Страница:
Может ли быть, что ты умерла!
Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренной косой
Шел представляться императрице
И не увиделся вновь с тобой.
И в предпоследней строфе:
Верной твердынею православья
Врезан Исаакий в вышине,
Там отслужу молебен о здравье
Машеньки и панихиду по мне...
Мне кажется, что Машу находим мы и в Деве-Птице (написана тогда же, в 1917 году, когда Гумилев увлекался фольклором Бретани) :
...И вдруг за ветвями
Послышался голос, как будто не птичий,
Он видит птицу, как пламя,
С головой милой, девичьей...
Но в образе этой птицы поэт видит не только обреченную на раннюю смерть Машу, а также и других "райских птиц", в которых преображал он девушек, вызывавших в нем сладостное мечтание и предчувствие рока. Уже свои "Романтические Цветы" начинает он с "Баллады", похожей романтическим своим подъемом на предсмертную "Деву-Птицу":
Пять коней подарил мне мой друг Люцифер
И одно золотое с рубином кольцо,
Чтобы мог я спускаться в глубины пещер
И увидеть небес золотое лицо.
Там на высях сознанья - безумье и снег,
Но коней я ударил свистящим бичом,
И на выси сознанья направил их бег
И увидел там деву с печальным лицом...
В этой "деве" мерещится и тогдашняя невеста его Анна Андреевна Горенко. И о своей последней парижской несчастной любви говорит он так же, как о трепещущей "птице райской" ("К синей звезде"):
И умер я... и видел пламя
Невиданное никогда,
Пред ослепленными глазами
Светилась синяя звезда.
И вдруг из глуби осиянной
Вошел обратно мир земной,
Ты птицей раненой нежданно
Затрепетала предо мной...
Но тогда (первый год в Царском и в Слепневе) жене своей он отвечает на жалобы насмешливо-весело, называя ее "птицей подбитой":
Из логова змиева,
Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью.
Я думал забавницу,
Гадал - своенравницу,
Веселую птицу, певунью.
Молчит - только ежится
И все ей неможется.
Мне жалко ее, виноватую,
Как птицу подбитую,
Березу подрытую
Над участью, Богом заклятую.
Ей же, однако, поздней, посвятил он совсем другие строфы. Портрет "Она" мог быть написан только с Ахматовой:
Я знаю женщину: молчанье,
Усталость горькая от слов,
Живет в таинственном мерцаньи
Ее расширенных зрачков.
Неслышный и неторопливый,
Так странно плавен шаг ее,
Нельзя назвать ее красивой,
Но в ней все счастие мое...
Трещина в их любви обозначилась с первого года брака. Они были слишком "разные". В плане поэтическом, может быть, только дополняли друг друга, но в жизни... С отрочества Гумилев мнил себя "конквистадором". После поездки в Африку пышным цветом расцвели его экзотические восторги, и так хотелось ему увлечь жену мечтой о далеком волшебстве мира, о красоте пустынь под небом южного полушария с созвездием "Креста", и о первобытном человеке, божественно-сильном, неистертом так называемой цивилизацией, живущем в согласии с природой и ее тайнами. От Анны Андреевны он требовал поклонения себе и покорности, не допуская мысли, что она существо самостоятельное и равноправное. Любил ее, но не сумел понять. Она была мнительно-горда и умна, умнее его; не смешивала личной жизни с поэтическим бредом. При внешней хрупкости была сильна волей, здравым смыслом и трудолюбием. Коса нашла на камень. Возвратясь из Слепнева в Царское, он только и мечтал умчаться поскорее в новое "странствие" и, недолго думая, исчез опять на несколько месяцев в Абиссинию. Вернулся с почти готовым к печати сборником "Чужое небо".
Тогда, после этого второго путешествия, впервые попал я к нему в царскосельский дом, где жили его мать, Анна Ивановна, и другие Гумилевы, в верхнем этаже. Молодые занимали четыре комнаты - в нижнем. Чтобы попасть на их половину, надо было пройти довольно большую пустынную гостиную (с окнами на улицу и на двор), где никто не засиживался. Первая комната, библиотека Гумилева, была полна книг, стоящих на полках и повсюду набросанных. Тут же широкий диван, на котором он спал. Рядом в темносиней комнате стояла кушетка Ахматовой. В третьей, выходившей окнами во двор, висели полотна Александры Экстер, подарки ее Гумилеву. В этой комнате стояла мебель стиль-модерн, в остальных - старосветская мебель красного дерева, а вовсе не карельской березы, как вспоминает Г. Месняев в "Возрождении" № 119. Четвертая комната, окнами тоже во двор, служила Гумилеву рабочим кабинетом: мне запомнился поместительный письменный стол и стены, сплошь покрытые "абиссинскими картинами", среди которых были навешаны широкие браслеты слоновой кости.
Гумилев был еще "одержим" впечатлениями от Сахары и подтропического леса; с ребяческой гордостью показывал он свои "трофеи", вывезенные из "колдовской" страны: слоновые клыки, пятнистые шкуры гепардов и картины-иконы на кустарных тканях, некое подобие большеголовых романских примитивов. Только и говорил он об опасных охотах, о темнокожих колдунах, о крокодилах и бегемотах - там, в Африке, доисторической родине человечества, что висит "исполинской грушей" на дереве древней Евразии.
Анну Андреевну не очень увлекала эта экзотическая бутафория. На жизнь она смотрела проще и глубже. К тому же во время отсутствия мужа она сама выработалась в поэта вдохновенно-законченного, хоть и по-женски ограниченного собой, своею болью. Гумилев должен был признать право ее на звание поэта, но продолжал раздражаться все больше ее равнодушием к его конквистадорству. Никакой блеск собственных его рифм и метафор не помог убедить ее, что нельзя вить семейное гнездо, когда на очереди высокие поэтические задачи. Помощница нужна ему, нужен оруженосец, спутник верный, любовь самоотреченная нужна, а не женская, ревнивая, к себе самой обращенная воля. Что делать? Он даже готов покаяться, обуздать свой нрав, только бы чувствовать ее частью самого себя, воплощенной грезой своей... Но она безучастна, хотя еще любит его, - чужда ему и завоеванной им славе. Стоя у догорающего камина и рассказывая о своих африканских приключениях, он горько осознает это:
...Древний я открыл храм из-под песка,
Именем моим названа река.
И в стране озер семь больших племен
Слушались меня, чтили мой закон.
Но теперь я слаб, как во власти сна,
И больна душа, тягостно больна.
