– Есть грех, – засмеялся Рубин. Старик тоже улыбнулся слегка.
   – Вот и моим приятелям казалось, будто он знает что-то. Он, однако, пустым мешком оказался. Скучный и недалекий старикашка, хвастал, пыжился. Главное, что умственно очень оказался убог. Он такой нам тогда фигурой представлялся! С железной волей, с пониманием чего-то непостижимого, чуть ли не высшего порядка существом, а не погонщиком высокого ранга. Было тогда много таких. Волю они стальную проявляли, потому что над собой такую же чувствовали. А значительность ощущали собственную – от той власти, что им была над нами дана. Это наши страх и бессилие их изнутри величием и обаянием надували. И вся страна на том держалась, как лагерь, и сейчас держится. Или у вас еще есть какие-нибудь иллюзии на этот счет? Если есть – не пожалейте и поделитесь. Только откуда им взяться, если вы не кретин. Строителям известна простая штука – закон природы, собственно: чем ниже центр тяжести, тем сооружение устойчивей. Так вот наше скопище рабов – самое устойчивое сооружение, потому что центр тяжести у каждого не в уме или сердце, а в заднице, где, как известно, страх гнездится. Оттого и вся система устойчива неимоверно.
   Рубин засмеялся, радуясь образу.
   – Да, да, – удовлетворенно подтвердил старик. – Оттого же, кстати говоря, страх этот и убирать опасно – такие пойдут шатания, что не приведи Господь. Снова кровь польется. Из-за несходства заблуждений. А страх – он воедино всех цементирует.
   – Вы в архитектуре практик или доучивались потом? – спросил Рубин.
   – Выучился, – старик кивнул головой. – После войны устроили специальное заведение – ускоренные курсы для тех, кто высшее образование имел. Любое. Кого там только не было из бывших: историки, астрономы, музыканты, дипломаты, биологи, искусствоведы. Всех лагерь в строителей обратил. А без них и не построили бы империю. Пригодилась усатой гниде интеллигенция. Были эти курсы на территории Донского монастыря. Знаете, конечно?
   – Знаю, конечно, – ответил Рубин. – Крематорий особенно хорошо знаю, в молодости часто там бывал.
   – Зачем? – удивился старик, очень красивым, неуловимо светским движением приподняв пегие мохнатые брови.
   – Я когда-то со скульптором одним приятельствовал, с Эрнстом Неизвестным, – объяснил Рубин, – а он там на стене огромный барельеф делал. Не видели?
   Старик не видел.
   – Просто внимания не обратили. С левой стороны, если на вход смотреть. Символика нехитрая: в земле лежит мужчина, а из его сердца растет дерево. С веток яблоки свисают. На земле молодая женщина стоит с маленьким ребенком на руках, и ребенок срывает яблоко с одной из веток.
   Снова, как недавно, быстрая тень мелькнула в глазах у старика, оживляя их и пряча куда-то склеротическую сеть сосудов.
   – Очень эта символика непроста и уместна, – быстро заговорил он, – если к ней одну историю добавить. Вашему приятелю она была, конечно, неведома, человек пять всего на белом свете ее знают. Как интересно все в России увязывается, – он включился на мгновение, отвернувшись к окну, но тут же возвратил взгляд. – Я когда на этих курсах в Донском монастыре учился, у нас уборщица в общежитии была, такая классическая русская тетя Маша. Нам давали талоны на обед, но еще сухой паек был и деньги платили – крохотные, но деньги. Словом, мы этой старухе тете Маше – ей лет-то пятьдесят было, не больше – для детишек еду подкидывали, а она за это нам стирала. И вот как-то рассказала она нам после поднесенной рюмки.
   Старик остановился, задохнувшись.
