Это типичнейший пример появления на свет монристского произведения. Оно спасает от скуки, от тоски, от отчаяния, дает пищу уму.
   И еще одно, бесценное: монризм уводит в детство, в мир удивительных воспоминаний.
   Можно презирать монризм. Но стоит ли? Отрекаясь от него, вы отрекаетесь от тех лет, когда бегали с перьями в волосах и стреляли из лука в своего лучшего друга.
   В одном из романов Ремарка герой видит книгу Карла Мая, которая лежит в машине, и с нежностью думает о человеке, который ее читает. Шофер говорит, что книга принадлежит хозяину, хозяин же кивает на шофера: мол, это он балуется. «Струсили», – думает герой, и сразу оба – и хозяин, и шофер – становятся ему неприятны.
   «Мы глядим на город и на длинные ряды тополей, под которыми мы когда-то строили палатки и играли в индейцев. Георг всегда был предводителем, и я любил его, как могут любить только мальчишки, ничего не знающие о любви.
   Взгляды наши встречаются.
   – Брат мой Сломанная Рука, – улыбаясь, тихо говорит он.
   – Победитель, – отвечаю я так же тихо».
(Ремарк. «Возвращение»)
   Ремарк никогда не был монристом, но отречься от монризма не захотел.
   Существует целый ряд произведений, которые были написаны более или менее серьезно, но воспринимаются как монристские. Майн Рид, Брет Гарт, Жюль Верн, Фенимор Купер, Александр Дюма – все это писатели-«предмонристы». Какая-то опора в жизни у них еще была, особенно у Брет Гарта, но именно их стиль, их сюжетные приемы разрабатывались монристами впоследствии так тщательно, что и на этих писателей утвердился взгляд как на монристов.
   В самом деле, если исходить из восприятия книг двенадцатилетними, то в одном ряду стоят «Всадник без головы», «Оцеола – вождь семинолов», «Три мушкетера», «Пятнадцатилетний капитан», «Одиссея капитана Блада», «Черный корсар», «Томек на тропе войны», «Сердца трех», «Последний из могикан», «Капитан Сорви-голова» и т. п. Одни произведения – чисто монристские, другие написаны еще тогда, когда романтизм не ушел окончательно из жизни людей, но есть нечто общее в том, как 12-летние относятся к этим книгам. В НИХ ИГРАЮТ. В «Собор Парижской Богоматери», в «Консуэло», «Джен Эйр» не играет никто. Поэтому, оговариваясь, мы причисляем этих авторов к монристам.
   Подведем итоги.
   Монризм возникает на основе романтизма. Он использует его стиль, его тип героя, его построение сюжета. Монризм опирается на потребность людей (особенно детей) в ярком и сильном. Иными словами, монризм – это романтизм нашего сурового технического века.

Глава вторая
Между Сциллой развязности и Харибдой слезливого сочувствия (извращения монризма)

   Обычно человек, впервые приобщаясь к чтению (независимо от того, является ли этот человек ребенком, которому надоели детские книжки и захотелось прочесть «настоящий толстый взрослый роман», или же это взрослый, выучивший, выучивший грамоту «по вывескам») – этот человек, как правило, начинает читать именно монристскую литературу.
   «К полуночи, когда Данило, лежа на дровах, разразился лошадиным храпом, Павел, облазив с масленкой весь двигатель, вытер паклей руки и, вытащив из ящика 62-й выпуск „Джузеппе Гарибальди“, углубился в чтение захватывающего романа о бесконечных приключениях легендарного вождя неаполитанских краснорубашечников…»
(«Как закалялась сталь»)
   Эти дешевые, выходившие сериями приключенческие книжки, составляли чтение многих, кто потом воевал за Советскую власть.
   Литература, как известно, оказывает на человека (если он читает) огромнео влияние.»…Поэт СОЗДАЕТ НОВЫЙ ОПЫТ, запечатлевая в читателе образ никогда не виданного ранее мира», – пишет М.В.Нечкина.
   Кроме того, именно монристская литература впервые говорит с ребенком о таких серьезных вещах, как честь, мужество, любовь, смерть. Казалось бы, наивность изложения этих вопросов беспредельна, решение их упрощено, но человек, впервые начавший читать, не видит этой наивности. Для него чудо – печатное слово. Восклицательные знаки, которые насмешили бы любого реалиста, жгут его сердце. Заслуга литературы монризма в том и состоит, что эти проблемы решаются в пользу чести и мужества. Начав подражать героям монристских книг, человек уже не позволяет себе бесчестных поступков. С годами, впрочем, это может пройти.
   Из ответов пятиклассников на литературную анкету. «Какие качества ваших любимых героев вы хотели бы перенять?» – «У своего любимого героя Спартака я перенял мужество и благородство», – написал один мальчик (сейчас это детский врач).
   Но есть и злостные извращения монризма. Это уже не вторичная, а третичная литература, возросшая, как гриб, на стройном стволе монризма, сосущая его соки, похожая на него внешне и противоположная ему по существу. Она либо не выполняет воспитательной функции литературы, либо сознательно спекулирует ею.
   Литературу халтуры можно разделить на три типа.

