* С годами Вячеслав Иванов изменил свое мнение. Мне было приятно много позже (в 1935 г.) в его предисловии к сборнику стихов Ильи Голенищева-Кутузова (изд. "Парабола") прочесть о Гумилеве - "наша погибшая великая надежда".
   В этом, несомненно, была правда... Гумилев любил книгу, и мысли его большею частью были книжные, но точными знаниями он не обладал ни в какой области, а язык знал только один - русский, да и то с запинкой (писал не без орфографических ошибок, не умел расставлять знаков препинания, приносил стихи и говорил: "а запятые расставьте сами!"). 3 По-французски кое-как понимал, но в своих переводах французов (напр. Теофиля Готье) поражал иногда невероятными ляпсусами. Помню, принес он как-то один из своих переводов. Предпоследнюю строку в стихотворении Готье "La mansarde" (где сказано о старухе у окна - "devant Minet, qu'elle chapitre"), он перевел: "Читала из Четьи-Минеи"... Так и было опубликовано, за что переводчика жестоко высмеял Андрей Левинсон в "Речи" (Об этой "стреле" Левинсона напомнил мне, в письме о моей характеристике Гумилева, подтверждая мое мнение о его малообразованности - Георгий Иванов).
   Тем не менее я Гумилеву верил; что-то в нем меня убеждало, и я отстаивал его во всех случаях, даже тогда, когда он сам, все решительнее возглашая акмеизм против символизма, захотел ничем не ограниченной деятельности, завел "Цех поэтов" и стал выпускать тонкими тетрадями свой собственный журнальчик "Гиперборей" *. "Письма о русской поэзии", тем не менее, он продолжал писать, даже (когда мог) в годы войны, на которую с примерным мужеством пошел добровольцем (один из всех сотрудников "Аполлона"). Жест был от чистого сердца, хотя доля позы, конечно, чувствовалась и тут. Позерство, желание удивить, играть роль - были его "второй натурой".
   * В котором появилась его короткая и, на мой взгляд, удачнейшая из драм в стихах - "Актеон" (заняла весь номер "Гиперборея").
   Вот почему мне кажется неверным сложившееся мнение о его поэзии, да и о нем самом (разве личность и творчество поэта не неразделимы?). Сложилось оно не на основании того, чем он был, а - чем быть хотел. О поэте надо судить по его глубине, по самой внутренней его сути, а не по его литературной позе...
   Внимательно перечитав Гумилева и вспоминая о нашем восьмилетнем дружном сотрудничестве, я еще раз убедился, что настоящий Гумилев - вовсе не конквистадор, дерзкий завоеватель Божьего мира, певец земной красоты, т. е. не тот, кому поверило большинство читателей, особенно после того, как он был убит большевиками. Этим героическим его образом и до "Октября" заслонялся Гумилев-лирик, мечтатель, по сущности своей романтически-скорбный (несмотря на словесные бубны и кимвалы), всю жизнь не принимавший жизнь такой, какая она есть, убегавший от нее в прошлое, в великолепие дальних веков, в пустынную Африку, в волшебство рыцарских времен и в мечты о Востоке "Тысячи и одной ночи".
   Наперекор пиитическому унынию большинства русских поэтов, Гумилев хотел видеть себя "рыцарем счастья". Так и озаглавлено одно из предсмертных его стихотворений (в "Неизданном Гумилеве" Чеховского издательства) :
   Как в этом мире дышится легко!
   Скажите мне, кто жизнью недоволен,
   Скажите, кто вздыхает глубоко,
   Я каждого счастливым сделать волен.
   Пусть он придет! Я должен рассказать,
   Я должен рассказать опять и снова,
   Как сладко жить, как сладко побеждать
   Моря и девушек, врагов и слово.
   А если все-таки он не поймет,
   Мою прекрасную не примет веру
   И будет жаловаться в свой черед
   На мировую скорбь, на боль - к барьеру!