Я узнал, узнал, что такое страх,
Заключенный здесь, в четырех стенах,
Даже блеск ружья, даже плеск волны
Эту цепь порвать ныне не вольны.
И тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его.
Не помню, чтобы в это время он кем-нибудь сильно увлекался. Это были годы неистовой богемы в Петербурге, литературной кружковщины, борьбы поэтических направлений, возникновения всяких крайностей и пряностей и в живописи, и в театре, и в поэзии. Оглушительно трубили в свои рекламные трубы футуристы и кубофутуристы, "бубновые валеты" и "ослиные хвосты" и пр. Всюду можно было встретить Гумилевых, вместе и в одиночку, на маскарадных вечерах и в кабачках, особенно - в "Бродячей собаке" Пронина. В эту пору многие из бывавших в "Аполлоне" увлекались Ахматовой, уже знаменитостью, но не заметил я, чтобы она серьезно кем-нибудь увлекалась, как случилось позже... Анна Андреевна признавалась, что в угаре кабачка "Бродячей собаки" ей бывало приятно, с жалостью о нем вспоминает и в своей недавно опубликованной "Поэме без героя". Однако это ночное "веселье" не упрочило ее близости с мужем, связь могла разорваться от первого "случая".
Зимой того же (1912-го) 17 года родился у них сын, крещен Львом. Тяжелые роды прошли ночью в одной из петербургских клиник. Был ли доволен Гумилев этим "прибавлением семейства"? От его троюродного брата Д. В. Кузьмина-Караваева (в священстве отца Дмитрия) я слышал довольно жуткий рассказ об этой ночи. Будто бы Гумилев, настаивая на своём презрении к "брачным узам", кутил до утра с троюродным братом, шатаясь по разным веселым учреждениям, ни разу не справился о жене по телефону, пил в обществе каких-то девиц. По словам отца Дмитрия, все это имело вид неумно-самолюбивой позы, было желанием не быть "как все"...
После родов Анна Андреевна стала готовить к печати "Белую стаю" 18 и вновь уединилась, а он выхлопотал себе командировку от Академии Наук возглавляющим Этнографическую экспедицию на Сомали. Но оставаться долго без влюбленности Гумилев не мог, и "случай" послал ему опять несчастливую любовь, девушку не менее красивую и умственно-яркую, чем прежние любви Татьяну Александровну А. 19 Не берусь утверждать, что увлечение было взаимно... Во всяком случае, опять, в третий раз, через Париж и Марсель, Гумилев отправился в африканское странствие.
"1913 год был решающим в судьбе Гумилева и Ахматовой, - говорил Н. Оцуп в своей книге "Литературные очерки", - она пережила сильное чувство к знаменитому современнику с коротким звонким именем". Это тоже вымысел. "Аполлон" не мог бы не знать, если бы что-нибудь подобное было. Ахматова только один раз зашла к Блоку по делу и об этом свидании написала стихи. Если в этот "решающий год" увлекалась кем-нибудь, то не "современником с коротким звонким именем". Она расставалась с мужем покорно и скорбно.
Вдали от жены и сына, в это путешествие, окончившееся для него неблагополучно, малярией, Гумилев как будто стосковался по жизни "дома", и не без волнения поспешил в Слепнево. Но тут определенно выяснилось, что разрыв наступил. В одном из наиболее ярких своих стихотворений "Пятистопные Ямбы" ("Колчан") он так признается в своей печали от разрыва с женой:
Ты, для кого искал я на Леванте
Нетленный пурпур королевских мантий,
Я проиграл тебя, как Дамаянти,
Когда-то проиграл безумный Наль,
Взлетели кости, звонкие, как сталь,
Упали кости - и была печаль.
Сказала ты, задумчиво и строго:
"Я верила, любила слишком много,
А ухожу, не веря, не любя,
И пред лицом Всевидящего Бога,
Быть может, самое себя губя,
Навек я отрекаюсь от тебя.
Твоих волос не смел поцеловать я,
Ни даже сжать холодных, тонких рук.
И сам себе был гадок, как паук,
Меня пугал и мучил каждый звук,
И ты ушла, в простом и темном платье
Похожая на древнее распятье.
Наступило лето 1914 года. Война. Большинство аполлоновцев были мобилизованы, но почти все призванные, надев военную форму, продолжали работать по-прежнему, как-то "устраиваясь" в тылу. Один Гумилев, имевший все права, как "белобилетчик", не быть мобилизованным, решил во что бы то ни стало идти на войну. Он поступил вольноопределяющимся в Ее Величества лейб-гвардии Уланский полк.
Не раз встречался я с ним летом 1915 и 1916 гг., когда он приезжал с фронта в отпуск, гордясь двумя солдатскими "Георгиями" (золотой, 4-й степени) за отличие в боях. Он бывал в "Аполлоне", завтракал у меня, писал очередные "Письма о русской поэзии", посетил Слепнево, где подрастал Левушка.
В 1915 году - новое увлечение аполлоновцев, под влиянием Гордона Крэга, выписанного Художественным театром для постановки "Гамлета". Вместе с Сазоновым, режиссером и артистом Александрийского театра, и его женой, Ю. Л. Сазоновой-Слонимской, я затеял кукольный театрик для тесного круга друзей. Большой двусветный зал в своем особняке на Английской набережной отдал нам на некоторое время друживший со мной Ф. Гауш, художник-пейзажист. Решено было для начала поставить пьесу собственного изделия, поручив дело приятелю моему Фоме Гартману, небезызвестному композитору балета "Аленький цветочек". Обращаться с куклами "на нитках" никто из нас не умел, привлечен был специалист-кукольник, крестьянин, в семье которого сохранилась традиция этого театрального фольклора.
Спектакль прошел с успехом. На премьере собрался художественный "весь Петербург". Подготовлялась постановка новой пьесы. Мы мечтали о гётевском "Фаусте", которым прославился кукольный театр в Дрездене, а пока что сочинить пьесу для второго спектакля я попросил Гумилева, давно грезившего о своем "театре". Он взялся за дело с большим воодушевлением и в несколько недель состряпал марионеточную драму "Дитя Аллаха". Для музыкального сопровождения я пригласил начинающего композитора, москвича А. Лурье. Но дело, из-за оборота, который приняла война, на этом и застряло. Все же "Дитя Аллаха" было напечатано в "Аполлоне". Пьеса Гумилева, по совести говоря, мне не слишком нравилась. Она мало сценична, разговоров больше, чем действия, но некоторые пассажи забавно-остроумны и лирически ярки.