1. Социалистическая халтура.

   Отличается ярко выраженной социальностью и занудством. Она не способна создать героев, которым хочется подражать, хотя довольно точна в оценках и описаниях исторических событий.
   Вот два отрывка из «Книги для чтения по истории средних веков» (под редакцией академика С.Д.Сказкина), написанных разными авторами:
   «…Двери трапезной шумно распахнулись. Раздались приветственные восклицания, самодовольный смех графа, хихикание служанок. Граф, его оруженосец, а затем и паж церемонно приникли к протянутой им руке графини,а паж при этом опустился на одно колено.
   Когда все уселись, начались расспросы о герцогском дворе, об исходе турнира, на котором графине не удалось побывать из-за болезни. Граф обстоятельно отвечал, поощряемый вниманием графини, и прерывал свой рассказ лишь для того, чтобы сделать глоток вина. Когда любопытство графини было удовлетворено, а в бронзовом кувшине уже не оставалось вина, служанка, наклонившись к госпоже, что-то шепнула ей на ухо. Кивнув головой, графиня, подавшись вперед, задорно спросила:
   – А моя просьба исполнена?
   – Разумеется, – отвечал граф. – Ваш паж разучил прелестную песенку знаменитого трубадура Бертрана де Борна, которая вам так нравится. Герцогский трубадур несколько раз исполнял ее вместе с ним под аккомпанемент арфы.
   – Мари, – приказала графиня служанке, – подай нам лютню, я сама попробую аккомпанировать моему славному пажу.
   При этих словах паж с готовностью вскочил со своего места, откашлялся, выставил вперед одну ногу, закинул назад голову и запел:
 
Любо видеть мне народ
Голодающим, раздетым,
Страждущим, необогретым!..
 
   – Браво, браво! – захлопала в ладоши графиня (которая, хлопая в ладоши, одновременно играла на лютне, надо полагать… – авт.)…
   Бедный Франсуа, что с ним сталось! Его сердце разрывалось от обиды и негодования…»
 
   «Через несколько часов Гаутзельм с товарищем валялись, связанные, в подземелье замка, а жителей селения сгоняли на площадь перед церковным входом. Затем выволокли провинившихся и на глазах у всех стали жестоко пытать. Слуги феодала прижигали тело несчастных раскаленным железом; священник домогался, когда Гаутзельм с другом продали свою душу дьяволу; монах в серой рясе готов был записывать сказанное. Но записывать было нечего. Оба товарища не проронили ни слова».[6]
 
