Она остановилась. Я с удивлением заметил, что она тяжело дышит. "Сказать вам?" Я молчал. Она схватила меня за руку. "Обещаете, что никому не скажете?" - спросила она, запинаясь. Помолчав, она, дрожа от возбуждения, снова сказала: "Я скажу вам, но вы должны об этом молчать. Обещаете?" - и опять замолчала.
   Потом подняла голову. "Я должна вам рассказать... Вы единственный, кому я это говорю..." Она отступила на шаг, решительно подняла голову и почти выдавила: "Я - Черубина де Габриак!" Отпустила мою руку, посмотрела внимательно и повторила, теперь тихо и почти нежно: "Я - Черубина де Габриак".
   Безразлично-любезная улыбка на моем лице застыла. Что она сказала? Что она - Черубина де Габриак, в которую влюблены все русские поэты? Она лжет, чтобы придать себе значительности! "Вы не верите? А если докажу?" Я холодно улыбнулся. "Вы же знаете, что Черубина каждый день звонит в редакцию и говорит с Сергеем Константиновичем. Завтра я позвоню и спрошу о вас..." Защищаясь, я поднял руку: "Но ведь тогда я должен буду рассказать, что вы мне сейчас сказали..." Она вдруг совсем успокоилась и, подумав, ответила: "Нет, я спрошу о его иностранных сотрудниках и если он назовет ваше имя... тогда я опишу вас и спрошу, не тот ли это человек, с которым я познакомилась три года тому назад в Германии, в поезде, не сказав ему своего имени".
   Я задумался. До чего же находчива! Но солгать стоило. "Лучше скажите, что два года назад, тогда я был в Мюнхене". "Хорошо, два года. Между Мюнхеном и..." "Между Мюнхеном и Штарнбергом". "И если я скажу это Маковскому, вы поверите, что я - Черубина де Габриак?" Она играла смелую игру. Но ведь могло быть, что это вовсе не игра. "Мне придется вам поверить". "И где мы потом встретимся? Я буду звонить, как всегда, после пяти". "Хорошо, приходите Ко мне к семи..."
   На другой день в пять часов в редакции зазвонил телефон. Маковский взволновано взял трубку. Напряженно прислушиваясь, мы делали вид, что занимаемся своими делами. Потом мне послышалось, что Маковский перечисляет иностранных сотрудников. Значит, правда? Черубина де Габриак - Димитриева? Минут через десять Маковский позвал меня. "Вы никогда мне не говорили, что знакомы с Черубиной де Габриак!" Молодым не трудно лгать. Никогда ее не видел. В поезде между Мюнхеном и Штарнбергом? Ах, Господи, да половина Мюнхена ездит купаться в Штарнберг! Со многими приходилось разговаривать. Черубина де Габриак? Нет, наверное нет...
   Когда, перед семью, я пришел домой, мне открыла горничная и сказала с лукавой улыбкой: "Барышня уже пришла". Ах, ты, Господи! Еще и это! Какие подозрения возникнут! Я и представить себе не мог, каковы они будут, потому что Елизавета Ивановна некоторое время посещала меня почти ежедневно. Она не могла наговориться о себе и о своих прелестных стихах, не могла насытиться их чтением... Вскоре я узнал, что все это литературное волшебство Черубины де Габриак выросло не только на ее грядке, что тут действовало целое поэтическое акционерное общество. Но кто же были акционеры?
   В каком-то смысле я был обманутым обманщиком. Тем не менее, для двадцатитрехлетнего было несравненным наслаждением знать тайну, за разгадкой которой охотился весь Петербург.
   * * *
   В октябре я снова был в Петербурге...
