– Что бы ты сказал на это? – спросил у львиноголового божка Ги. – Искал ли некогда и ты Христовой истины?

Божок молча взирал на него пустыми глазами. Ги вздохнул и сжал над фигуркой пальцы.

– Все-таки странный человек – Гвибер! – сказал он сам себе. – Должно быть, пребывание в плену у сарацин даром для человека не проходит, хоть бы его и спас впоследствии один серебряный денье с Давидовой башней!

Он поднял голову. Давидова башня смотрела на него из-за стен, и это, уже в который раз, показалось Ги невероятным.

***

В соколиной охоте принял участие весь двор; устроили пышный выезд. Сибилла – рядом с братом, на кокетливой белой лошадке. Голубая шелковая попона с кистями и белое платье женщины развеваются, когда Сибилла пускает лошадку вскачь, и когда Сибилла оборачивается на скаку, то оборачивается и лошадка – обе выглядят подружками, которые только что вволю насекретничались, и теперь их смешат те, кому они перемыли кости.

Король снимает колпачок с головы птицы.

Старинный гобелен, вытканный где-нибудь в Нормандии, вдруг предстает в обрамлении совсем иного пейзажа: и деревья, и горы, и самый воздух здесь обладают совершенно чуждой фактурой. Но смысл гобелена остается прежним: рыцари и дамы, нарядно одетые, на нарядных лошадях, едут попарно, и у каждого на перчатке сидит птица.

Иные рыцари влюблены в некоторых дам; есть и дамы, влюбленные в рыцарей; а есть среди собравшихся и такие, чья любовь взаимна. Охотничьи птицы, взлетая в небо, когтят добычу, и каждое сердце ощущает, как впиваются в него безжалостные острые когти любви. Эта боль пронзительна и желанна и еще слаще от того, что ее приходится скрывать.

Только Сибилла не в силах удерживать чувство в себе: сперва нашептала о ней в удивленно подрагивающее ухо своей лошадки, а затем, метнув сияющий взор на прочих участников охоты, поведала о своей любви и всему свету.

Видит это и сообщник и искуситель Сибиллы – коннетабль. Эмерик вполне удовлетворен: все его полки расставлены, все командиры знают свою задачу, вспомогательные отряды готовы. Нет ненадежных участков в расположении его войск. Любовь разворачивает свои огромные знамена.

Ги, самый незначительный из свиты, едет позади. У него нет охотничьей птицы – пока нет, – но лишать брата удовольствия принять участие в охоте коннетабль не желает. Исход сражения решит тот полк, что скрыт до поры в засаде.

Король останавливается рядом со своей сестрой, и оба смотрят на сокола. Такая красота – и добровольно подчиняет себя человеку! Не в этом ли свидетельство Божьего благословения людям?

Сибилла, однако, не менее прекрасна, чем та хищная птица, что взвилась в небо с королевской перчатки. Такой и видит ее Болдуин: диковатое юное существо, слишком красивое, чтобы быть прирученным до конца. Еще одно дивное создание Божье, вверенное заботам Болдуина.

– Впервые вижу, чтобы вы были так счастливы, – говорит ей брат.

Она не краснеет – напротив, улыбается еще более открыто и становится Болдуину еще более чужой. В жизни единокровной сестры появился иной господин. Другой мужчина, который отныне важнее для нее, чем брат и король.

Он смотрит на нее исподлобья.

Важнее, чем брат, – пусть. Но не важнее, чем король. Тот, кто получит Сибиллу, получит и Королевство.

Но как поверить, что этот золотоволосый, задумчивый юноша, полностью погруженный в тень своего находчивого, предприимчивого, всем полезного брата-коннетабля, – и есть истинный король?

– Я люблю его, господин мой, – говорит Сибилла, так просто, как будто признается в обыкновении дышать или пить воду.

– А он вас? – спрашивает король.

– Да, – отвечает она.