До того Гумилев уже испробовал свои силы драматурга в короткой мифологической трагедии, которую критика не заметила, "Актеон". Глеб Струве заявил, что "Актеон" никогда не был напечатан. Между тем я имел в руках третий выпуск "Гиперборея", 20 целиком посвященный гумилевскому "Актеону" (издание "Цеха", 1915 г.). Мало того, эту поэму-трагедию, написанную под влиянием Иннокентия Анненского, я считаю большей удачей Гумилева, чем позднейшие лирические его трагедии: "Гондла" и "Отравленная туника".
Во время второго отпуска, после того, как он был произведен за отличие в боях в унтер-офицеры, Николай Степанович получил разрешение сдать экзамены на офицерский чин. Вскоре он был переведен из улан в Александрийские Ее Величества гусары прапорщиком. Новая форма ему нравилась, напоминала о царскосельском Пушкине. Весной того же года, в мае, получил он по своему желанию командировку от Временного правительства в русский экспедиционный корпус на Салоникский фронт. Путь лежал через Финляндию, Норвегию, Лондон, Париж, Марсель и т. д. Но с 17 февраля 1917 года изменилось многое не только в России. Союзники отказались от наступления в Эгейском море, и Гумилев, приехав из Лондона в Париж, был оставлен в распоряжении генерала Занкевича. Гумилеву было предложено принять другое назначение. Он избрал "месопотамский" или "персидский" фронт. Чтобы получить транзитные визы, надо было вернуться в Лондон за инструкциями военного начальства. Но в Париже он завяз... опять из-за несчастной любви! О ней рассказано им очень пламенно в стихах "К синей звезде" (впоследствии эти стихи вошли частью в "Шатер", частью в "Огненный Столп").
Целую зиму, забыв все на свете, он старался пленить красивую русскую девушку из дворянской семьи, рассказывая ей и стихами, и прозой о своих дальних странствиях и подвигах. Но и парижская "райская птица" оказалась рассудочно-осторожной. Предложение его она отвергла и предпочла бедному поэту статного, красивого и "вовсе обыкновенного" американца с достатком, за которого и вышла замуж. Действительность снова "одернула" поэта, Дон-Кихот не обрел Дульцинеи... Упорствуя, писал он ей одно объяснение в любви за другим, хотел верить чуду. И все-таки пришлось сдаться.
Грезя о неземном блаженстве, Гумилев говорит о своей страсти "без меры", что "печальней смерти, пьяней вина". Любовь стала для него "безумием", "дивной мудростью" и, обращаясь к девушке "с огромными глазами" и "с искусными речами", говорит он о вечном союзе с ней, соединяющем землю и ад и Божье небо:
Если ты могла явиться мне
Молнией слепительной Господней.
И отныне я горю в огне,
Вставши для небес из преисподней.
(Отсюда и заглавие последнего сборника "Огненный столп").
Независимо даже от силы его чувства к "Синей звезде", эта неудача была для него не только любовным поражением, она связывалась с его предчувствием близкой и страшной смерти:
Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из другой страны...
И умру я не на постели,
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще...
Все же не надо преувеличивать значения "несчастной" парижской страсти Гумилева. Стихи "К синей звезде" искренни и отражают подлинную муку, однако, остаются "стихами поэта", и неосторожно было бы приравнивать их к трагической исповеди. Любовная неудача больно ущемила его самолюбие, но как поэт, как литератор прежде всего, он не мог не воспользоваться горьким опытом, дабы подстегнуть вдохновение и выразить в гиперболических признаниях не только свое горе, но горе всех любивших неразделенной любовью. С точки зрения формальной, стихи "К синей звезде" часто небезупречны, неудавшихся строк много. Но в каждом есть такие строки, что останутся в русской лирике.
Нежность и безысходная грусть, с легкой усмешкой по своему адресу, переходит то и дело в трагическое вещание. И трагизм этой любви - не в ней самой, а в том, что она неразлучна с мыслью о смерти. К смерти возвращается поэт со зловещим постоянством. Каждый день его "как мертвец спокойный"; он искупает "вольной скорбью"; он принимает одно, "не споря", - "тихий, тихий золотой покой, да двенадцать тысяч футов моря" над своей "пробитой головой"; он добавляет в другом стихотворении:
И не узнаешь никогда ты,
Чтоб в сердце не вошла тревога,
В какой болотине проклятой
Моя окончилась дорога.
И врывается в эту тему страшной смерти (невольно мерещится: предчувствие!) другая тема - тема возникающей из света, райски-прекрасной, но раненой птицы. Может быть не все почитатели Гумилева прочли внимательно одно, из последних его стихотворений "Дева-Птица" - та, что среди строф, "К синей звезде" появилась "из глубины осиянной". Тут родина ее определенно названа - долы баснословной Броселианы (т. е. баснословной страны из "Романов круглого стола", точнее - Броселианды), где волшебствовал Мерлин, сын лесной непорочной девы и самого дьявола.
Эта райская раненая птица, "как пламя" - больше, чем случайная метафора. В лирике Гумилева она занимает центральное место, вскрывая духовную глубину его; она светится сквозь все его творчество и придает, в конце концов, мистический смысл его поэзии, на первый взгляд такой внешне-выпуклой, красочно описательной, подчас и мишурно-блещущей. Чтобы отнестись так или иначе к моему пониманию Гумилева-лирика, необходимо задуматься именно над этим образом.
Очень сложно построена эта запутанная криптограмма в романтично-метерлинковском стиле (под влиянием "Романов круглого стола"). Но в конце концов разгадывание возможно, если сердцем почувствовать Гумилева, как лирика-романтика, влюбленного в свою Музу и ждавшего чуда всеразрешающей женской любви. Дева-Птица - это его вдохновительница, духовная мать, и одновременно - та девушка, к которой он рвется душой, он, "пастух", не узнающий своей Музы, потому что встретил ее, еще "не родившись", как вещий поэт, а только беспечно поющий "песню своих веселий". В долах Броселианды лишь безотчетно подпадает он под ее чары и "что делает, сам не знает", убивая ее поцелуем. Но убитая им птица позовет его из другого, преображенного мира. Она-то и есть гумилевская настоящая Муза; его "поэтическое нутро" ни в чем так не сказалось, как в стихах о любви, приближающей сердце к вечности. Так было с первых "проб пера", с юношеских его песен. Хотя и стал он сразу в оппозицию к символизму, к "Прекрасной Даме" Блока, к волошинской "Царевне Таиах" и к "Царице Сивилле" Вячеслава Иванова, по существу потусторонний эрос у них общий. Но Гумилев был слишком гордо самолюбив, чтобы не "грести против течения".