   Гумилев вернулся из Абиссинии, по дороге заехал в Париж и на этот раз действительно женился - на подруге юности, как рассказывал Маковский. Он вернулся в Россию из Парижа в одном поезде с молодой парой и не очень был уверен в продолжительности этого брака. 7
   Я встретился с Гумилевым в "Аполлоне". За ним стояла довольно большая группа молодых людей, которых можно было бы назвать его учениками. Самым гениальным из них несомненно был Осип Эмильевич Мандельштам, молодой еврей с исключительно безобразным лицом и крайне одухотворенной головой, которую он постоянно закидывал назад. Он громко и много смеялся и старался держаться подчеркнуто просто, но все равно он был - одна декламация, в особенности когда торжественно выпевал свои стихи, уставившись в неизвестную точку. Он радовался, как ребенок, когда замечал, что стихи понравились. Я очень жалею, что, помешанный тогда на театре, не сблизился с Мандельштамом и другими учениками Гумилева.
   Оказалось, что это новая школа. К учителю нового движения примкнул и Сергей Городецкий, который со своим фольклором, рожденным мифологией, не мог найти ничего общего с символизмом и стоял в стороне, как неприкаянный. Новым поэтам нравился его магический реализм.
   Гумилев и Городецкий нашли для своего нового поэтического вдохновения и новое определение - "акмеизм". Название было придумано не очень искусно и давало повод к насмешкам, но оно удержалось. Другое название - "Цех поэтов", было более удачно. То ремесленное, цеховое, что они подчеркнуто выдвигали на первый план, доказывало их серьезное отношение к поэзии, и в этом смысле Гумилев был настоящим цеховым мастером. Иногда я поражался, убеждаясь, как велико было его уменье, как глубоки познания об исходных точках каждого стихотворения, как он умел согласовывать форму и содержание. Друг мой Гумилев, не имевший большого образования, в стихах умел находить малейшие ошибки - и безжалостно выкорчевывал их.
   Позже из его учеников наибольшее впечатление на меня произвел Георгий Иванов. Всегда подчеркнуто хорошо одетый, с головой, как камея римского императора, он был воплощением протеста против всякого штукарства в стиле и форме. Его твердая линия в искусстве и склонность Мандельштама к французскому классицизму представлялись мне гарантией дальнейшего процветания русской поэзии.
   Умный и ясный дух Кузмина победил, он и был признан всеми как мастер; но он не был достаточно односторонним, чтобы стать вождем всех этих молодых людей. Это качество - неоценимый дар, если хочешь или должен кем-то повелевать. И оно даже не нужно: надо только уверенно и бескомпромиссно играть в односторонность. Гумилев это умел.
   Днем мы спорили, проповедовали, провозглашали истины в редакции "Аполлона", - вечером то же продолжалось в "Бродячей собаке", в духе молодого, страстного служения искусству. "Собаку" можно считать местом рождения многих "измов". Сомневаюсь, чтобы в ней родился акмеизм, но без нее он не смог бы так скоро утвердиться. И во всяком случае футуризм и эгофутуризм здесь получили свое крещение.
   Игорь Северянин, почти одних лет со мной, отец эгофутуризма. Собственно, он был Лотаревым, Северянин - псевдоним. Супруги Сологубы с большим треском ввели его в свет. Название его первого томика стихов "Громокипящий кубок", взято из одного стихотворения Тютчева. Успех Северянина был беспримерный, притом стихи его были лишь смесью элегантного вздора с романтической экзотикой и иногда ужасающими неологизмами. Волна совершенно нерусской истерии несла его с эстрады на эстраду...
   Здесь же, в "Бродячей собаке", я увидел Ахматову, когда она уже полгода была замужем за Гумилевым. 8 Он знал, как талантлива была Анна Андреевна - и делал все, чтобы оставить ее в пустыне неизвестности. Вознесенный на высоту, он плохо отзывался о ее стихах, издевался над ними, обижал и оскорблял поэтессу.
   Маковский, наш мудрый шеф, между тем тоже женился, хотя и не совсем по правилам. В Москве он познакомился с красивой женой одаренного поэта Ходасевича - и получилась трагедия. Марина ушла от своего поэта и после выполнения некоторых формальностей вышла замуж за нашего Сергея Константиновича.
