, пряча от меня свои половые органы – в наказание. В постели я снова вдохнула его теплый запах пшеницы, но он повернулся ко мне спиной; спина у него была белая, как у всех моряков, у которых нет ни времени, ни желания загорать. Смуглый затылок казался на его теле чужим, как в складных картинках, где можно менять местами головы и туловища разных персонажей. Я пробежалась губами по границе загара и белизны, по детским ямкам на затылке, но он даже не шевельнулся. Непреклонный отказ обдал меня ледяным дыханием, сковал холодом, и я лежала на спине с открытыми глазами, придвинувшись к нему так близко, как только было можно придвинуться, не касаясь его.
К середине ночи, почувствовав, что его бдительность слабеет, я не выдержала: прижалась животом к его спине, щекой к его плечу. В тишине нашего полусна мне казалось, что это наши души обнимаются, не желая расстаться, и горько посмеиваются над моими терзаниями. Где-то вне нас – или в нас? – мужчина и женщина помимо нашей воли подавали друг другу знак, звали друг друга. Гавейн не желал ничего слышать, но распоряжался уже не он. Вдруг, перекатившись на другой бок, он навалился на меня и, даже не помогая себе руками, одним махом вошел туда, откуда донесся до него зов. Думая этим унизить меня, он почти сразу кончил, но губы его так и не оторвались от моих, и мы уснули, слитые воедино, дыша одним дыханием, пока не забрезжил окаянный рассвет.
На вокзале Монпарнас, в белесом свете перронных фонарей, мы не смогли даже поцеловаться. Он только прижался виском к моей щеке, как в нашу первую встречу, и вскочил в вагон. Сразу отвернулся, чтобы спрятать свое осиротевшее лицо, а я побрела к выходу с непролитыми слезами в сердце и разумными доводами в голове – эти две части меня жили каждая своей жизнью, как будто принадлежали разным людям.
Ни один прохожий не удостаивал меня взглядом; я шла, не озаренная больше светом неистового желания, которое внушала еще вчера, безразличная всему миру. От чувства заброшенности по телу пробежал озноб, и я прокляла нашу неспособность жить по велению сердца – то есть мою неспособность; Гавейну предстояло обнаружить свою позже. Но я знала, что мне не вырваться из плена столь дорогих мне предрассудков, впитанных в детстве и еще слишком цепких. И в силу этой принципиальности, заменявшей мне в те годы личность, я не могла простить ему недостатка культуры, манеры браниться по любому поводу, его цветастых рубашек и сандалий с ремешками, которые он надевал на носки, саркастических смешков по поводу абстрактной живописи, от которой он вчера в музее не оставил камня на камне несколькими фразами, полными неизлечимого здравомыслия, и его увлечения Риной Кетти, Тино Росси и Морисом Шевалье – именно этих певцов я терпеть не могла и, между прочим, тоже разделалась с ними вчера несколькими безапелляционными фразами. Я не могла смириться с тем, что хлеб он режет на весу, а мясо нарезает в тарелке на мелкие кусочки, с бедностью его словарного запаса, наводившей порой на мысль о скудости ума. Нет, такой труд был бы мне не под силу. Да и он мог не захотеть: к культуре он относился со смутным недоверием и, в сущности, без особого уважения, в его сознании она почти приравнивалась к снобизму. Испокон веков, считал он, бедных людей дурачат красивыми словами, и «политиканы», как он выражался, «облапошивают нас все как есть» – тоже его слова. Невозможно было разубедить его в том, что все политические деятели – продажные шкуры и трепачи, кроме разве что коммунистов, за которых он всегда голосовал – не столько по убеждению, сколько по устоявшейся в его среде традиции. Рыбаки на траулере живут в некоем подобии коммуны, и каждый получает свою долю в зависимости от улова. Гавейн очень гордился тем, что не сидит на жалованье.
В его кругу ценили мастерство в своем деле, честность, мужество; здоровье считалось достоинством, усталость – пороком сродни лени. Работа была хороша, если приносила пользу, независимо от затраченного времени и усилий.