В этом "да", без прикрас и добавлений, Болдуину слышится манера самого Ги де Лузиньяна. Обычно он так отвечает. Ведь у этого человека нет ничего, о чем он мог бы сказать "мое". Ничего, кроме слова. Даже он сам не себе принадлежит – семье, старшему брату, королю.

Любовь – не только грандиозный полководец и отважный воин; она и лазутчик в ночи, и у нее есть ключ к любой двери.

– Позвольте мне выйти за него замуж, брат!

Углы рта, забывшего перестать улыбаться, задрожали, в глазах созрели огромные слезы.

Сердце так сильно стукнуло в груди Болдуина, что у него заболели два ребра. Перед лицом любви бежали вдруг все прежние замыслы и расчеты: кто охранит Королевство лучше, чем это могущественное счастье? От короля требовалось лишь признать за любящей душой права, которых лишены самые знатные, самые богатые вассалы. Болдуин мысленно представил себе рядом с Сибиллой молодого Лузиньяна: двое влюбленных детей в недрах мистического Королевства, сердцевиной и сущностью которого являлся Господень Гроб.

"Ату ее! – страстно шепчет Эмерик, думая о Сибилле и своем младшем братце. – Хватай же ее, бей клювом, пронзай когтями!"

Сокол как будто понял беззвучную мольбу Эмерика буквально: сверкая оперением, схватил малую птичку и медленно опустился к своему хозяину.

– Хороший, – сказал ему Болдуин, отворачиваясь от сестры и вытаскивая для птицы кусок сырого мяса из небольшой кожаной сумки. – Дай-ка мне…

Из когтей сокола, быстро поводящего гордым желтым глазом, он вынимает теплый окровавленный комок. Голубка.

Среди множества чудес и ужасов Востока франки-паломники встретили и такое: письма, переносимые птицами из одного замка в другой. Это поразило их не меньше, чем вырастающие из песков бородатые всадники на верблюдах с упругими косматыми горбами или пойманный между Дамаском и Алеппо псоглавец, который, перед тем, как издохнуть, проклял султанов Дамаска до шестнадцатого колена.

– Чья же ты? – сказал мертвой птице Болдуин.

Он разложил ее на своей рукавице и разгладил перья, серебристые, с едва различимыми розоватыми перышками на горле. Повернулся к сестре:

– Это чей-то почтовый голубь. У вас ловкие пальцы – возьмите, прошу вас, письмо, но сразу отдайте мне.

Сибилла повиновалась. Она не испытывала жалости к погибшей птице и немного корила себя за черствость, но поделать с этим ничего не могла: любовь переполняла ее настолько, что не оставляла места ни для чего иного, даже для сострадания.

Крохотное послание скрылось в рукавице Болдуина, мертвая голубка упала в охотничью сумку. Все произошло за несколько минут.

Глава четвертая

РАЙМОНОВ ДЕНЬЕ

Оставшись у себя в покоях один, король долго рассматривал записку. Буквы выдавали руку не слишком опытную в выведении тонких линий, а способ затемнять мысли представлялся чересчур примитивным. Как будто писавший не слишком уважал своих противников, полагая, что у тех не хватит ума разгадать простенькую загадку, буде голубка, по несчастливой случайности, попадет к ним.

Может быть, он надеялся на сходство всех почтовых голубей между собою – как различить, кому принадлежит та или иная птица, кому адресовано то или иное послание?

Но беда заключалась в том, что Болдуин узнал голубку. Только в одной голубятне у франков были такие птицы – с розоватыми перьями. В голубятне Раймона Триполитанского.

Неведомый человек Раймона писал своему господину:

"Змееныш – в логове и вот-вот вонзит жало в лоно львицы".

Быстро же они обо всем догадались. Ги де Лузиньяну еще даже не дозволено открыто выражать свои чувства, а в Тивериадском замке уже размышляют над тем, как помешать Сибилле отдать Иерусалимский трон своему избраннику.