   Маковский переехал в Царское Село; Гумилев тоже жил там в родительском доме. Значит было неизбежно, чтобы молодая жена Гумилева подружилась с женой Маковского. Она показала ей свои стихи, - Марина показала их своему мужу. Он был восхищен и решил напечатать их в "Аполлоне". Анна Ахматова сначала протестовала, но Маковский сказал, что ответственность берет на себя. Так произошло открытие нового поэта - Анны Ахматовой...
   ГЕОРГИЙ АДАМОВИЧ
   ВЕЧЕР У АННЕНСКОГО
   В Царское Село мы приехали с одним из поздних поездов. Падал и таял снег, все было черное и белое. Как всегда, в первую минуту удивила тишина и показался особенно чистым сырой, сладковатый воздух. Извозчик не торопился. Город уже наполовину спал и таинственнее, чем днем была близость дворца: недоброе, неблагополучное что-то происходило в нем - или еще только готовилось, - и город не обманывался, оберегая пока было можно свои предчувствия от остальной беспечной России. Царскоселы все были чуть-чуть посвященные и как-будто связаны круговой порукой.
   Кабинет Анненского находился рядом с передней. Ни один голос не долетал до нас, пока мы снимали пальто, приглаживали волосы, медлили войти. Казалось, Анненский у себя один. Гости, которых он ждал в этот вечер, и Гумилев, который должен был поэту нас представить, по-видимому еще не пришли.
   Дверь открылась. Все уже были в сборе. Но молчание продолжалось. Гумилев оглянулся и встал нам навстречу. Анненский с какой-то привычной, механической и опустошенной любезностью, приветливо и небрежно, явно отсутствуя и высокомерно позволяя себе роскошь не считаться с появлением новых людей, - или понимая, что именно этим он сразу выдаст им "диплом равенства", - Анненский протянул нам руку.
   Он был уже не молод. Что запоминается в человеке? Чаще всего глаза или голос. Мне запомнились гладкие, тускло сиявшие в свете низкой лампы волосы. Анненский стоял в глубине комнаты, за столом, наклонив голову. Было жарко натоплено, пахло лилиями и пылью.
   Как я потом узнал, молчание было вызвано тем, что Анненский только что прочел свои новые стихи: "День был ранний и молочно-парный, - Скоро в путь...".
   Гости считали, что надо что-то сказать и не находили нужных слов. Кроме того, каждый сознавал, что лучше хотя бы для виду задуматься на несколько минут и замечания свои сделать не сразу: им больше будет весу. С дивана в полутьме уже кто-то поднимался, уже повисал в воздухе какой-то витиеватый комплимент, уже благосклонно щурился поэт, давая понять, что ценит, и удивлен, и обезоружен глубиной анализа, - как вдруг Гумилев нетерпеливо перебил:
   - Иннокентий Федорович, к кому обращены ваши стихи?
   Анненский, все еще отсутствуя, улыбнулся.
   - Вы задаете вопрос, на который сами же хотите ответить,.. Мы вас слушаем.
   Гумилев сказал:
   - Вы правы. У меня есть своя теория на этот счет. Я спросил вас, кому вы пишите стихи, не зная, думали ли вы об этом... Но мне кажется, вы их пишете самому себе. А еще можно писать стихи другим людям или Богу. Как письмо.
   Анненский внимательно посмотрел на него. Он был уже с нами.
   - Я никогда об этом не думал.
   - Это очень важное различие... Начинается со стиля, а дальше уходит в какие угодно глубины и высоты. Если себе, то в сущности, ставишь только условные знаки, иероглифы: сам. все разберу и пойму, знаете, будто в записной книжке. Пожалуй, и к Богу то же самое. Не совсем, впрочем. Но если вы обращаетесь к людям, вам хочется, чтобы вас поняли, и тогда многим приходится жертвовать, многим из того, что лично дорого.
   - А вы, Николай Степанович, к кому обращаетесь вы в своих стихах?
   - К людям, конечно, - быстро ответил Гумилев.