   Литературное произведение, даже не слишком хорошо написанное (не будем придираться к стилю приведенных отрывков, хотя «кивнув головой, графиня, подавшись вперед, задорно спросила» – фраза построенная более чем коряво) должно быть моделью действительности, ее схематическим повторением.
   Существует понятие игровой модели, т. е. действительного поведения в условных обстоятельствах. Человек, принимающий участие в создании игровой модели, ведет себя по-настоящему в условных обстоятельствах, которые только имитируют настоящие. Военные маневры, тренировки спорсменов, обучение водителя машины на полигоне – все это виды игровых моделей, когда имитируется жизненно важная ситуация и человек, ничем не рискуя, вырабатывает определенные навыки, нужные ему в настоящей, а не условной жизни.
   Произведение литературы, заставляя нас сопереживать, добивается аналогичного результата. Человек читает, сидя в кресле, у лампы, в теплой комнате. Герой романа бежит с каторги, спасает женщину, страдает, радуется, ненавидит, любит, хоронит друга. Читатель погружен в мир эмоций этого героя, он начинает чувствовать и страх, и отчаяние, и счастье, и ненависть, и любовь – все, что пережил герой, о котором он читает. Для этого ему не понадобилось бежать с каторги и т. д. Он по-прежнему сидит в кресле у лампы. Но в его духовный мир уже вошли все те чувства, которыми полон роман. Это и есть настоящее поведение в условных обстоятельствах.
   Вернемся к нашим отрывкам.
   Почувствовали ли вы «обиду и негодование» маленького Франсуа, подсмотревшего сцену в графском замке? Жаль ли вам Гаутзельма с другом? Жаль, конечно («раскаленное железо» и прочие ужасы), но как-то рассудком, а вот самого чувства жалости не возникает. Мы вышли из мира двух этих рассказов, не обогатившись ни одним движением души.
   Ничего подобного не случается при чтении монристских книг. Вспомним хотя бы Диккенса: как живо реагировала публика Портсмута на пьесу с чисто монристским сюжетом! Если пример из Диккенса кажется неудбедительным, достаточно посетить кинотеатр, где идет «Зорро», «Апачи» или «Неуловимые мстители».[7]
   В чем же тайна? В том, что проза соцхалтуры – дурная проза? Нет. Монристская проза тоже не блещет литературными красотами.
   Но тайна есть. Работа академика М.В.Нечкиной, на которую я хочу сослаться, так и называется: «Загадка художственного образа».
   «Художественный образ – отражение жизни, это общеизвестно. Но – удивительное дело – стоит образу попытаться вместить в себя «все» признаки жизненного явления, им отраженного, как – до предела отягощенный – он теряет полет, рушится, лишается силы.
   Прежде всего – немыслимо вместить в слова все присущие жизненному явлению признаки. Попробуйте исчерпать их в описании чьего-либо лица, дивана, заката, леса – легко убедиться в невозможности этого. Всегда найдется что-либо «пропущенное». Структура художественного образа совсем иная. Он отражает, несет в себе, как правило, не только не все признаки, а даже просто немногие черты описываемого явления. Но волшебство их отбора состоит в том, что они, эти скупые, отображенные истинным художником признаки, вызывают в читателе представления о конечном, полножизненном богатстве явления. Это богатство восприятия сосредоточено в читателе, но ведает им поэт, писатель. Он знает тайну такого отбора нескольких, а иной раз и одного признака, который влечет за собой просто всё…
   Функция образа с особой ясностью видна на примерах тех художественных текстов, которые составляют главное в сфере невысказанного и рождаемого лишь сознанием читателя. Маяковский умел делать это.
   «Приду в четыре», – сказала Мария.
   Восемь.
   Девять.
   Десять.
   Здесь не сказано, что она не пришла. Тут ни слова не произнесено о том, что пережил по этой причине любящий человек. Но тут сказано, что она не пришла. Тут с огромной силой доведено до сознания читателя, что пережил по этой причине любящий человек…
   Писатель стоит… у пульта управления! И вот по его писательской воле – нажим трех клавиш – и ток бежит сразу по трем проводам к вашему человеческому жизненному опыту.
   И в ответ – вспыхивает симфония! Не три, а сто тридцать три «признака», и не только «признака», а множество понятий… Лежало что-то в подвалах души, в кладовых сердца, лежало и не шевелилось, не работало. А тут волею писателя восстало из мертвых, воскресло, соотнеслось одно с другим, заиграло, стало активным, нашло свое место в вашем объяснении жизни, захватило вас. Вы и не подозревали, что в вас такое сокровище».
 