Болдуин раздумывал над письмом, пытаясь просчитать в уме все возможные варианты развития событий. Его отец, король Амори, несомненно, обратился бы за советом к своему преданному камерарию, к рыжему Эмерику де Лузиньяну. Советы Эмерика действительно бывают хороши и для короля, и для Королевства – но не теперь, ибо речь идет о его кровном родственнике, а к своей родне все эти бедные, благородные рыцари бывают весьма пристрастны.

Если бы только Болдуин избрал сестре мужа из числа важнейших иерусалимских баронов, граф Раймон, возможно, и смирился бы; но Ги де Лузиньян, это ничтожество, этот смазливый ласковый мальчишка… Нет, Королевства, отданного в слабые руки Лузиньяна ради одной только любви, – этого Раймон не допустит.

И вот уже человек Раймона, невидимо и неусыпно следящий за тем, что творится при Иерусалимском дворе, пишет своему господину, неумело держа в грубых пальцах тонкое перо: "змееныш", "львица"…

"Змееныш" – разумеется, Ги. Весь род Лузиньянов, как они сами утверждают, происходит от крылатой змеи Мелюзины. И имена, которые носят Лузиньяны, – Гуго и Эмерики, Ги и Жоффруа, – все это имена мелюзининых сыновей, уродливых и свирепых, которые грызлись из-за наследства и поубивали друг друга, как и подобает истинным отродьям дьявола.

Из века в век мельчала, разбавляясь человеческой кровью, змеиная порода. Но в любой толпе, при любом дворе всегда найдется человек с обостренным чутьем на чуждое; и единой капли змеиной крови в жилах чужака им достаточно, чтобы насторожиться.

Болдуин не сомневался в том, что Раймон уже знает о великой любви и замышляемом браке. Перехваченная голубка – не единственная. Научившись у сарацин голубиной почте, Раймон не забывал и старого доброго правила: никогда не отправлять только одного гонца. Наверняка тот человек, что служил глазами Раймона в цитадели, уже получил приказ: убить Ги де Лузиньяна.

Предупреждать о готовящемся нападении на жениха Сибиллы король не стал – ни самого Ги, ни его умного брата коннетабля. Если Ги погибнет под ножом убийцы, это будет означать лишь одно: молодой Лузиньян – не избранный Богом защитник Святого Гроба. Предоставляя Ги тайным убийцам, король Болдуин тем самым предоставлял своего возможного преемника Божьему суду.

***

После освобождения из плена целых полгода прожил Гвибер в башне Девственниц, в Аскалоне, среди орденских братьев Монжуа.

Орден был новым и небольшим. И почти не увеличивался. Те младшие сыновья, что искали за морем счастливой жизни, отдавали себя вместе со своим имуществом более старым, более могущественным орденам.

Сеньор Родриго по этому поводу говорил: "Мы приехали в Святую Землю не богатеть и не собирать могущество, но умереть за Христа". С этими словами он поднимал руку над головой и стискивал пальцами воздух, как будто хватал небо за голубой лоскут и дергал его на себя.

Гвибер понимал это так: он хотел силой захватить Небесное Царство.

Но самому Гвиберу это представлялось почти невозможным делом, поскольку поначалу он был очень слаб и тратил много усилий на то, чтобы открывать и закрывать глаза. Постепенно, впрочем, все уладилось, и Гвибер вместе с прочими громко, пританцовывая на месте от удовольствия, распевал в орденской церкви. Латинских гимнов он толком не знал, поэтому повторял на все лады некоторые слова, например: "ave, ave" или "veni, veni". Этого казалось ему довольно, и душа его плясала в теле от восторга.