   – Удивительный мы народ, россияне. Она в конце тридцатых работала в этом крематории. Тоже уборщицей, но несколько особого назначения. Когда покойника сжигают, пепел в урну ведь кладут, чтобы родственникам выдать прах, не правда ли? А часть пепла остается – много на самом деле, она возле печи работала, остатки убирая. И вот года два подряд, если не больше, – годы понятные – к ним каждую ночь многие десятки трупов привозили. И жгли их всю ночь. Своих они тогда стреляли, сами знаете. А у тети Маши была напарница постарше. И она ей говорит однажды: грех мы с тобой, Машка, совершаем, что православный этот прах не погребаем, а выкидываем, как мусор. Ведь какие-никакие, а люди были. Может, и хорошие, да хоть любые. Давай мы пепел этот будем погребать, и если не на этом свете нам зачтется, то на том. Так вот: помните, там две длинные цветочные клумбы – целые аллеи с цветами и кустами, что идут от крематорских ворот почти до входа в само здание? Рубин кивнул.
   – Выросло все на прахе убиенных. И чекистов там полно, и военных, всяких. И жертв и нечисти поровну. Вот где подлинно проспект энтузиастов! С барельефом вашим теперь в естественной гармонии это находится. Не чувствуете? Горемыки уже в землю ушли, а плодами с яблони этой – дети кормятся. И кошмарная плоть у этих яблок. Ядовитая для духа и разума. И не лучше плоти семена. Веры нету прежней в этом семени. Только страх остался. И продажность.
   Рубину уже мучительно хотелось курить, пора было перевести беседу на Ухту, ибо явная симпатия к собеседнику проглянула в старике от соединившихся случайностей разговора.
   Помолчав, старик медленно и значительно заговорил – тоном, каким нечто сокровенное поверяют:
   – От того же страха неизбывного я единственное в жизни преступление совершил. Настоящее. Перед Богом и людьми. Перед Россией, если хотите. И при этом человека убил. Необыкновенного. Сейчас расскажу.
   Он снова помолчал, то ли силы, то ли решимость собирая.
   – Мы с ним дружили долго. Он из Ленинграда был, меня моложе. Правда, с ним многие дружили. Опекали скорее. Берегли. Он редкостным был поэтом. Настоящим. Я поэзию любил когда-то очень и знал хорошо. Старокитайскую в оригинале читал, японцев читал свободно и англичан. О русской нечего и говорить. Знаете, на кого он похож был, как это ни странно? На Ахматову. Глубина ее, достоинство, чистый звук – только все мужское было. Ничего вам, к сожалению, вспомнить не смогу, да и тогда не помнил наизусть. Очень техника была у него своеобразная: фраза одна длинная переливалась из строки в строку, рифмой только разделяясь, и не на одну строфу хватало фразы, а на несколько. Словно изумительно ритмическая проза, перебитая созвучиями, чтоб держалась. Оттого и запомнить было тяжко. Интересно, что ни капли в его стихах не было, что сейчас клеветническими измышлениями суд назвал бы. Он на куда более высоком уровне существовал к стихиям ближе. О судьбе, о смерти, о любви, притом ничуть не жалуясь и не томясь. Это великий был поэт, поверьте. Я ему клочки бумаги добывал. Мы ведь на чем расчеты и записи делали? На обрезках досок – химическим карандашом. А вместо стирания или смены листа бумаги – рубанком проходили. А то, что в управление везли, на бересте писали, как древние, не было совсем бумаги первые годы. Единственная изредка бумага была – мешки из-под цемента, но он чаще прямо в вагонах поступал, в бумажных мешках реже намного. Вот я Левке обрывки и доставал. И еще газетные поля он уважал, тоже дефицит был, потому что шел на курево. И стопа этих клочков у меня хранилась на заводе, им исписанная, он свои стихи совсем плохо помнил, глюкозы было мало, она очень, говорят, на памяти сказывается. Ее отсутствие, вернее. На заводе я все время Левку опекал, чтобы он мог не работать на износ. Правда, все равно он уже кровью харкал. После его на вовсе легкую работу удалось устроить – в большом бассейне температуру измерять, там вода была для промышленных нужд. Его везде любили. Замечательно всегда он говорил, свою махорку предлагая: вам табачку аддис-абебского или баб-эль-мандебского? Почему-то всех смешило это очень. Долговязый, тощий, неприкаянный. Не жилец он был для наших мест. Как птица певчая случайная. Когда меня забрали на вокзале, у меня его стихи с собой были. Такой пакет с клочками. А меня обыскивать не стали вечером, ждали коменданта, это он задержать меня велел.