   Анненский помолчал.
   - Но можно писать стихи и к Богу... по вашей терминологии... с почтительной просьбой вернуть их обратно, они всегда возвращаются, и они волшебнее тогда, чем другие... Как полагаете вы, Анна Андреевна? - вдруг с живостью обернулся он к женщине, сидевшей вдалеке в глубоком кресле и медленно перелистывавшей какой-то старинный альбом.
   Та вздрогнула, будто испугавшись чего-то. Насмешливая и грустная улыбка была на лице ее. Женщина стала еще бледней, чем прежде, беспомощно подняла брови, поправила широкий шелковый платок, упавший с плеч.
   - Не знаю.
   Анненский покачал головой.
   - Да, да... "есть мудрость в молчании", как говорят. Но лучше ей быть в словах. И она будет.
   Разговор оборвался.
   - Что же, попросим еще кого-нибудь прочесть нам стихи, - с прежней равнодушной любезностью проговорил поэт.
   МАКСИМИЛИАН ВОЛОШИН
   ВОСПОМИНАНИЯ О ЧЕРУБИНЕ ДЕ ГАБРИАК
   ...Вячеслав Иванов, вероятно, подозревал, что я - автор Черубины, так как говорил мне: "Я очень ценю стихи Черубины. Они талантливы. Но если это мистификация, то это гениально". Он рассчитывал на то, что "ворона каркнет". Однако я не каркнул. А. Н. Толстой давно говорил мне: "Брось, Макс, это добром не кончится".
   Черубина написала Маковскому последнее стихотворение, которое не сохранилось. В нем были строки:
   Милый друг, Вы приподняли
   Только край моей вуали.
   Когда Черубина разоблачила себя, Маковский поехал к ней с визитом и стал уверять, что он уже давно обо всем знал: "Я хотел дать Вам возможность дописать до конца Вашу красивую поэму"... Он подозревал о моем сообщничестве с Лилей и однажды спросил меня об этом, но я, честно глядя ему в глаза, отрекся от всего. Мое отречение было встречено с молчаливой благодарностью.
   Неожиданной во всей этой истории явилась моя дуэль с Гумилевым. Он знал Лилю давно, и давно уже предлагал ей помочь напечатать ее стихи, однако, о Черубине он не подозревал истины. За год до этого, в 1909 г. летом, будучи в Коктебеле 1 вместе с Лилей, он делал ей предложение.
   В то время, когда Лиля разоблачила себя, в редакционных кругах стала расти сплетня.
   Лиля обычно бывала в редакции одна, так как жених ее Воля Васильев 2 бывать с ней не мог. Он отбывал воинскую повинность. Никого из мужчин в редакции она не знала. Одному немецкому поэту, Гансу Гюнтеру, который забавлялся оккультизмом, удалось завладеть доверием Лили. Она была в то время в очень нервном, возбужденном состоянии. Очевидно, Гюнтер добился от нее каких-то признаний. Он стал рассказывать, что Гумилев говорит о том, как у них с Лилей в Коктебеле был большой роман. Все это в очень грубых выражениях. Гюнтер даже устроил Лиле "очную ставку" с Гумилевым, которому она принуждена была сказать, что он лжет. Гюнтер же был с Гумилевым на "ты" и, очевидно, на его стороне. Я почувствовал себя ответственным за все это и, с разрешения Воли, после совета с Леманом, 3 одним из наших общих с Лилей друзей, через два дня стрелялся с Гумилевым.
   Мы встретились с ним в мастерской Головина в Мариинском театре во время представления "Фауста". Головин в это время писал портреты поэтов, сотрудников "Аполлона". В этот вечер я позировал. В мастерской было много народу, в том числе - Гумилев. Я решил дать ему пощечину по всем правилам дуэльного искусства, так как Гумилев, большой специалист, сам учил меня в предыдущем году: сильно, кратко и неожиданно.