В башне Девственниц Гвиберу снились сны. Прежде ему никогда ничего не снилось: обычно он валился на землю или на солому, где заставала его ночь, либо приказ – всем отдыхать; и забытье хватало его сразу со всех сторон множеством крепких, неласковых рук. Здесь же все происходило по-другому. В сновидениях Гвиберу являлись красивые вещи, похожие на те, что он видел в орденской церкви, только в тысячу раз прекраснее.

Он видел цветы, перемежаемые на ветках золотыми чашами и огоньками, горящими внутри хрустальных чаш. Он видел женщин с кольцами на тонких пальцах и жемчужными нитями, перевивающими их волосы. Грустные чудовища лизали их босые ноги, а дьявол с пестрыми и плоскими, как у бабочки, крыльями, жадно подглядывал за этим из кустов.

Иногда Гвибера подхватывало какое-нибудь приключение, и он бродил по дорогам и замкам, но проснувшись ничего толком не помнил и только весь день потом глупо улыбался.

В те дни граф Раймон был регентом Королевства. Мальчик-король постоянно находился при нем, слушая и запоминая все, что говорил его дядя.

А Раймон говорил о том, что нельзя допускать Саладина в Мосул и Алеппо. Раймон был готов помогать владыкам Мосула и Алеппо и проливать христианскую кровь ради неверующих во Христа – лишь бы Саладин не захватил эти города. Алеппо на севере и Дамаск на юге – и Триполи как раз посередине.

Краем глаза Гвибер видел одного орденского брата, которого сеньор Родриго представил королю и графу Раймону, чтобы этот человек служил им: он был смуглый, как мавр, и складывал губы иначе, чем франки. Гвибер уже знал, что сарацина можно отличить по манере дышать, смотреть и сжимать рот. Этот орденский брат умел быть сарацином. Только вот Раймонов Денье не слишком понимал, для чего такое нужно христианину.

Поздно вечером Гвибера призвал к себе сеньор Родриго. В покоях сеньора находились и Раймон, и молодой король. Завидев графа Триполитанского, Гвибер позабыл обо всем на свете – бросился к нему, а не к Болдуину, и упал ему в ноги, и стал целовать его одежду.

Раймон чуть отодвинулся, приподнял брови, готовый засмеяться.

– Не ошибся ли ты, мой друг? – спросил он ласково Гвибера. – Вот король. Я – всего лишь королевский опекун.

Чуткое ухо уловило бы нотку горечи в его голосе; но вместе с тем было очевидно, что Раймон относится к племяннику с любовью, особенно глубокой от мысли о скорой смерти Болдуина.

Но Гвибер не обладал чутким слухом. Он видел перед собой того, кому был обязан всей своей новой жизнью.

Поднявшись перед королем и Раймоном, Гвибер вскричал:

– Разве вы не узнаете меня, мой господин?

Раймон покачал головой, дивясь такой пылкости. А Болдуин склонил голову – так, словно слушал новый, чрезвычайно любопытный роман.

– А! – выкрикнул Гвибер и запрыгал на одной ноге. – Я ваш денье, мой господин, ваш старый серебряный денье с Давидовой башней!

Раймон посмотрел на сеньора Родриго, словно ожидая от того объяснений. Но сеньор Родриго ничего не знал.

– Расскажи нам про этот денье, – сказал король.

Гвибер увидел короля и побледнел. Почесал щеку, на которой были белые пятна – не от болезни, но полученные еще при рождении. Смутился еще больше. Затем махнул рукой безнадежно и сказал:

– Можно, я сяду? У меня что-то голова кружится. Неровен час упаду – стыда не оберешься!

Сеньор Родриго прикусил губу, не зная, смеяться ли такой дерзости или ужаснуться и выгнать дурака вон. Но король проговорил очень спокойно:

– Дайте ему стул. Пусть он сядет.