   Я хочу привести отрывок из «Одиссеи капитана Блада».
   Блад только что выиграл тяжелый бой, доставшийся ему ценой потери «Арабеллы», корабля, названного именем любимой девушки, корабля, с которым была связана вся его трудная пиратская судьба, полная мучительных поисков способа быть одновременно морским разбойником и честным человеком.
   «Блад резко повернулся, и лорд Уиллогби только сейчас увидел страшный облик капитана. Шлем его был сбит на сторону, передняя часть кирасы прогнута, жалкие обрывки рукава прикрывали обнаженную правую руку, забрызганную кровью. Из-под всклокоченных волос его струился алый ручеек – кровь из раны превращала его черное измученное лицо в какую-то ужасную маску.
   Но сквозь эту страшную маску неестественно ярко блестели голубые глаза и, смывая кровь, грязь и пороховую копоть, катились по щекам слезы».
   Монристская проза никогда не отличалась хорошим языком, хотя бы потому, что она подражательна. Но в том-то и заключается парадокс, что она создает образы, прочно входящие в нашу жизнь. Слезы, которые смывают пороховую копоть с лица капитана – разве мы не видим в эту минуту Блада – больше – не стоим рядом с ним, глядя, как «Арабелла» уходит под воду?
   О Бладе – несколько строк. О графине (первый отрывок) – почти страница. Но все, что сказано о ней, не позволяет нам судить ни о ее духовной жизни, ни о ее манерах, ни о ее внешности (хотя бы!). Автор пишет, не видя за строками лица, он создает какую-то безликую, но зато социально очерченную тень, ходульную феодалку. Для автора важно показать, как ограниченны были феодалы («самодовольный смех», сплетни о дворе, вино – конечно же – кувшинами), как ненавидели они народ. Но цели своей он не достигает. Никто из персонажей рассказа не задержался в нашей памяти. В рассказе нет ни одного лица, а разве можно убедить, не показав? Повторяю, не будем придираться к тому, КАК это написано. Плохо написано. Но монристы, которые пишут не намного лучше, все-таки ухитряются найти путь к сердцу читателя.
 
   Знаменитая сцена с пролитым виски («Всадник без головы»), которая закончилась дуэлью главного героя и главного злодея, описана Майн Ридом так:
   «– Тост! – закричал Колхаун, беря стакан со стойки.
   – Давайте! – ответило несколько голосов.
   – Да здравствует Америка для американцев и да сгинут пришельцы, особенно проклятые ирландцы!
   Произнеся этот оскорбительный тост, Колхаун сделал шаг назад и локтем толкнул мустангера, который только что поднес стакан к губам.
   Виски выплеснулось из стакана и залило мустангеру рубашку.
   Была ли это случайность? Никто ни минуты не сомневался в обратном. Сопровождаемое таким тостом, это движение могло быть только намеренным и заранее обдуманным.
   Все ждали, что Морис сейчас же бросится на обидчика. Они были разочарованы и удивлены поведением мустангера. Некоторые даже думали, что он безмолвно снесет оскорбление…
   Он поставил свой стакан, вынул из кармана шелковый носовой платок и стал вытирать вышитую грудь рубашки.
   В его движениях было невозмутимое спокойствие, которое едва ли можно было принять за проявление трусости, и те, кто сомневался в нем, поняли, что они ошиблись. Они молча ждали продолжения…
   – Я ирландец, – сказал мустангер, кладя платок в карман.
   Ответ казался очень простым и немного запоздалым, но все поняли его значение. Если бы охотник за дикими лошадьми дернул Кассия Колхауна за нос, от этого не стало бы яснее, что вызов принят. Лаконичность только подчеркивала серьезность намерений оскорбленного.
   – Вы? – презрительно спросил Колхаун, повернувшись к нему и подбоченившись. – Вы? – продолжал он, меряя мустангера взглядом. – Вы ирландец? Я принял бы вас за мексиканца, судя по вашему костюму и вышивке на рубашке.
   – Какое вам дело до моего костюма, мистер Колхаун? Но так как вы залили мою рубашку, то разрешите мне ответить тем же и смыть крахмал с вашей.
   С этими словами мустангер взял свой стакан и, прежде чем отставной капитан успел отвернуться, выплеснул ему в лицо остатки недопитого виски…»
 