   И прождали так всю ночь. Я сидел на скамейке в коридоре, а охранник ходил, чтоб не уснуть. Очень я боялся, что найдут стихи и что-нибудь пришьют. Попросился прикурить от печки. Он разрешил. Потом еще раз. Все рука не поднималась. На третий раз я сжег его стихи. А утром, я уже вам говорил, даже не обыскали – не на меня был стук, оказывается. Лучше б на меня, мне легче было бы. Перед этим незадолго он с оказией такую же пачку в Ленинград отправил, у него там брат в каком-то театре на комических ролях паясничал. Вскоре ему брат письмо прислал: дескать, с ума сошел ты, Левка, не вздумай больше, а полученное мы с женой сожгли. Хитро это как-то было сказано, но Левка понял. А теперь вот я. Словом, еще месяц он протянул, таял прямо на глазах, и больше вроде некуда, а он худел. Я к нему ребят посылал, он сам со мной уже не разговаривал, – но стихи он отказался припоминать. И так ушел.
   Старик резко замолчал, не отворачивая глаз от окна, и глубже осел в кресле.
   – Как его фамилия была? – спросил Рубин.
   – Я вам этого не скажу, – тускло ответил старик. Рубин задохнулся от прихлынувших к горлу звуков, но ни слова не произнес.
   – Все знают, что я единственный с ним дружил так близко, меня легко опознать, – объяснил старик.
   – Но вы и так о себе столько рассказали, – стараясь удержать спокойный тон, медленно выговорил Рубин, задыхаясь, – и потом…
   – Что сказал, все можно сочинить или узнать у других, а фамилия Левки ни к чему, – упрямо и монотонно повторил старик, глядя в окно.
   – Павел Павлович, – Рубин говорил негромко и размеренно, – а вы понимаете, что этим отказом вы еще раз убиваете своего друга?
   – Ему уже не нужно ничего, – холодно возразил старик. – Вот я когда умру, возьмете у Веры Павловны его фамилию.
   – Желаю вам здоровья, – сказал Рубин, вставая. – Благодарю вас за разговор. Всего вам доброго.
   – И вам успехов, – равнодушно ответил Павел Павлович, не поворачивая головы.
   Когда Рубин одевался, из кухни вышла Вера Павловна. Лицо у нее было расстроенное и отчужденное, она естественно и справедливо сердилась на незваного гостя за доставленное мужу волнение. Чопорно кивнула, прощаясь.
   Из подъезда выскочив, Рубин закурил, первые несколько затяжек не ощущая вкус дыма. Нормальный сегодняшний человек, думал он, просто не поверит в стойкость такого закоренелого страха. Не может в это поверить здоровый человек. Если сам такого же не испытал. И бессилия, и безнадежности, и беспросветности. Только к Богу можно было обратиться, но в него они как раз не верили совсем. Отчего еще прочней и ощутимей были в полном рабстве у бурдаковых. И духовном тоже, вот где может быть разгадка той совместной выпивки. И покойный следователь Буковский неслучайно его некогда сломал именно так: ничего не было, милейший, у нас такого просто быть не может. А если снова эта мельница оживет?
   И Рубин закурил вторую сигарету, стоя у лестницы метро, куда вдруг страшно показалось опускаться.