Было, слов нет, много напускного в его повелительной мужественности, в героической патетике "Жемчугов" и "Шатра", в его отрицании метафизических глубин, и "туманной мглы германских лесов". Гумилевская Птица родилась все-таки в мифической Броселианде... Были для него лишь известного рода самозащитой гимны телесной мощи, бесстрашной борьбе с людьми и стихиями, гимны радостной отваге. На самом деле, физически слабый и предчувствовавший раннюю смерть поэт, с отрочества падкий на волшебства Денницы, но с совестью религиозной, оглядывающийся на Христа, поэт с упорной волей, но жалостливый и нежный, как Мерлин из Броселианды, - мечтал об одном, о вечном союзе со своей Вивианой...
Не буду перечислять стихотворений, где упорно повторяется тот же образ, тот же символ из "святая-святых" встревоженной души поэта, те же зовы к любви недостижимой, те же предчувствия безвременной смерти, та же печаль, переходящая в Отчаянье (это слово он пишет с прописной буквы), печаль броселианского "Пастуха", убившего поцелуем Деву, за что "злая судьба" не даст ему наслаждения, а "шестой конь", подаренный Люцифером, унесет во тьму, в смерть.
В Лондоне, в начале мая, представившись военному начальству, Гумилев навещал своего друга Н. Б. Анрепа, покупал игрушки Левушке, хлопотал о транзитных визах в Россию, приводил в порядок рукописи. Анрепу оставил целый архив. В архиве оказались служебные документы, георгиевские кресты, готовые к печати стихи "К вечерней звезде" и почти законченная рукопись "Отравленной туники".
Путь в Россию лежал на север - Норвегия, Белое море, Мурманск.
В Царском Селе все, как будто, оставалось по-прежнему, но Анны Андреевны там уже не было. Приходилось начинать новую жизнь в трудных условиях. Все же тогда энергичному писателю была еще возможность работать с известной независимостью. Гумилев стал сразу зарабатывать, читая литературные лекции в самых разнообразных учреждениях: в Тенишевском училище на Моховой, в Пролеткульте, в Балтфлоте, он возобновил Цех поэтов, куда стала стекаться молодежь. В это время он развелся с Анной Андреевной и женился на Асе, Анне Николаевне Энгельгардт, начинавшей писательнице румяной, с пушистыми белокурыми волосами и голубыми наивными глазами. Сначала Гумилев поселился в квартире ее родителей (когда они уехали куда-то). Когда родилась у них дочь, Лена, он отослал жену с дочерью к своей матери, Анне Ивановне, в Слепнево, где легче было добывать продукты питания. Затем он переехал на мою бывшую квартиру на Ивановской улице, вероятно, с разрешения М. Л. Лозинского, секретаря "Аполлона", которому я предоставил право распоряжаться ею.
А. Н. Энгельгардт простодушно полюбила Гумилева, во всем подчинялась ему, после рождения дочери ухитрялась приезжать к нему из деревни, посещала изредка "Цех" (но не была на панихиде по нем, на которую пришел почти весь литературный Петербург, в том числе и Анна Ахматова). Анне Николаевне посвящен последний сборник стихов Гумилева "Огненный Столп".
За эти два петербургские года Гумилев выпустил еще три книги: "Мик", африканская поэма (1918), "Дитя Аллаха", арабская сказка (1918); кроме того, он обработал перевод поэмы "Гильгамеш" (вавилонский эпос) известного ассириолога Бориса Шилейко (1919).
Когда зимой 1920 года жизнь стала невыносимой в квартире на Ивановской от холода, Николаю Степановичу удалось переехать в "Дом Искусств", бывший дом Елисеева, на углу Невского и Мойки, где судьба соединила писателей, литературных и художественных деятелей, многих из состава сотрудников "Аполлона". За время пребывания Гумилева на фронте репутация его, как писателя, значительно выросла; он не чувствовал себя, вернувшись в русский литературный мир, одиноким. Почти вся группировавшаяся вокруг него в "Аполлоне" талантливая молодежь осталась при новой власти привилегированным меньшинством. Многие не связанные политикой сотрудники "Аполлона" могли служить власти, не вызывая особых подозрений, в то время как большинство сотрудников других журналов примыкали так или иначе к политическим партиям. Большевикам нужны были люди европейски образованные. Этим объясняется, что в "Доме Искусств" оказалось немало аполлоновцев или примыкавших к ним художественных деятелей.
В 1921 году только малое меньшинство эмигрировало, рискуя жизнью (в первую очередь - Мережковские и Философов), не допускавшие никаких компромиссов с большевиками.
Гумилев менее всего думал куда-нибудь "бежать", он продолжал упорно свою поэтическую линию, борясь с символистами и всякими ''декадентами", вроде Маяковского, Хлебникова и пр.
Выразительнее всех и очень колко, по обыкновению, рассказал об этом Владислав Ходасевич в своей книге "Некрополь".
Раньше Ходасевич не был знаком с Гумилевым. Как-то "представился" ему случай и он получил у него "аудиенцию". Гумилев жил еще в моей квартире, до переселения в "Дом Искусств". "Он меня пригласил к себе, - рассказывает Ходасевич, - встретил так, словно это было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал - не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью... В опустелом, холодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленного и неубранного кабинета, сидели мы и беседовали с высокомерной важностью..."
Там же Ходасевич рассказывает об аресте Гумилева 3-го августа и об его расстреле 25-го августа. С большим волнением прочел я следующую страницу "Некрополя":
"В конце лета я стал собираться в деревню на отдых. В среду 3-го августа мне предстояло уехать. Вечером накануне отъезда я пошел проститься кое с кем из соседей по "Дому Искусств". Уже часов в десять постучался к Гумилеву. Он был дома"... "Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда на утро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилева, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилева арестовали и увели. Итак, я был последним, кто видел его на воле"... "Я пошел к себе и застал там поэтессу Надежду Павлович, общую нашу с Блоком приятельницу. Она только что прибежала от Блока, красная от жары и запухшая от слез. Она сказала мне, что у Блока началась агония. Как водится, я стал утешать ее, обнадеживать. Тогда в последнем отчаянии, она подбежала ко мне и, захлебываясь слезами, сказала: - Ничего вы не знаете... никому не говорите... уже "несколько дней... он сошел с ума!" Через несколько дней, когда я был уже в деревне, Андрей Белый известил меня о кончине Блока. 14-го числа, в воскресенье, отслужили мы по нем панихиду..."
Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренной косой
Шел представляться императрице
И не увиделся вновь с тобой.
И в предпоследней строфе:
Верной твердынею православья
Врезан Исаакий в вышине,
Там отслужу молебен о здравье
Машеньки и панихиду по мне...
Мне кажется, что Машу находим мы и в Деве-Птице (написана тогда же, в 1917 году, когда Гумилев увлекался фольклором Бретани) :
...И вдруг за ветвями
Послышался голос, как будто не птичий,
Он видит птицу, как пламя,
С головой милой, девичьей...
Но в образе этой птицы поэт видит не только обреченную на раннюю смерть Машу, а также и других "райских птиц", в которых преображал он девушек, вызывавших в нем сладостное мечтание и предчувствие рока. Уже свои "Романтические Цветы" начинает он с "Баллады", похожей романтическим своим подъемом на предсмертную "Деву-Птицу":
Пять коней подарил мне мой друг Люцифер
И одно золотое с рубином кольцо,
Чтобы мог я спускаться в глубины пещер
И увидеть небес золотое лицо.
Там на высях сознанья - безумье и снег,
Но коней я ударил свистящим бичом,
И на выси сознанья направил их бег
И увидел там деву с печальным лицом...
В этой "деве" мерещится и тогдашняя невеста его Анна Андреевна Горенко. И о своей последней парижской несчастной любви говорит он так же, как о трепещущей "птице райской" ("К синей звезде"):
И умер я... и видел пламя
Невиданное никогда,
Пред ослепленными глазами
Светилась синяя звезда.
И вдруг из глуби осиянной
Вошел обратно мир земной,
Ты птицей раненой нежданно
Затрепетала предо мной...
Но тогда (первый год в Царском и в Слепневе) жене своей он отвечает на жалобы насмешливо-весело, называя ее "птицей подбитой":
Из логова змиева,
Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью.
Я думал забавницу,
Гадал - своенравницу,
Веселую птицу, певунью.
Молчит - только ежится
И все ей неможется.
Мне жалко ее, виноватую,
Как птицу подбитую,
Березу подрытую
Над участью, Богом заклятую.
Ей же, однако, поздней, посвятил он совсем другие строфы. Портрет "Она" мог быть написан только с Ахматовой:
Я знаю женщину: молчанье,
Усталость горькая от слов,
Живет в таинственном мерцаньи
Ее расширенных зрачков.
Неслышный и неторопливый,
Так странно плавен шаг ее,
Нельзя назвать ее красивой,
Но в ней все счастие мое...
Трещина в их любви обозначилась с первого года брака. Они были слишком "разные". В плане поэтическом, может быть, только дополняли друг друга, но в жизни... С отрочества Гумилев мнил себя "конквистадором". После поездки в Африку пышным цветом расцвели его экзотические восторги, и так хотелось ему увлечь жену мечтой о далеком волшебстве мира, о красоте пустынь под небом южного полушария с созвездием "Креста", и о первобытном человеке, божественно-сильном, неистертом так называемой цивилизацией, живущем в согласии с природой и ее тайнами. От Анны Андреевны он требовал поклонения себе и покорности, не допуская мысли, что она существо самостоятельное и равноправное. Любил ее, но не сумел понять. Она была мнительно-горда и умна, умнее его; не смешивала личной жизни с поэтическим бредом. При внешней хрупкости была сильна волей, здравым смыслом и трудолюбием. Коса нашла на камень. Возвратясь из Слепнева в Царское, он только и мечтал умчаться поскорее в новое "странствие" и, недолго думая, исчез опять на несколько месяцев в Абиссинию. Вернулся с почти готовым к печати сборником "Чужое небо".
Тогда, после этого второго путешествия, впервые попал я к нему в царскосельский дом, где жили его мать, Анна Ивановна, и другие Гумилевы, в верхнем этаже. Молодые занимали четыре комнаты - в нижнем. Чтобы попасть на их половину, надо было пройти довольно большую пустынную гостиную (с окнами на улицу и на двор), где никто не засиживался. Первая комната, библиотека Гумилева, была полна книг, стоящих на полках и повсюду набросанных. Тут же широкий диван, на котором он спал. Рядом в темносиней комнате стояла кушетка Ахматовой. В третьей, выходившей окнами во двор, висели полотна Александры Экстер, подарки ее Гумилеву. В этой комнате стояла мебель стиль-модерн, в остальных - старосветская мебель красного дерева, а вовсе не карельской березы, как вспоминает Г. Месняев в "Возрождении" № 119. Четвертая комната, окнами тоже во двор, служила Гумилеву рабочим кабинетом: мне запомнился поместительный письменный стол и стены, сплошь покрытые "абиссинскими картинами", среди которых были навешаны широкие браслеты слоновой кости.
Гумилев был еще "одержим" впечатлениями от Сахары и подтропического леса; с ребяческой гордостью показывал он свои "трофеи", вывезенные из "колдовской" страны: слоновые клыки, пятнистые шкуры гепардов и картины-иконы на кустарных тканях, некое подобие большеголовых романских примитивов. Только и говорил он об опасных охотах, о темнокожих колдунах, о крокодилах и бегемотах - там, в Африке, доисторической родине человечества, что висит "исполинской грушей" на дереве древней Евразии.
Анну Андреевну не очень увлекала эта экзотическая бутафория. На жизнь она смотрела проще и глубже. К тому же во время отсутствия мужа она сама выработалась в поэта вдохновенно-законченного, хоть и по-женски ограниченного собой, своею болью. Гумилев должен был признать право ее на звание поэта, но продолжал раздражаться все больше ее равнодушием к его конквистадорству. Никакой блеск собственных его рифм и метафор не помог убедить ее, что нельзя вить семейное гнездо, когда на очереди высокие поэтические задачи. Помощница нужна ему, нужен оруженосец, спутник верный, любовь самоотреченная нужна, а не женская, ревнивая, к себе самой обращенная воля. Что делать? Он даже готов покаяться, обуздать свой нрав, только бы чувствовать ее частью самого себя, воплощенной грезой своей... Но она безучастна, хотя еще любит его, - чужда ему и завоеванной им славе. Стоя у догорающего камина и рассказывая о своих африканских приключениях, он горько осознает это:
...Древний я открыл храм из-под песка,
Именем моим названа река.
И в стране озер семь больших племен
Слушались меня, чтили мой закон.
Но теперь я слаб, как во власти сна,
И больна душа, тягостно больна.