   Таким счастливым "бретером" и увидело его большинство критиков. Недавно попалась мне на глаза написанная перед самой революцией статья весьма осведомленного В. М. Жирмунского о поэтах, преодолевших символизм. 4 Вот как он характеризует гиперборейца Гумилева: "Уже в ранних стихах поэта можно увидеть черты, которые сделали его вождем и теоретиком нового направления. От других представителей поэзии "Гиперборея" Гумилева отличает его активная, откровенная и простая мужественность, его напряженная душевная энергия, его темперамент". "Его стихи бедны эмоциональным и музыкальным содержанием, он редко говорит о переживаниях интимных и личных: как большинство поэтов "Гиперборея", он избегает лирики любви и природы, слишком индивидуальных признаний и слишком тяжелого самоуглубления. Дня выражения своего настроения - объективный мир зрительных образов, напряженных и ярких, он вводит в свои стихи повествовательный элемент и придает им характер полуэпический - "балладную" форму. Искание образов и форм, по своей силе и яркости соответствующих его мироощущению, влечет Гумилева к изображению экзотических стран, где в красочных и пестрых видениях он находит зрительное, объективное воплощение своей грезы. Муза Гумилева - это "Муза дальних странствий":
   Я сегодня опять услышал
   Как тяжелый якорь ползет,
   И я видел, как в море вышел
   Пятипалубный пароход.
   Оттого и солнце дышит,
   А земля говорит, поет...
   Но действительно до конца, - продолжает Жирмунский, - муза Гумилева нашла себя в "военных" стихах. Эти стрелы в "Колчане" - самые острые. Здесь прямая, простая и напряженная мужественность поэта создала себе самое достойное и подходящее выражение. Война, как серьезное, строгое и святое дело, в котором вся сила отдельной души, вся ценность напряженной человеческой воли открывается перед лицом смерти. Глубоко религиозное чувство сопутствует поэту при исполнении воинского долга:
   И воистину светло и свято
   Дело величавое войны,
   Серафимы ясны и крылаты,
   За плечами воинов видны...
   Четвертью века позже Гумилева окончательно героизировал Вячеслав Завалишин, написавший вступление к собранию его стихотворений, изданных (надо сказать, весьма небрежно) в Регенсбурге. Он замечает: "Николай Гумилев вошел в историю русской литературы как знаменосец героической поэзии:
   Я конквистадор в панцыре железном,
   Я весело преследую звезду,
   Я прохожу по пропастям и безднам
   И отдыхаю в радостном саду..."
   Эта характеристика неверна, если только не поверить поэту на слово, если вдуматься в скрытый смысл его строф (может быть, до конца и не сознанный им самим). Многие хоть и звучат на первый слух, как мажорные фанфары, но когда внимательнее их перечтешь, прикровенный смысл их кажется безнадежно печальным.
   Таковы, в особенности, наиболее зрелые стихи Гумилева, которых не знал Жирмунский, когда писал свою статью о "преодолевших символизм": стихи сборников "К синей звезде" и "Огненный столп". Тут никак уж не скажешь, что Гумилев "избегает лирики любви", "слишком индивидуальных признаний и слишком тяжелого самоуглубления". В этих стихах он предстает нам не как конквистадор и Дон Жуан, а как поэт, замученный своей любовью-музой. Можно сказать, что в последние годы Гумилев только и писал о неутоленной и неутолимой жажде любви: почти все стихотворения приводят к одному и тому же "духовному тупику" - к страшной тайне сердца, к призраку девственной прелести, которому в этом мире воплотиться не суждено. Пусть темпераментный поэт продолжает "рваться в бой" с жизнью и смертью, - он раз и навсегда неизлечимо болен.