И вот Гвибер расселся в присутствии самых важных сеньоров Королевства и начал рассказывать всю свою историю, с самого начала: и о том, как он попал в плен к неверующим во Христа, и что с ним происходило, пока он был в плену, и как явились братья из ордена Монжуа и стали выкупать пленных, и как не хватило одного денье, а после он нашелся – и оказался тем самым денье, который дал граф Раймон Триполитанский…

– С той минуты и до самой моей или вашей смерти я – ваш человек, мой господин, – заключил Гвибер, обращаясь к графу Раймону.

Он поерзал на стуле, чувствуя себя не вполне удобно.

– Что же нам делать с этой простотой? – заговорил король. Голос у него был ломкий, хрипловатый, он неприятно резал бы слух, если бы не интонация, очень спокойная и доброжелательная.

– Отправим его в Дамаск с братом Иоанном, – сказал сеньор Родриго.

Тут Гвибер понял, что сеньоры собрались для того, чтобы опять, каким-то новым образом, решить его судьбу, и забеспокоился. Его взгляд метнулся от короля к графу Раймону, но ни там, ни там не увидел Гвибер ничего хорошего.

Но затем Раймон улыбнулся ему и заговорил:

– Если ты мой человек, Гвибер, то послушай, чего я хочу от тебя, и сделай все, как я повелю.

Гвибер сказал:

– Можно, я встану? Не то я, кажется, сейчас свалюсь с этого стула.

И он вскочил так поспешно, словно маленькое круглое сиденье жгло его зад.

Стульев в замке было совсем немного, и предназначались они для очень важных персон, а Гвибер об этом вспомнил только сейчас.

– Ты отправишься в Дамаск вместе с братом Иоанном, – сказал граф Раймон.

– В Дамаск? – пробормотал он.

Король пошевелился и снова вступил в разговор:

– Вы его пугаете. Объясните же все по порядку. Объясните ему, что никто не возвращает его сарацинам. Напротив – теперь он будет следить за ними, теперь их жизни будут в его руке… Скажите же ему, дядя!

И Гвибер узнал, что орден Монжуа не только имеет, по договоренности с сарацинами, доступ на рабские рынки Алеппо и Мосула для выкупа пленных, но и занимается другими поисками, тайными. На землях, где ныне властвуют неверующие, некогда жили великие святые, и сейчас их мощи, погребенные в скалах и песках, как бы томятся в плену. Кроме того, эти великие святые, а также Апостолы, и Божья Матерь, и Сам Господь оставили в тех землях немало чудесных и достохвальных вещей, предназначенных для утешения и укрепления верующих истинно. И великий грех – оставлять все это в руках у злонравных сарацин.

Поэтому орден Монжуа занят розыском священных предметов, находящихся как бы в сарацинском пленении. И все освобожденные святыни затем будут доставлены в Иерусалим и помещены в надлежащие реликварии.

Выслушав это, Гвибер пришел в сильнейшее возбуждение. Он заметался по комнате, хватаясь руками то за голову, то за стены, то за факелы, горящие в стене, и один раз едва не обжег руку. Затем он опять вспомнил, что находится в присутствии короля, и залился слезами.

– Что я за несчастный дурак! – закричал он, падая перед королем на колени и стуча себя кулаком по макушке. – Больше одной мысли здесь не умещается! Потому что мне снился сон!

– Расскажи свой сон, – сказал король.

Гвибер приободрился и начал:

– Это была пустыня, вся серая от песка, и по ней ходили кривобокие смерчи, а потом я увидел несколько пальм и двух больных верблюдов. Они хотели пить и склоняли морды к источнику, бьющему из-под корней одной пальмы. Но всякий раз, когда их ноздри касались воды, со дна источника выступало женское лицо, полное сияния. И это лицо запрещало им пить. Несколько сарацин, не понимая, почему их верблюды боятся и отчего животные предпочитают умереть, лишь бы не осквернять источник, бегали вокруг и били верблюдов палками по бокам, с которых клочьями свисала шерсть. Но животные знали то, чего не знали некрещеные люди. Тогда я пришел к этому источнику и сел рядом с ним на корточки, чтобы лучше видеть то лицо.