Я узнал, узнал, что такое страх,
Заключенный здесь, в четырех стенах,
Даже блеск ружья, даже плеск волны
Эту цепь порвать ныне не вольны.
И тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его.
Не помню, чтобы в это время он кем-нибудь сильно увлекался. Это были годы неистовой богемы в Петербурге, литературной кружковщины, борьбы поэтических направлений, возникновения всяких крайностей и пряностей и в живописи, и в театре, и в поэзии. Оглушительно трубили в свои рекламные трубы футуристы и кубофутуристы, "бубновые валеты" и "ослиные хвосты" и пр. Всюду можно было встретить Гумилевых, вместе и в одиночку, на маскарадных вечерах и в кабачках, особенно - в "Бродячей собаке" Пронина. В эту пору многие из бывавших в "Аполлоне" увлекались Ахматовой, уже знаменитостью, но не заметил я, чтобы она серьезно кем-нибудь увлекалась, как случилось позже... Анна Андреевна признавалась, что в угаре кабачка "Бродячей собаки" ей бывало приятно, с жалостью о нем вспоминает и в своей недавно опубликованной "Поэме без героя". Однако это ночное "веселье" не упрочило ее близости с мужем, связь могла разорваться от первого "случая".
Зимой того же (1912-го) 17 года родился у них сын, крещен Львом. Тяжелые роды прошли ночью в одной из петербургских клиник. Был ли доволен Гумилев этим "прибавлением семейства"? От его троюродного брата Д. В. Кузьмина-Караваева (в священстве отца Дмитрия) я слышал довольно жуткий рассказ об этой ночи. Будто бы Гумилев, настаивая на своём презрении к "брачным узам", кутил до утра с троюродным братом, шатаясь по разным веселым учреждениям, ни разу не справился о жене по телефону, пил в обществе каких-то девиц. По словам отца Дмитрия, все это имело вид неумно-самолюбивой позы, было желанием не быть "как все"...
После родов Анна Андреевна стала готовить к печати "Белую стаю" 18 и вновь уединилась, а он выхлопотал себе командировку от Академии Наук возглавляющим Этнографическую экспедицию на Сомали. Но оставаться долго без влюбленности Гумилев не мог, и "случай" послал ему опять несчастливую любовь, девушку не менее красивую и умственно-яркую, чем прежние любви Татьяну Александровну А. 19 Не берусь утверждать, что увлечение было взаимно... Во всяком случае, опять, в третий раз, через Париж и Марсель, Гумилев отправился в африканское странствие.
"1913 год был решающим в судьбе Гумилева и Ахматовой, - говорил Н. Оцуп в своей книге "Литературные очерки", - она пережила сильное чувство к знаменитому современнику с коротким звонким именем". Это тоже вымысел. "Аполлон" не мог бы не знать, если бы что-нибудь подобное было. Ахматова только один раз зашла к Блоку по делу и об этом свидании написала стихи. Если в этот "решающий год" увлекалась кем-нибудь, то не "современником с коротким звонким именем". Она расставалась с мужем покорно и скорбно.
Вдали от жены и сына, в это путешествие, окончившееся для него неблагополучно, малярией, Гумилев как будто стосковался по жизни "дома", и не без волнения поспешил в Слепнево. Но тут определенно выяснилось, что разрыв наступил. В одном из наиболее ярких своих стихотворений "Пятистопные Ямбы" ("Колчан") он так признается в своей печали от разрыва с женой:
Ты, для кого искал я на Леванте
Нетленный пурпур королевских мантий,
Я проиграл тебя, как Дамаянти,
Когда-то проиграл безумный Наль,
Взлетели кости, звонкие, как сталь,
Упали кости - и была печаль.
Сказала ты, задумчиво и строго:
"Я верила, любила слишком много,
А ухожу, не веря, не любя,
И пред лицом Всевидящего Бога,
Быть может, самое себя губя,
Навек я отрекаюсь от тебя.
Твоих волос не смел поцеловать я,
Ни даже сжать холодных, тонких рук.
И сам себе был гадок, как паук,
Меня пугал и мучил каждый звук,
И ты ушла, в простом и темном платье
Похожая на древнее распятье.
Наступило лето 1914 года. Война. Большинство аполлоновцев были мобилизованы, но почти все призванные, надев военную форму, продолжали работать по-прежнему, как-то "устраиваясь" в тылу. Один Гумилев, имевший все права, как "белобилетчик", не быть мобилизованным, решил во что бы то ни стало идти на войну. Он поступил вольноопределяющимся в Ее Величества лейб-гвардии Уланский полк.
Не раз встречался я с ним летом 1915 и 1916 гг., когда он приезжал с фронта в отпуск, гордясь двумя солдатскими "Георгиями" (золотой, 4-й степени) за отличие в боях. Он бывал в "Аполлоне", завтракал у меня, писал очередные "Письма о русской поэзии", посетил Слепнево, где подрастал Левушка.
В 1915 году - новое увлечение аполлоновцев, под влиянием Гордона Крэга, выписанного Художественным театром для постановки "Гамлета". Вместе с Сазоновым, режиссером и артистом Александрийского театра, и его женой, Ю. Л. Сазоновой-Слонимской, я затеял кукольный театрик для тесного круга друзей. Большой двусветный зал в своем особняке на Английской набережной отдал нам на некоторое время друживший со мной Ф. Гауш, художник-пейзажист. Решено было для начала поставить пьесу собственного изделия, поручив дело приятелю моему Фоме Гартману, небезызвестному композитору балета "Аленький цветочек". Обращаться с куклами "на нитках" никто из нас не умел, привлечен был специалист-кукольник, крестьянин, в семье которого сохранилась традиция этого театрального фольклора.
Спектакль прошел с успехом. На премьере собрался художественный "весь Петербург". Подготовлялась постановка новой пьесы. Мы мечтали о гётевском "Фаусте", которым прославился кукольный театр в Дрездене, а пока что сочинить пьесу для второго спектакля я попросил Гумилева, давно грезившего о своем "театре". Он взялся за дело с большим воодушевлением и в несколько недель состряпал марионеточную драму "Дитя Аллаха". Для музыкального сопровождения я пригласил начинающего композитора, москвича А. Лурье. Но дело, из-за оборота, который приняла война, на этом и застряло. Все же "Дитя Аллаха" было напечатано в "Аполлоне". Пьеса Гумилева, по совести говоря, мне не слишком нравилась. Она мало сценична, разговоров больше, чем действия, но некоторые пассажи забавно-остроумны и лирически ярки.