   Конечно, в жизни не разговаривают такими длинными, хорошо отполированными фразами. Для этого людям просто не хватает дыхания. Реалистическая проза, имитируя разговорную речь, вкладывает в уста героев короткие, отрывистые, не слишком правильно построенные фразы.
   Сравните: как задирает Мориса Кассий Колхаун и как задирает Пьера Безухова Долохов.
   «– Ну, теперь за здоровье красивых женщин, – сказал Долохов и с серьезным выражением, но с улыбающимися в углах ртом, с бокалом обратился к Пьеру. – За здоровье красивых женщин, Петруша, и их любовников, – сказал он.
   Пьер, опустив глаза, пил из своего бокала, не глядя на Долохова и не отвечая ему. Лакей, раздававший кантату Кутузова, положил листок Пьеру как более почетному гостю. Он хотел взять его, но Долохов перегнулся, выхватил листок из его руки и стал читать. Пьер взглянул на Долохова, зрачки его опустились; что-то страшное и безобразное, мутившее его во все время обеда, поднялось и овладело им. Он нагнулся всем тучным телом через стол.
   – Не смейте брать! – крикнул он…
   Долохов посмотрел на Пьера светлыми, веселыми, жестокими глазами, с тою же улыбкой, как будто он говорил: «А, вот это я люблю».
   – Не дам, – проговорил он отчетливо.
   Бледный, с трясущейся губой, Пьер рванул лист.
   – Вы… вы… негодяй!.. я вас вызываю, – проговорил он и, двинув стул, встал из-за стола».
   Лев Толстой – реалист абсолютный и бесспорный. В этом отрывке мы видим не просто негодяя, который намеренно ссорится с положительным героем и желает его убить (как у Майн Рида); всё настолько «как в жизни», что и Долохова не хочется осуждать бесповоротно, и Пьера не хочется оправдывать до конца. В отличие от монризма реализм имеет дело с очень сложными – потому что живыми – людьми. Монризм же занимается людьми из книг, а люди из книг всегда гораздо проще и ближе к схеме. Первичный писатель, сочиняя свое произведение, обращается к жизни, к своему внутреннему миру. Писатель-монрист, сочиняя свое произведение, обращается к книгам первичных авторов, к справочникам, к различным источникам и к своей собственной фантазии, воспитанной, опять же, книгами. Монризм вторичен, потому что основа его – не жизнь, а книги.
   Создает ли образ, способный вызвать у нас «симфонию», Лев Толстой? Несомненно. При этом он обращается именно к нашему жизненному опыту: почти всем из нас случалось и намеренно злить неприятных нам людей, и испытывать бешенство по отношению к нашим мучителям.
   Создает ли подобный образ Майн Рид? Странно, но – да. При этом он обращается к опыту, который мы получили из книг. Выше уже приводилось высказывание Нечкиной о том, что художественная литература непомерно расширяет наш опыт. Мы уже не раз дрались на дуэли. Назвав само это слово: дуэль, монрист вызвал у читателя поток ассоциаций. Читатель вспомнит прежде всего д'Артаньяна. Но ему и в голову не придет Пьер Безухов. Все, что связано с реализмом, никогда не вспоминается при чтении монристских книг. Почему? Да потому что монризм и реализм – это два совершенно различных отношения к жизни, два рода восприятия, две непересекающиеся плоскости. То, что для Пьера – трагедия, для д'Артаньяна – обыденность: посчитайте, сколько человек уложил, не поморщившись, этот 19-летний юноша за несколько дней.
   И все же…
   «Для Дюма, как писал он сам, история всего лишь гвоздь, на который он вешает свои картины, – метод распространенный, чего только не навешивали на этот гвоздь – от приключенческого романа до философской системы. Все дело, конечно, в том, какова картина. Я не знаю, достоверно ли отразил Дюма Францию XVII века, как большинство читателей я самоё эту Францию представляю себе по Дюма, но картины, им созданные, привлекательны своей яркой витальностью».
 (О. Чайковская).
   Что-то неуловимо притягательное есть в монризме. Какие-то струны нашей души он ухитряется задеть, несмотря на выспренный стиль, на неестественность реплик, на нелогичность поступков, на упрощенность характеров…
   А вот соцхалтура никаких струн не задевает. МИМО.
   В своей статье («Соперница времени») О. Чайковская пишет о романе Левандовского «Жанна д'Арк»: «Книга А. Левандовского – это попытка сложную, тончайшую по своей духовности историю Жанны перевести в очень простую социологизированную схему. Жанна оказывается «идеологом народа», уже с детства задумывалась она о причинах социального неравенства и (обогнав столетия) даже предъявила счет самому Богу (как, мол, допустил). Достигла она власти поддержкой народных масс, ненавидимая господствующими сословиями (механизм ее прихода в армию оказывается таким образом совершенно непонятным), была окружена врагами, среди которых первыми выступают попы. Выступают они, неотличимые, черным скопом – скопом шипят, иногда почему-то хором кудахчут, коллективно думают свои черные думы: «Будь их воля, они показали бы этой строптивой мужичке, где раки зимуют»… Они ехидно переглядываются, в Бога, по-видимому, совсем не верят, сворой кидаются на Жанну и, задавая ей вопросы «всегда жалящие, сверлящие», устраивают подлинную нравственную пытку. У этих попов «были постные физиономии и жадные глаза» и «когда они смотрели на девушку, ей казалось, что ее раздевают».
   Это типичный обращик соцхалтуры.
   Мне кажется, я достаточно подробно очертила характерные признаки этого вида извращения монризма.