   В огромной мастерской на полу были разостланы декорации к "Орфею". Все были уже в сборе. Гумилев стоял с Блоком на другом конце залы. Шаляпин внизу запел "Заклинание цветов". Я решил дать ему кончить. Когда он кончил, я подошел к Гумилеву, который разговаривал с Толстым, и дал ему пощечину. В первый момент я сам ужасно опешил, а когда опомнился, услышал голос И. Ф. Анненского, который говорил: "Достоевский прав. Звук пощечины действительно мокрый". Гумилев отшатнулся от меня и сказал: "Ты мне за это ответишь" (мы с ним не были на "ты"). Мне хотелось сказать: "Николай Степанович, это не брудершафт". Но я тут же сообразил, что это не вязалось с правилами дуэльного искусства, и у меня внезапно вырвался вопрос: "Вы поняли?" (то есть: поняли, за что?). Он ответил: "Понял".
   На другой день рано утром мы стрелялись за Новой Деревней возле Черной Речки если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то во всяком случае современной ему. Была мокрая, грязная весна, и моему секунданту Шервашидзе, который отмеривал нам 15 шагов по кочкам, пришлось очень плохо. Гумилев промахнулся, у меня пистолет дал осечку. Он предложил мне стрелять еще раз. Я выстрелил, боясь, по неумению своему стрелять, попасть в него. Не попал, и на этом наша дуэль окончилась. Секунданты предложили нам подать друг другу руки, но мы отказались. 4
   После этого я встретился с Гумилевым только один раз, случайно, в Крыму, за несколько месяцев до его смерти. Нас представили друг другу, не зная, что мы знакомы; мы подали друг другу руки, но разговаривали недолго: Гумилев торопился уходить.
   АНДРЕЙ БЕЛЫЙ
   БАШЕННЫЙ ЖИТЕЛЬ
   Быт выступа пятиэтажного дома, иль "башни", - единственный, неповторимый; жильцы притекали; ломалися стены; квартира, глотая соседние, стала тремя, представляя сплетение причудливейших коридорчиков, комнат, бездверных передних; квадратные комнаты, ромбы и секторы; коврики шаг заглушали, пропер книжных полок меж серо-бурявых коврищ, статуэток, качающихся этажерочек; эта - музеик; та - точно сараище; войдешь, - забудешь в какой ты стране, в каком времени; все закосится; и день будет ночью, ночь - днем; даже "среды" Иванова были уже четвергами; они начинались позднее 12 ночи. Я описываю этот быт таким, каким уже позднее застал его (в 1909-1910 годах).
   Хозяин "становища" (так Мережковские звали квартиру) являлся к обеду: до - кутался пледом; с обвернутою головой утопал в корректурах на низком, постельном диване, работая, не одеваясь, отхлебывая черный чай, подаваемый прямо в постель: часа в три; до - не мог он проснуться, ложась часов в восемь утра, заставляя гостей с ним проделывать то же; к семи с половиною вечера утренний, розовый, свежий, как роза, умытый, одетый, являлся: обедать: проведший со мною на "башне" два дня Э. К. Метнер на третий сбежал; я такую выдержал жизнь недель пять; возвращался в Москву похудевший, зеленый, осунувшийся, вдохновленный беседой ночною, вернее, что - утренней.
   ...Мы же, жильцы, проживали в причудливых переплетениях "логова": сам Вячеслав, М.Замятина, падчерица, Шварцалон, сын, кадетик, С. К. Шварцалон, взрослый пасынок; в дальнем вломлении стен, в двух неведомых мне комнатушках, писатель Кузмин проживал: у него ночевали "свои": Гумилев, живший в Царском; и здесь прикочевывали: А. Н. Чеботаревская, Минцлова, я, Степун, Метнер, Нилендер, в наездах на Питер являлись: здесь жить; меры не было в гостеприимстве, в радушии, в ласке, оказываемых гостям "Вячеславом Великолепным": Шестов так назвал его.