До того Гумилев уже испробовал свои силы драматурга в короткой мифологической трагедии, которую критика не заметила, "Актеон". Глеб Струве заявил, что "Актеон" никогда не был напечатан. Между тем я имел в руках третий выпуск "Гиперборея", 20 целиком посвященный гумилевскому "Актеону" (издание "Цеха", 1915 г.). Мало того, эту поэму-трагедию, написанную под влиянием Иннокентия Анненского, я считаю большей удачей Гумилева, чем позднейшие лирические его трагедии: "Гондла" и "Отравленная туника".
Во время второго отпуска, после того, как он был произведен за отличие в боях в унтер-офицеры, Николай Степанович получил разрешение сдать экзамены на офицерский чин. Вскоре он был переведен из улан в Александрийские Ее Величества гусары прапорщиком. Новая форма ему нравилась, напоминала о царскосельском Пушкине. Весной того же года, в мае, получил он по своему желанию командировку от Временного правительства в русский экспедиционный корпус на Салоникский фронт. Путь лежал через Финляндию, Норвегию, Лондон, Париж, Марсель и т. д. Но с 17 февраля 1917 года изменилось многое не только в России. Союзники отказались от наступления в Эгейском море, и Гумилев, приехав из Лондона в Париж, был оставлен в распоряжении генерала Занкевича. Гумилеву было предложено принять другое назначение. Он избрал "месопотамский" или "персидский" фронт. Чтобы получить транзитные визы, надо было вернуться в Лондон за инструкциями военного начальства. Но в Париже он завяз... опять из-за несчастной любви! О ней рассказано им очень пламенно в стихах "К синей звезде" (впоследствии эти стихи вошли частью в "Шатер", частью в "Огненный Столп").
Целую зиму, забыв все на свете, он старался пленить красивую русскую девушку из дворянской семьи, рассказывая ей и стихами, и прозой о своих дальних странствиях и подвигах. Но и парижская "райская птица" оказалась рассудочно-осторожной. Предложение его она отвергла и предпочла бедному поэту статного, красивого и "вовсе обыкновенного" американца с достатком, за которого и вышла замуж. Действительность снова "одернула" поэта, Дон-Кихот не обрел Дульцинеи... Упорствуя, писал он ей одно объяснение в любви за другим, хотел верить чуду. И все-таки пришлось сдаться.
Грезя о неземном блаженстве, Гумилев говорит о своей страсти "без меры", что "печальней смерти, пьяней вина". Любовь стала для него "безумием", "дивной мудростью" и, обращаясь к девушке "с огромными глазами" и "с искусными речами", говорит он о вечном союзе с ней, соединяющем землю и ад и Божье небо:
Если ты могла явиться мне
Молнией слепительной Господней.
И отныне я горю в огне,
Вставши для небес из преисподней.
(Отсюда и заглавие последнего сборника "Огненный столп").
Независимо даже от силы его чувства к "Синей звезде", эта неудача была для него не только любовным поражением, она связывалась с его предчувствием близкой и страшной смерти:
Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из другой страны...
И умру я не на постели,
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще...
Все же не надо преувеличивать значения "несчастной" парижской страсти Гумилева. Стихи "К синей звезде" искренни и отражают подлинную муку, однако, остаются "стихами поэта", и неосторожно было бы приравнивать их к трагической исповеди. Любовная неудача больно ущемила его самолюбие, но как поэт, как литератор прежде всего, он не мог не воспользоваться горьким опытом, дабы подстегнуть вдохновение и выразить в гиперболических признаниях не только свое горе, но горе всех любивших неразделенной любовью. С точки зрения формальной, стихи "К синей звезде" часто небезупречны, неудавшихся строк много. Но в каждом есть такие строки, что останутся в русской лирике.
Нежность и безысходная грусть, с легкой усмешкой по своему адресу, переходит то и дело в трагическое вещание. И трагизм этой любви - не в ней самой, а в том, что она неразлучна с мыслью о смерти. К смерти возвращается поэт со зловещим постоянством. Каждый день его "как мертвец спокойный"; он искупает "вольной скорбью"; он принимает одно, "не споря", - "тихий, тихий золотой покой, да двенадцать тысяч футов моря" над своей "пробитой головой"; он добавляет в другом стихотворении:
И не узнаешь никогда ты,
Чтоб в сердце не вошла тревога,
В какой болотине проклятой
Моя окончилась дорога.
И врывается в эту тему страшной смерти (невольно мерещится: предчувствие!) другая тема - тема возникающей из света, райски-прекрасной, но раненой птицы. Может быть не все почитатели Гумилева прочли внимательно одно, из последних его стихотворений "Дева-Птица" - та, что среди строф, "К синей звезде" появилась "из глубины осиянной". Тут родина ее определенно названа - долы баснословной Броселианы (т. е. баснословной страны из "Романов круглого стола", точнее - Броселианды), где волшебствовал Мерлин, сын лесной непорочной девы и самого дьявола.
Эта райская раненая птица, "как пламя" - больше, чем случайная метафора. В лирике Гумилева она занимает центральное место, вскрывая духовную глубину его; она светится сквозь все его творчество и придает, в конце концов, мистический смысл его поэзии, на первый взгляд такой внешне-выпуклой, красочно описательной, подчас и мишурно-блещущей. Чтобы отнестись так или иначе к моему пониманию Гумилева-лирика, необходимо задуматься именно над этим образом.
Очень сложно построена эта запутанная криптограмма в романтично-метерлинковском стиле (под влиянием "Романов круглого стола"). Но в конце концов разгадывание возможно, если сердцем почувствовать Гумилева, как лирика-романтика, влюбленного в свою Музу и ждавшего чуда всеразрешающей женской любви. Дева-Птица - это его вдохновительница, духовная мать, и одновременно - та девушка, к которой он рвется душой, он, "пастух", не узнающий своей Музы, потому что встретил ее, еще "не родившись", как вещий поэт, а только беспечно поющий "песню своих веселий". В долах Броселианды лишь безотчетно подпадает он под ее чары и "что делает, сам не знает", убивая ее поцелуем. Но убитая им птица позовет его из другого, преображенного мира. Она-то и есть гумилевская настоящая Муза; его "поэтическое нутро" ни в чем так не сказалось, как в стихах о любви, приближающей сердце к вечности. Так было с первых "проб пера", с юношеских его песен. Хотя и стал он сразу в оппозицию к символизму, к "Прекрасной Даме" Блока, к волошинской "Царевне Таиах" и к "Царице Сивилле" Вячеслава Иванова, по существу потусторонний эрос у них общий. Но Гумилев был слишком гордо самолюбив, чтобы не "грести против течения".