* * *
   Отчего юный Николай Бруни вдруг оставил живопись и бросил студию при Академии художеств? Увлекся музыкой? Да, это частичная, но несомненная причина. Его распирали способности, разнообразие которых мешало реализоваться другим. И уже стихи начал писать, в девятьсот десятом напечатался впервые, был сразу принят (в консерватории учился в это время) в первый российский Цех поэтов, и синдик цеха Николай Гумилев снисходительно хвалил молодого неофита (сам-то тезка был старше на пять лет, но уже несомненный мэтр).
   Только этим не объяснялась полностью загадка разрыва с живописью. Времени хватило бы у Николая Бруни. Как еще хватало времени на яхту и на коньки, на верховую езду и на футбол, плавание и охоту. Рассказы (еще писал он и прозу) и скоротечные любовные романы (бурные и быстро тающие, так что скорей новеллы) тоже здесь должны быть упомянуты, раз речь зашла о времени и его нехватке. Кстати, увлечение спортом было не любительским и не случайным – отнюдь, ибо энергия и азарт быстро выводили его за пределы любительства: перед войной уже играл в городской футбольной команде. Что же все-таки случилось с живописью и почему он так не скоро к ней вернулся? Возникала лишь одна правдоподобная версия. Ревность. Успехи в живописи младшего брата. Десятки акварелей брата Льва постоянно сохли на столах и подоконниках, всем попадались на глаза и привлекали общее внимание. А однажды (эту историю часто рассказывали в семье) дедушка Соколов, хранитель музея Академии художеств, решил, что удавшуюся работу уже можно и пора кому-нибудь показать. Этим кем-нибудь оказался маэстро Бенуа (трудно тут не поставить восклицательный знак), первым попавшийся в то утро в коридоре Академии. Дед протянул ему работу и без особого интереса в голосе (неудобно, собственный внук) слегка конфузливо спросил:
   – Взгляните, это что-нибудь обещает?
   Бенуа бережно принял лист, искоса и хищно глянул на него и незамедлительно ответил столь же лаконично:
   – Здесь уже все есть.
   Следует добавить, что обмен летучими фразами происходил по-французски, так что история была проста, но изысканна. Каким стимулом явилась эта похвала для Льва Бруни, говорить излишне: его жизнь была всецело отдана живописи до скончания дней. Старший же брат характером обладал сложным, и поэтому версия, что одного хвала маэстро подстегнула, а второй решил искать иное поприще, вполне правдоподобна.
   Консерваторию Николай окончил незадолго до войны. Перед этим было Тенишевское училище, где он на много лет сдружился с Мандельштамом, как ни поносил этот безжалостный друг его стихи. Полагая преступлением еще и любую измену поэзии (ибо дар – обязанность и долг), а Бруни разбрасывался наотмашь.
   Начал его печатать журнал, уже забытый сегодня, даже в самых дотошных мемуарах упоминаемый редко «Новый журнал для всех», надежное в ту пору прибежище умеренных талантов. Но именно таковым поэт Бруни и являлся, был он из тех, кого вечно именуют кратким «и др.» в перечне присутствовавших и выступавших.
   Может быть, именно этим и оказался он дорог Рубину – широким спектром некрупных способностей, усредненностью своего уровня на фоне яркого созвездия начала века. Это был негромкий, очень личный поэтический голос среди обильного российского Возрождения – краткой и ослепительной эпохи, по прихоти Бога русского, истории российской, цепи случайностей – резко и безжалостно усеченной.
   Рубин сидел в библиотеке, перелистывая уцелевшие номера «Нового журнала для всех» в поисках стихов и прозы Николая Бруни, заодно выписывая всё, что привлекало внимание и могло пригодиться. Редко-редко мелькали здесь имена и Блока, и Бунина, и Ахматовой, и Кузмина, однако же в основном забытые ныне поэты и новеллисты печатали здесь свои шедевры второго сорта. Объявлялось, что журнал дешевый, демократический, рассчитанный на широкую публику. Так оно, к сожалению, и было. Объявлялось, что чужд он какому-либо пристрастию или партийности. Это тоже было правдой. Очень было много стихов. Бруни писал, как большинство. Похоже и по стилю, и по уровню.