   Чай подавался не ранее полночи; до - разговоры отдельные в "логовах" разъединенных; в оранжевой комнате у Вячеслава, бывало, совет Петербургского религиозно-философского общества; или отдельно заходят: Агеев, Юрий Верховский, Д. В. Философов, С. П. Каблуков, полагавший (рассеян он был), что петух - не двулапый, а четырехлапый, иль Столпнер, вертлявенький, маленький, лысенький, в страшных очках, но с глазами ребенка, настолько питавшийся словом, что не представлялось, что может желудок его варить пищу действительную; иль сидит с Вячеславом приехавший в Питер Шестов, или Юрий Верховский, входящий с написанным им сонетом с такой же железной необходимостью, как восходящее солнце: изо дня в день.
   У В. Шварцалон, в эти годы курсистки, - щебечущий выводок филологичек сюрприз репетирует: для Ф. Зелинского; ну, а в кузьминском углу собрался "Аполлон": Гумилев, Чудовской, или Зноско-Боровский с Сергеем Маковским; со мною - ко мне забегающие: Пяст, Княжин иль Скалдин.
   ...Вячеслав любил шуточные поединки, стравляя меня с Гумилевым, являвшимся в час, ночевать (не поспел в свое Царское), в черном, изысканном фраке, с цилиндром, в перчатке; сидел, точно палка, с надменным, чуть-чуть ироническим, но добродушным лицом; и парировал видом наскоки Иванова.
   Мы распивали вино.
   Вячеслав раз, подмигивая, предложил сочинить Гумилеву платформу: "Вы вот нападаете на символистов, а собственной твердой позиции нет! Ну, Борис, Николаю Степановичу сочини-ка позицию..." С шутки начав, предложил Гумилеву я создать "адамизм"; и пародийно стал развивать сочиняемую мной позицию; а Вячеслав, подхвативши, расписывал; выскочило откуда-то мимолетное слово "акмэ", острие: "Вы, Адамы, должны быть заостренными". Гумилев, не теряя бесстрастия, сказал, положив нога на ногу:
   - Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию - против себя: покажу уже вам "акмеизм"!
   Так он стал акмеистом; и так начинался с игры разговор о конце символизма.
   Иванов трепал Гумилева; но очень любил; и всегда защищал в человеческом смысле, доказывая благородство свое в отношении к идейным противникам; все-таки он - удивительный, великолепнейший, добрый, незлобивый. Сколько мне одному напростил он!
   Из частых на "башне" - запомнились: Е. В. Аничков, профессор и критик, Тамамшева (эс-де), Беляевские, устроительницы наших лекций, учительницы, прилетающие между лекциями с тарараканьем, Столпнер, С. П. Каблуков, математик-учитель и религиозник, Протейкинский, Бородаевский, Н. Недоброво, Скалдин, Чеботаревская, Минцлова, Ремизов, Юрий Берковский, Пяст, С. Городецкий, священник Агеев; являлись многие: Лосский, Бердяев, Булгаков, писатель Чапыгин, Шестов, Сюннерберг, Пимен Карпов, поэты, сектанты, философы, богоискатели, корреспонденты; Иванов-Разумник впервые встретился мне здесь.
   ВЕРА НЕВЕДОМСКАЯ
   ВОСПОМИНАНИЯ О ГУМИЛЕВЕ И АХМАТОВОЙ
   Судьба свела меня с Гумилевым в 1910 году. Вернувшись в июле из заграницы в наше имение "Подобино" - в Бежецком уезде Тверской губ. - я узнала, что у нас появились новые соседи. Мать Н. С. Гумилева получила в наследство небольшое имение "Слепнево", в 6 верстах от нашей усадьбы. 1 Слепнево собственно не было барским имением, это была скорее дача, выделенная из "Борискова", имения Кузьминых-Караваевых. Мой муж уже побывал в Слепневе несколько раз, получил от Гумилева его недавно вышедший сборник "Жемчуга" и был уже захвачен обаянием гумилевской поэзии.