   Стихи "К синей звезде" отчасти биографичны. Поэт рассказывает свою несчастливую любовь в Париже 1917 года, когда он, отвоевав на русском фронте, гусарским корнетом был командирован на салоникский фронт и попал в Париж (в распоряжение генерала Занкевича). Тут и приключилась с ним любовь, явившаяся косвенно причиной его смерти (Гумилев не вернулся бы, вероятно, в Россию весной 18-го года, если бы девушка, которой он сделал предложение в Париже, ответила ему согласием)"
   Целую книжку стихов посвятил он этой "любви несчастной Гумилева в год четвертый мировой войны". "Синей звездой" зовет он ее, "девушку с огромными глазами, девушку с искусными речами", Елену, жившую в Париже, в тупике "близ улицы Декамп", "милую девочку", с которой ему "нестерпимо больно". Он признается в страсти "без меры", в страсти, пропевшей "песней лебединой", что "печальней смерти и пьяней вина"; он называет себя "рабом истомленным" перед ее "мучительной, чудесной, неотвратимой красотой". И не о земном блаженстве грезит он, воспевая ту, которая стала его "безумием" или "дивной мудростью", а о преображенном, вечном союзе, соединяющем и землю, и ад, и Божьи небеса:
   Если бы могла явиться мне
   Молнией слепительной Господней,
   И отныне я, горя в огне,
   Вставшем до небес из преисподней...
   Не отсюда ли впоследствии название сборника - "Огненный столп", где лирика любви приобретает некий эзотерический смысл?
   Но все же не будем преувеличивать значения "несчастной" парижской страсти Гумилева. Стихи "К синей звезде", несомненно искренни и отражают подлинную муку. Однако они остаются "стихами поэта", и неосторожно было бы их приравнивать к трагической исповеди. Гумилев был влюбчив до крайности. К тому же привык "побеждать"... Любовная неудача больно ущемила его самолюбие. Как поэт, как литератор прежде всего, он не мог не воспользоваться этим горьким опытом, чтобы подстегнуть вдохновение и выразить в гиперболических признаниях не только свое горе, но горе всех любивших неразделенной любовью.
   С художественной точки зрения стихи "К синей звезде" не всегда безупречны; неудавшихся строк много. Но в каждом есть такие, что останутся в русской лирике, - их находишь, как драгоценные жемчужины в морских раковинах...
   Все ли почитатели Гумилева прочли внимательно одно из последних его стихотворений (вошло в "Огненный столп"), названное поэтом "Дева-птица"? Нет сомнения: это все та же райская птица, что среди строф к "Синей звезде" появилась "из глубины осиянной". Но тут родина ее названа определеннее долы баснословной Броселианы (т. е. баснословной страны из "Романов круглого стола", точнее - Броселианды), где волшебствовал Мерлин, сын лесной непорочной девы и самого диавола. *
   * Недаром перед возвращением в Россию Гумилев усердно занимался французскими народными песнями. Они были изданы берлинским "Петрополисом" в 1923 году.
   Чтобы отнестись так или иначе к моему пониманию Гумилева-лирика, необходимо задуматься именно над этими стихами. Сам я прочел их, как следует, лишь в последние годы, долго после того, как они проникли в эмиграцию (вместе с приблизительно тогда же написанным и сразу прославленным "Заблудившимся трамваем").
   Напомню их:
   Пастух веселый
   Поутру рано
   Вывел коров в тернистые долы
   Броселианы.
   Паслись коровы,
   И песню своих веселий
   На тростниковой
   Играл он свирели.
   И вдруг за ветвями
   Послышался голос, как будто не птичий,
   Он видит птицу, как пламя,
   С головкой милой, девичьей.
   Прерывно пенье,
   Так плачет во сне младенец,
   В черных глазах томленье,
   Как у восточных пленниц.
   Пастух дивится
   И смотрит зорко:
   Такая красивая птица,
   А смотрит горько.
   Ее ответу
   Он внемлет, смущенный:
   - Мне подобных нету
   На земле зеленой,
   - Хоть мальчик-птица,
   Исполненный дивных желаний,
   И должен родиться
   В Броселиане.