 
Голос ветра в траве склоненной,
Мы касались друг друга плечом…
Я носил, как мальчик влюбленный,
Твой потрепанный Гёте том…
 
   И так далее, и подобное тому. С юношеской кокетливой меланхолией, с юношеской зеленой умудренностью, с маской скептика, ибо подлинные чувства были неприлично ярки и восторженны, что для настоящего символиста – стыд и срам.
 
Создал себе земной уют.
Пред образом горит лампада.
Душа какой-то боли рада,
Цветам, которые взойдут.
И новой боли мне не надо…
Туманы тихо стерегут
Давно уснувший старый пруд,
Куда упали листья сада…
 
   Рубин продолжал читать журнал вполглаза, но какая-то возникла неотвязная и смутная мысль. Она тревожила его, не всплывая в сознании, но, именно ей поддавшись, по ее неясной указке принялся он выписывать куски чьей-то прозы с пошлыми красивостями повсюду:
   «…Черный шелк также струился вокруг тела и шумел печально, точно мертвые листья в осенних аллеях…
   …Склонила голову на тонкую руку и застыла в молчании, а в продолговатых глазах где-то глубоко собрались слезы, но только две крупные и яркие капли докатились до матовых щек. Остальные замерзли в сердце…
   …Откуда-то плыла стыдливая и задушевная мелодия старинного вальса, и звуки кружились, как голуби, и умирали покорно…
   …Долго в тот вечер горели толстые свечи под матовыми колпачками, проливали тихое сияние на седую голову, склоненную над книгой».
   Зачем я это делаю, к чему мне эта чушь, спохватился Рубин, откладывая ручку и разминая затекшие пальцы. Для чего-то надо, однако, – он это ясно ощущал. Непременно и сразу пригодится. Вот еще и это объявление тоже (объявлений было много, они явно помогали журналу сводить концы с концами).
   Интересуетесь ли вы тайными науками? Психофренолог Шиллер-Школьник из Варшавы бесплатно высылал книгу «Самоучитель гипнотизма, хиромантии, физиогномики, френологии, графологии и астрологии» с рисунками в тексте. По ней, обещал сей альтруист-благодетель, очень просто определить характер, прошлое, настоящее и будущее любого человека.
   Рубин тихо засмеялся наивности безвестного Шиллер-Школьника, обещавшего прогноз будущего, не подозревая, что скоро и необратимо оно взорвется, потечет кошмарно и непредсказуемо. Рубин догадался уже, чем его привлекли эти пошлости семидесятилетней давности, надо бы еще и побольше. В толстой общей тетради где-то хранилось до случая похожее объявление из газеты того времени, оно теперь пригодится.
   Из газеты «Утро России». Предлагала Жанна Тренье:
   «Каждая из вас, уважаемая читательница, может развить свой бюст, увеличить его или же из вялого сделать упругим, гармонически развитым благодаря моему новому способу, методу Тренье. Я счастлива, что имею возможность без применения запрещенных внутренних средств одним женщинам дать, а другим, независимо от возраста, вернуть и восстановить упругость и красоту форм, отсутствие или увядание которых приводит в уныние, разрушает планы и часто делает женщину несчастной. Если природа не наделила Вас роскошными формами, если Ваш бюст мал, опущен или вялый, обратитесь ко мне, и Ваша мечта сбудется. Мой способ настолько прост, что Вы можете им пользоваться тайно, без посторонней помощи, так что Ваши знакомые и близкие, не подозревая причины, уже через короткое время будут поражены переменой, происшедшей в Вашей фигуре. Итак, пишите мне как другу, и я немедленно отвечу Вам в закрытом конверте…»
   Далее следовал подробный адрес.