Рассказывая, Гвибер сел на корточки и вытянул шею, чтобы лучше показать – как все происходило.

– Почему же сарацины тебя не видели? – спросил король.

– Они думали, что я – один из них, – объяснил Гвибер. – Но я об этом не думал вовсе. Я хотел увидеть лицо. Оно было очень молодое. Лицо девственницы. Я спросил: "Кто ты? Почему ты запрещаешь верблюдам пить?" Она сказала: "Я – Марина, и здесь была моя келья. Я не хочу, чтобы на мою могилу мочились верблюды". Но я сказал ей: "Добрая Марина, пожалей этих неразумных животных, ведь у них нет бессмертной души – пусть их краткое земное существование продлится и не будет мучительным". Марина же сказала: "Ты разжалобил меня, глупый Гвибер, которому вся цена – один серебряный денье!" Тут я сказал ей зачем-то: "Не один, а четыре!" – потому что это чистая правда, мой господин, я стоил четыре денье! И Марина пропала, а верблюды начали пить воду…

– Давно ты видел этот сон? – спросил граф Раймон.

Гвибер вскочил на ноги, всем своим видом излучая бодрость и здоровье.

– Несколько дней назад, мой господин!

– Ты уверен в имени? Марина?

– Да, мой господин. Это была красивая девственница, и ее звали Марина. Она была похожа на те образы, что рисуют в наших церквах греки, поэтому я думаю, что она жила здесь в стародавние времена. Ведь греки умеют видеть былое, в отличие от нас, франков, которые хорошо видят происходящее сегодня.

– Но кто же видит грядущее? – спросил король Болдуин.

Гвибер резко повернулся к королю и глянул – но не прямо на него, а чуть левее, как будто заглядывал ему за плечо:

– Грядущее видит только наша смерть, мой господин, – сказал он.

На самом деле никакой смерти он не видел: над плечом короля вилась малая мушка, и она-то и привлекла блуждающий взгляд Гвибера. Но этого мгновения было довольно, чтобы судьба Гвибера решилась: он был отправлен в Дамаск, отданный в подчинение брату Иоанну, который столь похож был на сарацина, с поручением отыскать мощи святой Марины. Заодно Гвиберу было велено во всем слушаться брата Иоанна и делать все, что бы тот ни приказал.

***

Какими путями брат Иоанн проник к дамасскому двору – того Гвибер никогда не узнал. По приказу брата Иоанна Гвибер поселился в маленьком доме на окраине Дамаска. У него было много денег, полученных от короля, но Гвибер благоразумно скрывал это обстоятельство и существовал впроголодь, а дни проводил на базарах.

Там были всяческие диковины, несколько раз попадались франкские вещи. Например, одна чаша, где у Христа, изображенного на выпуклом ее боку, было сбито лицо. При виде этой чаши Гвибер вдруг залился слезами и, громко рыдая, побежал прочь: он не смел выкупить ее, чтобы не выдать своего происхождения, а смотреть оказалось выше его сил.

Он искал святую Марину. Сон больше не возвращался, однако Гвибер был уверен в его истинности. Поэтому он выпросил у брата Иоанна дозволения купить верблюда и отправился в пустыню.

Гвибер, в отличие от многих франков, не боялся пустыни. С тех пор, как он побывал в плену, а после избавился от напасти столь чудесным образом, всякая боязнь оставила его. Последний страх завалялся в мешке для сбора милостыни, в самой дальней складочке; вытащенный на белый свет, он превратился в спасительную монетку и растворился навсегда.

Верблюд, злобная хитрая тварь, бегал по пескам, размахивая седоком, подобно тому, как непотребная девка трясет платком, стремясь привлечь к себе внимание.

Несколько раз Гвибера рвало от этой качки, но затем он сказал себе: "В пустыне не так много влаги, чтобы отдавать последнее!" – и его тотчас перестало тошнить. Таким образом, подумалось Гвиберу, жадность может обладать спасительным действием.