   - Но злая
   Судьба нам не даст наслажденья,
   Подумай пастух, должна я
   Умереть до его рожденья.
   - И вот мне не любы
   Ни солнце, ни месяц высокий,
   Никому не нужны мои губы
   И бледные щеки.
   - Но всего мне жальче,
   Хоть и всего дороже,
   Что Птица-мальчик
   Будет печальным тоже.
   - Он станет порхать по лугу,
   Садиться на вязы эти
   И звать подругу,
   Которой уж нет на свете.
   Пастух, ты, наверно, грубый.
   Ну, что ж я терпеть умею,
   Подойди, поцелуй мои губы
   И хрупкую шею.
   - Ты сам захочешь жениться,
   У тебя будут дети,
   И память о Деве-птице
   Долетит до поздних столетий.
   Пастух вдыхает запах
   Кожи, солнцем нагретой,
   Слышит, на птичьих лапах
   Звенят золотые браслеты.
   Вот уж он в исступленьи,
   Что делает, сам не знает,
   Загорелые его колени
   Красные перья попирают.
   Только раз застонала птица,
   Раз один застонала,
   И в груди ее сердце биться
   Вдруг перестало.
   Она не воскреснет,
   Глаза помутнели,
   И грустные песни
   Над нею играет пастух на свирели.
   С вечерней прохладой
   Встают седые туманы,
   И гонит он стадо
   Из Броселианы.
   Стихотворение это неожиданно сложно... К кому оно обращено? Кто эта птица "как пламя", плачущая в ветвях и отдающаяся заметившему ее случайно пастуху? Почему именно к нему обратилась птица, чтобы умереть от его поцелуя? И о какой "птице-мальчике" печалится она, предсказывая свою смерть "до его рождения"? Почему наконец ей, птице "с головкой милой, девичьей", всего жальче, хоть и всего дороже, что он, птица-мальчик, "будет печальным тоже"?
   Очень сложно построена эта запутанная криптограмма в романтично-метерлинковском стиле... Но в конце концов дешифровка вероятна, если хорошо знать Гумилева и сердцем почувствовать его как лирика-романтика, всю жизнь влюбленного в свою Музу и ждавшего чуда - всеразрешающей женской любви. Дева-птица и есть таинственная его вдохновительница, его духовная мать, и одновременно - та девушка, к которой он рвется душой. "Пастух" и "птица-мальчик" - сам он, не узнающий своей музы, потому что встретил ее, еще "не родившись" как вещий поэт, а только беспечно поющий "песню своих веселий". В долах Броселианы лишь безотчетно подпадает он под ее чары и "что делает, сам не знает", убивая ее поцелуем. Но убитая им птица позовет его из другого, преображенного мира, и тогда станет он "звать подругу, которой уж нет на свете".
   Напомню еще раз одно из самых молодых его стихотворений - "Балладу" (сборник "Романтические цветы"). Оно помещено первым после вводного сонета с заключительными строками:
   Пусть смерть приходит, я зову любую!
   Я с нею буду биться до конца.
   И, может быть, рукою мертвеца
   Я лилию добуду голубую...
   Гумилеву было всего лет двадцать, когда он сочинил эту "Балладу", похожую романтическим подъемом на его предсмертную "Деву-птицу". Да и вся "декорация" стихотворения разве не из той же сказки?
   Пять коней подарил мне мой друг Люцифер
   И одно золотое с рубином кольцо,
   Чтобы мог я спускаться в глубины пещер
   И увидел небес молодое лицо.
   Там на высях сознанья - безумье и снег,
   Но коней я ударил свистящим бичом,
   И на выси сознанья направил их бег
   И увидел там деву с печальным лицом.
   И, смеясь надо мной, презирая меня,
   Люцифер распахнул мне вороха во тьму,
   Люцифер подарил мне шестого коня 
   И Отчаянье было названье ему.