   Я как сейчас помню мое первое впечатление от встречи с Гумилевым и Ахматовой в их Слепневе. На веранду, где мы пили чай, Гумилев вошел из сада; на голове - феска лимонного цвета, на ногах - лиловые носки и сандалии и к этому русская рубашка. Впоследствии я поняла, что Гумилев вообще любил гротеск и в жизни, и в костюме. У него было очень необычное лицо: не то Би-Ба-Бо, не то Пьеро, не то монгол, а глаза и волосы светлые. Умные, пристальные глаза слегка косят. При этом подчеркнуто-церемонные манеры, а глаза и рот слегка усмехаются; чувствуется, что ему хочется созорничать и подшутить над его добрыми тетушками, над этим чаепитием с вареньем, с разговорами о погоде, об уборке хлебов и т. п.
   У Ахматовой строгое лицо послушницы из староверческого скита. Все черты слишком острые, чтобы назвать лицо красивым. Серые глаза без улыбки. Ей могло быть тогда 21-22 года. За столом она молчала и сразу почувствовалось, что в семье мужа она чужая. В этой патриархальной семье и сам Николай Степанович, и его жена были, как белые вороны. Мать огорчилась тем, что сын не хотел служить ни в гвардии, ни по дипломатической части, а стал поэтом, пропадает в Африке и жену привел какую-то чудную: тоже пишет стихи, все молчит, ходит то в темном ситцевом платье вроде сарафана, то в экстравагантных парижских туалетах (тогда носили узкие юбки с разрезом). Конечно, успех "Жемчугов" и "Четок" произвел в семье впечатление, однако отчужденность все же так и оставалась. Сама Ахматова так вспоминает об этом периоде своего "тверского уединения":
   Но все мне памятна до боли
   Тверская скудная земля.
   Журавль у ветхого колодца,
   Над ним, как кипень, облака,
   В полях скрипучие воротца,
   И запах хлеба, и тоска.
   И те неяркие просторы,
   Где даже голос ветра слаб.
   И осуждающие взоры
   Спокойных, загорелых баб.
   После чая мы, молодежь, пошли в конюшню смотреть лошадей, потом к старому пруду, заросшему тиной. Выйдя из дома, Николай Степанович сразу оживился, рассказывал об Африке, куда он мечтал снова поехать. Потом он и Ахматова читали свои стихи. Оба читали очень просто, без всякой декламации и напевности, которые в то время были в моде. Расставаясь, мы сговорились, что Гумилевы приедут к нам на другой же день.
   Наше Подобино было совсем не похоже на Слепнево. Это было подлинное "дворянское гнездо" - старый барский дом с ампирными колоннами, громадный запущенный парк, овеянный романтикой прошлого, верховые лошади и полная свобода. Там не было гнета "старших": мой муж в 24 года распоряжался имением самостоятельно. Были тетушки, приезжавшие на лето, но они сидели по своим комнатам и не вмешивались в нашу жизнь.
   Здесь Гумилев мог развернуться, дать волю своей фантазии. Его стихи и личное обаяние совсем околдовали нас и ему удалось внести элемент сказочности в нашу жизнь. Он постоянно выдумывал какую-нибудь затею, игру, в которой мы все становились действующими лицами. И в конце концов мы стали видеться почти ежедневно.
   Началось с игры в "цирк". В Слепневе с верховыми лошадьми дело обстояло плохо: выездных лошадей не было, и Николай Степанович должен был вести длинные дипломатические переговоры с приказчиком, чтобы получить под верх пару полурабочих лошадей. У нас же в Подобине, кроме наших с мужем двух верховых лошадей, всегда имелось еще несколько молодых лошадей, которые предоставлялись гостям. Лошади, правда, были еще мало объезженные, но никто этим не смущался. Николай Степанович ездить верхом, собственно говоря, не умел, но у него было полное отсутствие страха. Он садился на любую лошадь, становился на седло и проделывал самые головоломные упражнения. Высота барьера его никогда не останавливала и он не раз падал вместе с лошадью.