   Замысел, явившийся Рубину, был нехитрым, но обрадовал его и в качестве приема безусловно годился: вот такими объявлениями, а не прямым текстом показать, как мало подготовлен был российский мир ко всему, что с ним вскоре случилось, как беспечен был, благополучен и безмятежен, как поток таких вот объявлений и прочих похожих текстов начисто глушил и забивал те пророчества и догадки, что высказывали Блок и Хлебников (не считая других), что сквозили издавна (кто им верил всерьез?) в истовых и долгих российских спорах за остывшим чаем.
   Рубин собирался писать роман серьезный и обстоятельный – так, будто он впервые и первый о преддверии катастрофы думал и рассуждал. Удаленность времени представлялась ему возвышенностью, с коей он имел право на суждение и обязанность этим правом воспользоваться.
   Далее лежали под рукой выписки о кафе «Бродячая собака». Остальные номера «Нового журнала для всех» должны были дождаться своей очереди – начала Первой мировой войны, куда Бруни кинулся добровольцем.
   А пока что – член Цеха поэтов и студент консерватории Николай Бруни усердно посещал легендарное ночное кафе, кабачок богемы «Бродячая собака». У него даже нехитрые стихи о нем были:
 
Люблю «Бродячую собаку»,
Она врачует сердце мне!
Когда душа поверит мраку,
Иду в «Бродячую собаку»,
Где пиджаку, рубахе, фраку
Почет дается наравне.
Люблю «Бродячую собаку»,
А в дни угрюмости – втройне.
 
   Разбросанные по книгам и журналам воспоминания об этом кафе исчислялись уже не десятками, а сотнями, беззастенчиво повторяя и перепевая друг друга. Основал его некий Борис Пронин. С ним впоследствии очень подружился Николай Бруни. А тогда, в двенадцатом году, когда только открылось кафе, – побаивался и почитал Пронина. Еще бы: разница в возрасте – полтора десятка лет, теснейшее знакомство и приятельство со всеми мэтрами театра, живописи и поэзии (юный Бруни издали благоговейно смотрел, как те обнимались с Прониным при встрече), полновластное владение интереснейшим в Петербурге (и во всем подлунном мире, следовательно) ночным кабачком богемы.
   Борис Пронин, личность недюжинная, энергии и фантазии неистощимой, был, по всей видимости, сделан из того редкостного теста, что идет на выпечку уникальных, знаменитых со временем организаторов, администраторов, устроителей. И, конечно же, долго искал приложения своим способностям, которые ощущал, но никак не мог осознать. Учился на историко-филологическом факультете университета, после там же – на естественном отделении физико-математического, потом – на юридическом изнемогал, вслед за этим плюнул на свое неуловимое будущее и подался в актеры. Лицедеем оказавшись ниже среднего, пробовал заниматься режиссурой. И никак не мог найти того душевного уюта, при котором люди заняты с утра до ночи, счастливы и стонут о ненужном вожделенном покое. В бурно расцветающей в те годы коммерции мог сыскать он себе место по силам, но увы – бескорыстен был до подозрения в юродстве и гуманитарий – до мозга костей. К искусству, людям искусства и сутолоке вокруг них тянуло его, как задыхающегося – к воздуху (или наркомана – к опиуму, что одно и то же в данном случае). Им тоже он был явно нужен, ибо общение с ним стимулировало, одушевляло замыслами и азартом самых разнообразных людей искусства – от художников и музыкантов до режиссеров самодостаточного таланта. Мейерхольд, к примеру (в частном письме): «Я готов плакать, что зимой с нами не будет Пронина. Если бы Вы знали, как я страдаю, что его не будет с нами зимой».
   Разное писали о дрожжевой натуре Пронина разнохарактерные воспоминатели – большей частью снисходительное нечто: дескать, живой был, неуемный человек, прирожденный энтузиаст-организатор, возбужденно суетившийся вокруг талантов. И только тихий сумасшедший Велимир Хлебников, истинную цену людям видя безошибочно и сразу, включил Бориса Пронина, не колеблясь, в свой список непременных Председателей Земного Шара, а снисходительных воспоминателей он в этот список не включил ни одного.