   Не буду перечислять других стихотворений, где упорно повторяется тот же образ, тот же символ из "святая святых" встревоженной души поэта, те же зовы к любви недостижимой, те же предчувствия безвременной смерти, та же печаль, переходящая в Отчаянье (это слово он пишет с прописной буквы), печаль броселиандского "грубого пастуха", убившего своим поцелуем Деву-птицу, за что "злая судьба" не даст ему наслажденья, а "шестой конь", подаренный ему Люцифером, унесет во тьму, в смерть...
   Через все его книги проходит мысль о смерти, о "страшной" смерти. Это навязчивый его призрак. Недаром первое же, вступительное стихотворение "Жемчугов", сравнивая свою поэзию с волшебной скрипкой, он кончает строками:
   На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ
   И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача.
   Продолжим перелистывание "Жемчугов"... В "Поединке" выделяются такие строфы:
   Я пал... и молнии победной
   Сверкнул и в тело впился нож...
   Тебе восторг - мой стон последний,
   Моя прерывистая дрожь.
   И над равниной дымно-белой,
   Мерцая шлемом золотым,
   Найдешь мой труп окоченелый
   И снова склонишься над ним.
   Стихотворение "В пустыне" - начинается с той же гибели:
   Давно вода в мехах иссякла,
   Но, как собака, я умру...
   Мечтая о прошлых столетиях, видит он какого-то старого "товарища", "древнего ловчего", утонувшего когда-то, и кончает стихотворение обращением к нему:
   Скоро увижусь с тобою, как прежде,
   В полях неведомой страны.
   Эту страну, в другом стихотворении ("В пути") он окрестит "областию уныния и слез" и "оголенным утесом". Тут же стихотворение, посвященное "светлой памяти И. Ф. Анненского", "Семирамида", он заключает признанием более, чем безотрадным:
   И в сумеречном ужасе от лунного взгляда,
   От цепких лунных сетей,
   Мне хочется броситься из этого сада
   С высоты семисот локтей.
   Поэт воистину вправе, с полной искренностью утверждать:
   В мой мозг, в мой гордый мозг собрались думы,
   Как воры ночью в тихий мрак предместий...
   и в заключение:
   И думы, воры в тишине предместий
   Как нищего во мгле, меня задушат.
   Единственным утешением от этих злых дум было для Гумилева искусство, поэзия, а родоначальником ее представлялся ему дух печально-строгий, учитель красоты (как Лермонтову и французским "проклятым поэтам"), принявший имя утренней звезды. Отсюда - такое языческое восприятие жизни "по ту сторону добра и зла". Недаром, как Адам, что "тонет душою в распутстве и неге", но "клонит колена и грезит о Боге", молясь "Смерти, богине усталых", он хочет быть, как боги, которым "все позволено", хоть и задумывается подчас о христианском завете, - напомню заключительное шестистишье сонета "Потомки Каина" (из "Жемчугов"):
   Но почему мы клонимся без сил,
   Нам кажется, что кто-то нас забыл,
   Нам ясен ужас древнего соблазна,
   Когда случайно чья-нибудь рука
   Две жердочки, две травки, два древка
   Соединит на миг крестообразно?
   Эти строки относятся к году нашего знакомства (1909). Тогда писал он с воодушевлением своих талантливых (внушенных Бодлером), но несколько трескучих "Капитанов" и готовился, по примеру Рембо, к поездке в Абиссинию. Тогда он еще не был женат на Анне Андреевне Горенко (ставшей Ахматовой), но знал ее уж давно. После более трех лет колебаний он наконец женился. Свадьба состоялась в 1910 году. Я встретил молодых тогда в Париже. Затем мы вместе возвращались в Петербург.
   В железнодорожном вагоне, под укачивающий стук колес, легче всего разговориться "по душе". Анна Андреевна, хорошо помню, меня сразу заинтересовала, и не только в качестве законной жены Гумилева, повесы из повес, у которого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов "без последствий", - но весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, с печальной складкой рта, вызывал не то растроганное любопытство, не то жалость. По тому, как разговаривал с ней Гумилев, чувствовалось, что он ее полюбил серьезно и гордится ею. Не раз и до того он рассказывал мне о своем жениховстве. Говорил и впоследствии об этой своей единственной настоящей любви...
   Что она была единственной - в этом я и теперь убежден, хотя за десять последующих лет столько "возлюбленных" оказалось на пути Гумилева; его преходящим увлечениям и счета нет!
   Поэтому никогда не верил я в серьезность его парижской неудачливой страсти к "Елене" из "Синей звезды", хотя посвящено ей двадцать пять стихотворений (и многое внушено ею же в последней его драме "Отравленная туника").
   Ахматовой (насколько помню) он посвятил открыто всего одно стихотворение, зато сколько стихотворений, куда более выразительных, сочинил, не называя ее, но они явно относятся к ней и к ней одной. 5 Перечитывая эти стихи, можно восстановить драму, разлучившую их так скоро после брака, и те противоречивые чувства, какими Гумилев не переставал мучить и ее, и себя; в стихах он рассказал свою борьбу с ней и несравненное ее очарование, каясь в своей вине перед нею, в вине безумного Наля, проигравшего в кости свою Дамаянти:
   Сказала ты, задумчивая, строго:
   - "Я верила, любила слишком много,
   А ухожу, не веря, не любя,
   И пред лицом Всевидящего Бога,
   Быть может, самое себя губя,
   Навек я отрекаюсь от тебя".
   Твоих волос не смел поцеловать я,
   Ни даже сжать холодных, тонких рук.
   Я сам себе был гадок, как паук,
   Меня пугал и мучил каждый звук.
   И ты ушла, в простом и темном платье,
   Похожая на древнее распятье.
   Я не хочу слишком уточнять перипетий семейной драмы Гумилевых. К тому же каждому, знающему стихи, какими начинается "Чужое небо" и каких много в сборниках Ахматовой - "Вечер" и "Четки", не трудно восстановить эту драму и судить о том, насколько в этих стихах все автобиографично. Но несмотря на "камуфляж" некоторых строк, стихи говорят сами за себя. Напомню только о Гумилевском портрете - "Она", который он мог написать, конечно, только с Ахматовой:
   Я знаю женщину: молчание,
   Усталость горькая от слов,
   Живет в таинственном мерцаньи
   Ее расширенных зрачков.
   Неслышный и неторопливый,
   Так странно плавен шаг ее,
   Назвать ее нельзя красивой,
   Но в ней все счастие мое.
   И конец:
   Она светла в часы томлений
   И держит молнии в руке,
   И четки сны ее, как тени
   На райском огненном песке.
   Этот портрет дополняется другим, насмешливо-заостренным, и рисуя не идеализованную, а бытовую Ахматову, он выдает уже наметившуюся трещину в их любви. Приведу лишь первую и последнюю строфы:
   Из логова змиева,
   Из города Киева,
   Я взял не жену, а колдунью,
   А думал забавницу,
   Гадал - своенравницу.
   Веселую птицу-певунью.
   Молчит - только ежится
   И все ей неможется,
   Мне жалко ее, виноватую,
   Как птицу подбитую,
   Березу подрытую,
   Над участью, Богом заклятую.
   Эти стихи (вошедшие в сборник "Чужое небо") написаны вскоре после возвращения Гумилева из африканского путешествия. 6 Помню, он был одержим впечатлениями от Сахары и подтропического леса и с мальчишеской гордостью показывал свои "трофеи" - вывезенные из "колдовской" страны Абиссинии слоновые клыки, пятнистые шкуры гепардов и картины-иконы на кустарных тканях, напоминающие большеголовые романские примитивы. Только и говорил об опасных охотах, о чернокожих колдунах и о созвездиях южного неба - там, в Африке, доисторической родине человечества, что висит "исполинской грушей" "на дереве древнем Евразии, где
   ...Солнце на глади воздушных зеркал
   Пишет кистью лучистой миражи...