А для нас, парижан, заигрывавших с художественным авангардом (мой отец издавал журнал по современному искусству), честность была немного смешной добродетелью, подходящей разве что прислуге. Мы были снисходительны к неудачникам и бездельникам, если они блистали остроумием и умели хорошо одеваться, сочувственно относились к спивающимся светским львам, а вот деревенских выпивох презирали. Появись я с рыбаком, это позабавило бы моих на один вечер: родители обожали матросские песни, украшенные латунными якорями кожаные пояса, которые плетут моряки на кораблях, большие бретонские береты, какие носили теперь только курортники, костюмы из красного или темно-синего полотна – его специально кипятили, чтобы полиняло и не уступало рыбацкой одежде. Они любили, выходя из лавки, бросить «kenavo»; им нравилось, что булочника звали бретонским именем Корантен. Отец даже надевал раз в году на десять минут чистенькие деревянные сабо на черные тряпочные тапки в белый горошек. «Для работы в саду, – провозглашал он, – нет ничего практичнее!» Хорошо еще, что не запихивал внутрь солому: «Так куда здоровее!»
Но настоящие рыбаки, мускулистые и волосатые, не на базаре и не на своих баркасах и траулерах, где они выглядели так достойно и так мило в желтых непромокаемых плащах и бахилах («Ай да парни! Снимаю шляпу!»), а вблизи – фи! Настоящий рыбак на мягком ковре парижской гостиной, в своей цветастой рубашке и с траурной каймой под ногтями – фи!
В 1950 году социальные барьеры были еще очень прочны. Я чувствовала, что Гавейну не прижиться в моей среде, не плавать в моей культурной стихии. И я не хотела в его среду – я знала, что зачахну там. Но он плохо понимал, что такое моя семья и как несладко бы ему пришлось, женись он на мне; не понимал он и того, что рядом с ним я неминуемо обреку себя на духовное одиночество.
– И что люди придумывают себе всякие сложности, не живется им, – сказал он в наш последний вечер с нескрываемой враждебностью. – По-простому оно бы лучше.
Ну а мне как раз нужны были сложности. Он обещал позвонить, прежде чем уйдет в море, и, хотя надеяться мне было не на что, эта перспектива немного смягчала боль от нашего разрыва. Но я забыла: он совсем не умел звонить. На ферму только недавно провели телефон; аппарат, висевший в открытом всем ветрам коридоре у самой двери, казался ему дьявольским механизмом, и он никогда не воспользовался бы им без крайней необходимости – например, чтобы отменить свидание или сообщить о чьей-нибудь смерти. Он говорил со мной очень громко, раздельно выговаривая слова, будто обращался к глухому. Моего имени не произнес: довольно было уже и того, что он заказал телефонистке Париж. «И что это он забыл в Париже?» – наверно, подумалось той.
– Ты, конечно, не переменила своего решения? – сразу же спросил он.
– Нет, Гавейн, не переменила… я… просто я не могу иначе. Я так хочу, чтобы ты понял…
– Ты отлично знаешь, что я ничего не понимаю. Молчание.
– Ты завтра уезжаешь? – снова заговорила я.
– Мы ведь так решили, разве нет?
Гавейн был прав, этот проклятый аппарат не приспособлен для общения. Я чувствовала, что не могу выговорить в него «люблю». Чтобы он не повесил трубку, ляпнула первое, что пришло на ум:
– Ты будешь мне писать? Сообщишь, куда я могу прислать тебе письмо?
– Не так это просто… Я буду жить у родителей Мари-Жозе, пока не закончу учебу. Когда буду в Конкарно, пошлю тебе открыточку.
– Вот-вот. С наилучшими воспоминаниями, надеюсь.
Обиженное молчание. Выругаться в телефон он не мог.
– Ну ладно, мне пора, – буркнул он и, не ожидая ответа, повесил трубку на черный аппарат, прибитый к деревянной стенке.
4
Следующие десять лет
В последовавшие за этим десять лет моя жизнь была так наполнена, что просто не оставалось времени думать о первой любви. Тоска по ней приходит позже, когда вторая любовь, та, на которой мы рискнули, как говорится, построить жизнь, начинает давать крен. Вот тогда несбывшееся видится нам в опасном чарующем ореоле.
Ну а пока моя юность незаметно переходит в зрелость. Я еще не перешагнула порога тридцатилетия – порога первой из длинной череды дверей, которые предстоит миновать, всякий раз задавая себе один и тот же мучительный вопрос: неужели теперь моя жизнь устоялась окончательно? Неужели больше ничего по-настоящему важного со мной не произойдет?
Ну а пока моя юность незаметно переходит в зрелость. Я еще не перешагнула порога тридцатилетия – порога первой из длинной череды дверей, которые предстоит миновать, всякий раз задавая себе один и тот же мучительный вопрос: неужели теперь моя жизнь устоялась окончательно? Неужели больше ничего по-настоящему важного со мной не произойдет?