   Так бы и увял в средних актерах Борис Пронин, бурля энергией и выкипая в пустоте (чисто по-российски сложилась бы судьба, пить бы начал, чтобы остудиться), но время было милостиво к нему. Дух российский всходил, как на дрожжах (до чугунной сверху крышки еще лет десять оставалось), и пришедшую в голову мечту-идею Пронину удалось осуществить: он учредил кафе для артистической (в широком смысле слова) публики. Удалось ему устроить место, как любил он говорить, куда могли приткнуться к ночи ближе бесприютные собаки – только что отыгравшие и не остывшие актеры и музыканты. А что к ним потянутся художники и поэты – он это чутьем понимал.
   Так и открылась «Бродячая собака» в подвале дома (вход со двора) на углу Михайловской площади в ночь с одиннадцатого на двенадцатый год. За два дня всего (и две ночи) расписал ее от пола до потолка (включительно) изумительный художник Судейкин. И еще художник Сапунов участвовал – имена обоих достаточно сегодня известны, чтобы поверить всем воспоминателям, что прекрасен был этот подвал при всей неприхотливости меблировки. Деревянные легкие некрашеные столы, соломенные стулья и табуретки, дешевые скатерти, огромная самодельная люстра. Да еще кирпичный камин грубой кладки.
   А на стенах и на потолке там было вот что (Рубин аккуратно выписал из воспоминаний): орнаменты всевозможные и разноликие, птицы и звери в изобилии видов и пород, диковинные цветы и растения. Негры, женщины, дети. Венеры и Вакхи, нимфы и наяды, сюжеты фантастических романов всех времен. Пьеро с Пьереттой и печальный Арлекин. Горестная судьба спившегося поэта. Фокусники, шуты, паяцы, клоуны и мимы. Дон-Кихот и его верный Росинант. Гномы, карлики, феи. И танцы, танцы, танцы…
   Предназначенное для актеров кафе имело друзей, обладавших правом приходить запросто когда угодно, друзьями «Собаки» стали множество поэтов и художников, однако (далее слова самого Пронина) – «другом был и один инженер, который ставил флюгер и ночью во фраке и белой сорочке лазил на чердак и на крышу, благодаря его стараниям камин в „Собаке“ стал гореть».
   Пили умеренно. Курили ожесточенно. Были нехитрые закуски, ибо наличествовал буфетчик Кузьма. Но кто за все это платил? Артисты и художники – весьма немного (да и не смогли бы), остальное несли посетители «Бродячей собаки», люди самых разных занятий и слоев общества, кто готов был оплатить, не скупясь, вечер в кругу богемы. От желающих не было отбоя. Издавна и точно замечено, что преуспевшие на своем поприще врачи (особенно дантисты и венерологи), адвокаты и маклеры начинают со временем горячо и трепетно любить искусство и людей искусства. Их в «Бродячей собаке» собирательно именовали фармацевтами. Стоимость их билетов покрывала сполна расходы на содержание подвала, а о доходах Борис Пронин не помышлял отродясь.
   Ближе к ночи несколько десятков человек тесно заполняли обе комнаты подвала, и перебывали там, пожалуй, все (или почти все), кого с особым вниманием упоминает ныне история российской культуры. И великое множество других и прочих.