   Но житейской действительности никакими миражами не заменить, когда "дома" молодая жена тоскует в одиночестве, да еще такая "особенная", как Ахматова... 7 Нелегко поэту примирять поэтическое "своеволие", жажду новых и новых впечатлений, с семейной оседлостью и с любовью, которая тоже, по-видимому, была нужна ему, как воздух... С этой задачей Гумилев не справился, он переоценил свои силы и недооценил женщины, умевшей прощать, но не менее гордой и своевольной, чем он.
   Отстаивая свою "свободу", он на целый день уезжал из Царского, где-то пропадал до поздней ночи и даже не утаивал своих "побед"... Ахматова страдала глубоко. В ее стихах, тогда написанных, но появившихся в печати несколько позже (вошли в сборники "Вечер" и "Четки"), звучит и боль от ее заброшенности, и ревнивое томление по мужу:
   ...Знаю: гадая, не мне обрывать,
   Нежный цветок маргаритку,
   Должен на этой земле испытать
   Каждый любовную пытку.
   Жгу до зари на окошке свечу
   И ни о ком не тоскую,
   Но не хочу, не хочу, не хочу
   Знать, как целуют другую.
   Анна Андреевна неизменно любила мужа, а он? Любил и он... насколько мог. Но занятый собою, своими стихами и успехами, заперев в клетку ее, пленную птицу, он свысока утверждал свое мужское превосходство, следуя Нитше, сказавшему (в "Заратустре", кажется): "Мужчина - воин, а женщина для отдохновения воина"... Подчас муж-воин проявлял и жестокость, в которой потом каялся.
   А она жаловалась:
   ...Рассветает. И над кузницей
   Подымается дымок.
   А со мной, печальной узницей,
   Ты опять побыть не мог.
   Для тебя я долю хмурую,
   Долю-муку приняла.
   Или любишь белокурую,
   Или рыжая мила?
   Как мне скрыть вас, стоны звонкие!
   В сердце темный, душный хмель.
   А лучи ложатся тонкие
   На несмятую постель.
   Повторяю, она все прощала. Ее любовь побеждала страдание - разве муж не друг навеки, посланный Богом? И в нескольких словах, с такой характеризующей ее простотой, она рассказывает и о неверности мужа, и о своей всепрощающей нежности:
   У меня есть улыбка одна.
   Так. Движенье, чуть видное губ.
   Для тебя я ее берегу 
   Ведь она мне любовью дана.
   Все равно, что ты наглый и злой,
   Все равно, что ты любишь других,
   Предо мной золотой аналой
   И со мной сероглазый жених.
   Но всему приходит конец, даже любовному долготерпению. Случилось то, что должно было случиться. После одного из своих "возвращений" убедился ли он в том, что она встретила "того, другого", которого он называет преступным за то, что он вечность променял на час 
   Принявши дерзко за оковы,
   Мечты, связующие нас...
   или это одна "литература", а все кокетства Ахматовой и даже умственные увлечения ничем серьезным не кончались, и не было вовсе "того другого"?
   Как бы то ни было, но уже задолго до войны Гумилев почувствовал, что теряет жену, почувствовал с раскаянной тоской и пил "с улыбкой" отравленную чашу, приняв ее из рук любимых, как заслуженную кару, ощущая ее "смертельный хмель", обещал покорность и соглашался на счастье жены с другим:
   Знай, я больше не буду жестоким,
   Будь счастливой, с кем хочешь, хоть с ним.
   Я уеду далеким, далеким
   И не буду печальным и злым.