Было, слов нет, много напускного в его повелительной мужественности, в героической патетике "Жемчугов" и "Шатра", в его отрицании метафизических глубин, и "туманной мглы германских лесов". Гумилевская Птица родилась все-таки в мифической Броселианде... Были для него лишь известного рода самозащитой гимны телесной мощи, бесстрашной борьбе с людьми и стихиями, гимны радостной отваге. На самом деле, физически слабый и предчувствовавший раннюю смерть поэт, с отрочества падкий на волшебства Денницы, но с совестью религиозной, оглядывающийся на Христа, поэт с упорной волей, но жалостливый и нежный, как Мерлин из Броселианды, - мечтал об одном, о вечном союзе со своей Вивианой...
Не буду перечислять стихотворений, где упорно повторяется тот же образ, тот же символ из "святая-святых" встревоженной души поэта, те же зовы к любви недостижимой, те же предчувствия безвременной смерти, та же печаль, переходящая в Отчаянье (это слово он пишет с прописной буквы), печаль броселианского "Пастуха", убившего поцелуем Деву, за что "злая судьба" не даст ему наслаждения, а "шестой конь", подаренный Люцифером, унесет во тьму, в смерть.
В Лондоне, в начале мая, представившись военному начальству, Гумилев навещал своего друга Н. Б. Анрепа, покупал игрушки Левушке, хлопотал о транзитных визах в Россию, приводил в порядок рукописи. Анрепу оставил целый архив. В архиве оказались служебные документы, георгиевские кресты, готовые к печати стихи "К вечерней звезде" и почти законченная рукопись "Отравленной туники".
Путь в Россию лежал на север - Норвегия, Белое море, Мурманск.
В Царском Селе все, как будто, оставалось по-прежнему, но Анны Андреевны там уже не было. Приходилось начинать новую жизнь в трудных условиях. Все же тогда энергичному писателю была еще возможность работать с известной независимостью. Гумилев стал сразу зарабатывать, читая литературные лекции в самых разнообразных учреждениях: в Тенишевском училище на Моховой, в Пролеткульте, в Балтфлоте, он возобновил Цех поэтов, куда стала стекаться молодежь. В это время он развелся с Анной Андреевной и женился на Асе, Анне Николаевне Энгельгардт, начинавшей писательнице румяной, с пушистыми белокурыми волосами и голубыми наивными глазами. Сначала Гумилев поселился в квартире ее родителей (когда они уехали куда-то). Когда родилась у них дочь, Лена, он отослал жену с дочерью к своей матери, Анне Ивановне, в Слепнево, где легче было добывать продукты питания. Затем он переехал на мою бывшую квартиру на Ивановской улице, вероятно, с разрешения М. Л. Лозинского, секретаря "Аполлона", которому я предоставил право распоряжаться ею.
А. Н. Энгельгардт простодушно полюбила Гумилева, во всем подчинялась ему, после рождения дочери ухитрялась приезжать к нему из деревни, посещала изредка "Цех" (но не была на панихиде по нем, на которую пришел почти весь литературный Петербург, в том числе и Анна Ахматова). Анне Николаевне посвящен последний сборник стихов Гумилева "Огненный Столп".
За эти два петербургские года Гумилев выпустил еще три книги: "Мик", африканская поэма (1918), "Дитя Аллаха", арабская сказка (1918); кроме того, он обработал перевод поэмы "Гильгамеш" (вавилонский эпос) известного ассириолога Бориса Шилейко (1919).
Когда зимой 1920 года жизнь стала невыносимой в квартире на Ивановской от холода, Николаю Степановичу удалось переехать в "Дом Искусств", бывший дом Елисеева, на углу Невского и Мойки, где судьба соединила писателей, литературных и художественных деятелей, многих из состава сотрудников "Аполлона". За время пребывания Гумилева на фронте репутация его, как писателя, значительно выросла; он не чувствовал себя, вернувшись в русский литературный мир, одиноким. Почти вся группировавшаяся вокруг него в "Аполлоне" талантливая молодежь осталась при новой власти привилегированным меньшинством. Многие не связанные политикой сотрудники "Аполлона" могли служить власти, не вызывая особых подозрений, в то время как большинство сотрудников других журналов примыкали так или иначе к политическим партиям. Большевикам нужны были люди европейски образованные. Этим объясняется, что в "Доме Искусств" оказалось немало аполлоновцев или примыкавших к ним художественных деятелей.
В 1921 году только малое меньшинство эмигрировало, рискуя жизнью (в первую очередь - Мережковские и Философов), не допускавшие никаких компромиссов с большевиками.
Гумилев менее всего думал куда-нибудь "бежать", он продолжал упорно свою поэтическую линию, борясь с символистами и всякими ''декадентами", вроде Маяковского, Хлебникова и пр.
Выразительнее всех и очень колко, по обыкновению, рассказал об этом Владислав Ходасевич в своей книге "Некрополь".
Раньше Ходасевич не был знаком с Гумилевым. Как-то "представился" ему случай и он получил у него "аудиенцию". Гумилев жил еще в моей квартире, до переселения в "Дом Искусств". "Он меня пригласил к себе, - рассказывает Ходасевич, - встретил так, словно это было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал - не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью... В опустелом, холодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленного и неубранного кабинета, сидели мы и беседовали с высокомерной важностью..."
Там же Ходасевич рассказывает об аресте Гумилева 3-го августа и об его расстреле 25-го августа. С большим волнением прочел я следующую страницу "Некрополя":
"В конце лета я стал собираться в деревню на отдых. В среду 3-го августа мне предстояло уехать. Вечером накануне отъезда я пошел проститься кое с кем из соседей по "Дому Искусств". Уже часов в десять постучался к Гумилеву. Он был дома"... "Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда на утро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилева, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилева арестовали и увели. Итак, я был последним, кто видел его на воле"... "Я пошел к себе и застал там поэтессу Надежду Павлович, общую нашу с Блоком приятельницу. Она только что прибежала от Блока, красная от жары и запухшая от слез. Она сказала мне, что у Блока началась агония. Как водится, я стал утешать ее, обнадеживать. Тогда в последнем отчаянии, она подбежала ко мне и, захлебываясь слезами, сказала: - Ничего вы не знаете... никому не говорите... уже "несколько дней... он сошел с ума!" Через несколько дней, когда я был уже в деревне, Андрей Белый известил меня о кончине Блока. 14-го числа, в воскресенье, отслужили мы по нем панихиду..."