Несколько раз за время этого путешествия он видел впереди пальмы, но по тому, как они росли, понимал, что там нет нужного источника. Верблюда, впрочем, нимало не занимали поиски святыни: учуяв воду, он скакал к ней во весь опор, презрительно относясь к человеку и как бы говоря ему: "Дело твое, но лично я иду вон в ту сторону". И Гвибер, приученный подчиняться тем, кто сильнее, слушался своего верблюда.

И в конце концов он заметил, что верблюд к нему переменился. Впервые за время их путешествия он не попытался укусить Гвибера, а это, если знать нрав купленного Гвибером животного, свидетельствовало об очень большой симпатии. Впрочем, во всем остальном верблюд оставался таким же неприятным товарищем, как и прежде.

Случалось Гвиберу находить в песке странные вещи, которые он справедливо считал языческими, но усердно складывал в свой мешок, потому что многие из них были золотыми или красивой работы.

На пятый день пути Гвибер увидел новые пальмы. Он тотчас сопоставил их с тем видением, что хранилось в его памяти рядом с самыми дорогими картинами – вроде образа старого клена с узорными листьями, на котором однажды повесили детоубийцу и который с тех пор стал покровителем всех влюбленных, так что под ним всегда кто-нибудь целовался и загадывал вслух желание; или той истоптанной стадом лужайки, где он нашел однажды сломанный коровий рог и большой кусок серой соли.

Когда пальмы из видения предстали Гвиберу, он заорал и запрыгал на спине у верблюда, и начал от ликования рвать у себя на виске волосы, пока не опомнился от резкой боли. Затем он погнал верблюда к оазису.

Никаких сарацин и больных животных там не оказалось. Только пальмы и источник. Гвибер свалился с седла и бросился к источнику, но какая-то странная сила оттолкнула его от прозрачной глади. Несколько раз пытался он приблизиться к воде, но тугая воздушная подушка вставала между ним и тем, что могло утолить его жажду.

– Где ты, Марина? – прошептал Гвибер. – За что ты сердишься на меня? Я искал тебя, прекрасная! Ты являлась мне во сне. Неужели я украл чужой сон, и не мне суждено найти твои святые мощи?

Неожиданно воздушная подушка исчезла, и Гвибер, потеряв равновесие, упал лицом в источник. Он едва не захлебнулся и с трудом выбрался на берег. С его лица стекали прозрачные, сверкающие потоки, и верблюд, хитрая бестия, подкрался и едва не содрал ему кожу со щеки, проведя языком. Затем верблюд лег рядом и преспокойно начал пить.

Гвибер улегся рядом на животе и запустил в воду обе руки. Он долго шарил по дну, пока вдруг не нащупал доску. Подумав, что это, вероятно, крышка гроба, он потащил доску на себя.

Доска шла с усилием, как будто водная толща ее не пускала, но затем приблизилась к поверхности. Сверкающие струи стекали с нее, покрывая поверхность тонким хрустальным слоем, в котором отражалось слишком яркое солнце. На самой доске, немного выгнутой, была нарисована дева – с удлиненным лицом, с маленьким круглым подбородком и целым выводком тугих кудряшек на лбу, под платком.

Гвибер ахнул во весь рот и с размаху, обливаясь водой, прижал деву к своему лицу и к груди, так что стукнулся о доску лбом и носом, а край ее больно впился ему под ложечку. Но ничего этого Гвибер в своем восторге не заметил, как не заметил и того, что из носа у него потекла кровь. Поэтому когда он отодвинул от себя святую Марину, дабы полюбоваться ее несказанной красотой, он подумал, что она заплакала кровью, и не на шутку перепугался. Он осторожно плеснул на нее водой, смывая кровь. Больше никаких следов на доске не проступило, и Гвибер вздохнул с облегчением.