2. Капхалтура.[8]

   С этим видом дело обстоит значительно сложнее, во-первых, потому, что капхалтура – вещь достаточно тонкая и во-вторых, потому, что я не имею на руках ни одного текста. Капхалтура – это все те отлично сработанные произведения, которые показывают, как храбрые американские школьники сражаются с коварным советским десантом, как неуловимый разведчик с обаятельной улыбкой выведывает злодейские планы красных шипонов и пр.[9]
   Капхалтура умеет пользоваться монристским арсеналом и действительно по стилю близка монризму. Но в отличие от монризма она корыстна. Монризм всегда стоит на стороне угнетенных и слабых. Капхалтура их не замечает: что такое угнетенные по сравнению с красной опасностью!
   Капхалтура рассчитана на то, чтобы вызвать у читателей желание немедленно уничтожить всех красных.
   Капитан Блад воюет с испанцами, но по прочтении романа никаких враждебных чувств по отношению к Испании не остается. Почему? Потому что жестокость в романе постоянно осуждается. И жестокость по отношению к врагам тоже. «Блад не любил испанцев… но он честно выполнял врачебные обязанности и относился к своим пациентам (имеются в виду пленные испанцы) с дружественным вниманием».
   Мигель Диас, один из злодеев «Всадника без головы», – мексиканец. Но мексиканка и Исидора, отважная, привлекательная девушка, и сам Морис носит мексиканское платье.
   Зверобой и Чингачгук сражаются с ирокезами, но ирокезы изображены людьми, умеющими ценить благородство. Вспомним, например, что они отпустили попавшего в плен Зверобоя на один день под честное слово. Вспомним, как нежно и почтительно они относились к Хетти, слабоумной белой девушке.
   А капхалтура занимается разжиганием ненависти, используя в этих отвратительных целях все достижения монризма. Монризм пытается воспитать в людях лучшее, на что люди способны. Он направлен всегда и прежде всего против жестокости, против жадности, угнетения. Может быть, он не всегда заострен социально, но одно можно сказать с уверенностью: ни один монрист не встанет на сторону сытых против голодных.

3. Золоченые сопли

   «– Шеризет, – сказала леди Флабелла, сунув свои маленькие ножки, похожие на мышек, в голубые атласные туфли, которые невзначай вызвали вчера вечером полушутливые-полусердитые пререкания между ней самой и молодым полковником Бефилером в танцовальной залегерцога Минсфенилла. – Шеризет, милочка моя, дайте мне, пожалуйста, одеколон, дитя мое.