   Занимаясь подготовительными выписками и уже набрасывая отдельные страницы книги, Рубин впал внезапно (и естественно) в соблазн пошлости недопустимой, но понятной. Изумительно емкое это слово – пошлость (только в русском языке существующее) – ни одним из определений в словарях не исчерпывается, и неисчислимо количество ее видов и форм. Ибо пошлость – это просто тень и спутник жизни (тень на засаленной стене – этот образ Рубин записал отдельно, чтобы потом зарифмовать), а кто сочтет разнообразие жизненных форм? Тот вид пошлости, в который впал Рубин, был легко объясним, так как слишком много знаменитых людей посещало тогда «Бродячую собаку» – стоило хоть кое-как пристегнуть к ним в собеседники Николая Бруни, и какая бы вышла книга! Вот Ахматова, наклонясь к Бруни через столик, шепчет ему задумчиво и доверительно: «Все мы бражники здесь, блудницы» – и тут же лезет в сумочку за карандашом, чтоб записать удавшуюся строчку. Или Осип Мандельштам, надменно откинув лысеющую голову, читает приятелю свои ранние стихи: «Дано мне тело, что мне делать с ним?» – и в тот же день, уже утром, ведет его Николай Бруни знакомить со своим младшим братом – вот и готова история портрета Мандельштама, сделанного некогда Львом Бруни. Тут же заехавший из Москвы Владислав Ходасевич говорит что-то дружественно-едкое молодому собрату, тот возражает с пылом и меткостью, немедленно вслед пойдут строчки стихотворения Бруни (оно есть!), посвященного Ходасевичу, – в них действительно явно слышны отзвуки еще не остывшего спора. А стихотворение Ходасевича «Авиатору», написанное много позже, – о земле, зовущей летчика упасть, – не навеяно ли оно (как убедительно!) именно катастрофой с Бруни, которая уже не за горами? А у молодого Георгия Иванова – просто есть сонет, посвященный начинающему поэту Бруни, со следами тесного знакомства притом: знает о его родстве с Брюлловым и об увлеченности музыкой. В сонете есть некое покровительственное напутствие (просто от молодой наглости, ибо начал ненамного раньше), но и явное дружеское участие есть:
 
Поэт, мужайся,
океан готов поэзии открыться пред тобою:
сверкнет пучина зыбью голубою,
блистательными россыпями слов.
Тебя к художеству зовет Брюллов,
Бетховен манит сладостью иною —
но их забудь! Бестрепетной рукою
свой невод правь – и будет щедр улов.
 
   И так далее, но восьми строчек достаточно вполне, чтобы понять: он там свой, он принят этими людьми как равный, он с ними пьет и курит, обмениваясь высокими репликами (уж их-то можно было надергать сколько угодно, не говоря о собственных придумках, ибо, осененные высокими именами, любые банальности прозвучат значимо и веско).
   А Хлебников, бывавший неоднократно в «Собаке», – что стоило ему, увлеченному магией чисел, шепнуть однажды юному Бруни, что грядет скоро «некто семнадцатый» – и все прошлое взорвется, обрушится и погибнет. А юный Бруни чтоб ему не поверил, возразил с оптимизмом молодости, и тогда прекрасный вышел бы исторический разговор, и никто бы не усомнился, что подлинный.
   А Маяковский – тогда еще талантливый необыкновенно, застенчиво-наглый (впервые читал свои стихи в «Собаке»), не погрязший в слепом и низком служении высокому мифу, от которого освободился только пулей, не разменявший еще себя на славу и плату, – тоже вполне мог быть застольным собеседником Бруни.
   Все это могло быть. И в каком-то виде было, несомненно. И с трудом исцелился Рубин от соблазна, который дня два трепал его воображение, сладостной легкостью наплести красивые пошлости, пользуясь магией имен.
   А соблазн осилив, он вернулся к сухой документальности. То есть к необходимости догадываться, ибо прямых свидетельств не было.
   Сбылась давнишняя мечта Мейерхольда о клубе для художников и актеров, где поэты и музыканты могли чувствовать себя как дома – очевидную и неизмеримую пользу предвидел гениальный режиссер от такого тесного и естественного общения творческих людей.
   Менее десяти лет оставалось до времени, когда именно такое содружество под названием ХЛАМ (Художники, Литераторы, Актеры, Музыканты) соберется в одном из монастырских подвалов на Соловецких островах, образовав первую в стране лагерную самодеятельность. Бравируя (с иронией обреченных) своим названием, которое точно и убийственно выражало отношение новой власти к людям искусства, с очевидностью лишним для построения нового общества.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента