Елена Хаецкая
Монристы
(полная версия)

   «Но нет, нет! лгут обольстители-мистики, никаких Караибских морей нет на свете, и не плывут в них отчаянные флибустьеры, и не гонится за ними корвет, не стелится над волною пушечный дым. Нет ничего, ничего и не было! Вот чахлая липа есть, есть чугунная решетка и за ней бульвар... И плавится лед в вазочке, и видны за соседним столиком налитые кровью чьи-то бычьи глаза, и страшно, страшно... О боги, боги мои, яду мне, яду!»
«Мастер и Маргарита»

Вступление

   – Начни с начала, – торжественно произнес Король, – и продолжай, пока не дойдешь до конца. Тогда остановись!
«Алиса в стране чудес»

   «Начни с начала!» Вряд ли покойному Монро понравилось бы это заявление. Он любил неожиданность и предпочитал начинать с середины.
   Мы были два последних монриста, и лоскутное знамя Великого Керка звучно хлопало над нашими головами. Подняты мосты и опущены чугунные решетки, закрывающие ворота нашего замка, а с плоской крыши донжона открывается невыразимо прекрасная равнина. По ее пыльным дорогам задумчиво едут христианские и сарацинские рыцари и прекрасная дама с единорогом, а вдали, там, где поднявшаяся на дыбы земля упирается в узенькую полоску неба, смутно виден парус. Печальный и беззащитный мир романтизма, мир картин Ганса Мемлинга, лежит перед нами, и мы, два последних его рыцаря, покидаем наш опустевший замок, чтобы сломить за него копья перед всеми людьми чужих миров.
   Пожалуй, ЭТИ слова понравились бы Великому Керку. Они звучат так, как будто их начертала уверенная рука основателя монризма. Почтив его память, поцелуем иззубренные мечи и бросим их в ножны, отряхнем с колен древнюю пыль заброшенного святилища – и в путь. Хотелось бы мне поведать вам, люди чужих миров, о Великом Керке, о том, как был основан монризм и как это было прекрасно.

Глава первая

   Произнося слово «бонапартизм», Лонсевиль вспоминал вечера в Венеции, каналы на окраинах, где артиллеристы купали лошадей, дубовые леса Германии, горячую кровь, капавшую в сырую траву, дым сражений, застилавший полевые дороги и реки… Бонапартизм пламенел бронзовыми орлами. В нем сверкала пышность старой Франции, очищенная мужицкой кровью маршалов – бывших сапожников и пехотных капралов.
«Судьба Шарля Лонсевиля»

   Уже стемнело, когда Наталья Кожина, сделав, по обыкновению, загадочное лицо, сказала: «Пришли». Городская окраина тускло осветилась одинокими фонарями, и на снег легли дрожащие тени. Впереди за синей снежной равниной темнело небольшое здание. Мы пошли к нему по узенькой тропинке. На снегу отчетливо виднелась отпечатки босых ног.
   Навстречу нам двинулась высокая фигура в треуголке. Наталья толкнула меня локтем.
   – Кажется, это Сир. Приготовься, Мадлен, сейчас он будет здороваться.
   Не дойдя до нас, фигура отвесила церемонный поклон, придерживая шпагу у бедра, и прокричала приветствие на французском языке. Наталья в ответ махнула рукой.
   – Мадемуазель, – сказал Сир, делая широкий жест и указывая на дверь, откуда вырывалась полоска желтого света.
   – Сюда, – сказала Наталья, почти вталкивая меня в темную прихожую.
   За спиной звякнули шпоры. Я обернулась. В углу, рядом с небольшой пушечкой, стоял молодой человек в синем свитере и кивере, молодецки сдвинутом на ухо. Светлые волосы его торчали во все стороны. Он насмешливо улыбался.
   – Луи де Липик! – провозгласил он в ответ на мой взгляд и щелкнул каблуками.
   – Я – Мадлен Челлини, – сказала я. – Очень приятно.
   – Еще бы, – сказал Липик. – Мне тоже.
   Наталья загадочно улыбнулась.
   – Мадемуазель Челлини, – сказал мне Липик, – а вас действительно так зовут?
   – Действительно.
   Липик ухмыльнулся.
   – А Бенвенуто Челлини, случайно, не ваш родственник?
   – Беня был моим племянником, – спокойно сказала я.
   Липик грустно вздохнул.
   – Мадемуазель, научите меня танцевать.
   – Представьте себе, что у вас внутри стержень, – сказала я. Липик с готовностью вытянулся. – А теперь вытащите его…
   Липик рассмеялся и толкнул ногой дверь в залу, откуда доносилась музыка.
   Зала была украшена подобием новогодней елки и обоями в мутных потеках. По стенам горели коптящие свечи. В зале танцевали.
   Я подошла к окну. На синем снегу, прямо у порога, стояли два кивера. Я села на подоконник и тронула раму. Она медленно открылась, и навстречу пару, вырвавшемуся из залы, повалила волна морозного воздуха, и на ее гребне – отрывистая французская речь и звон металла. На тропинке фехтовали. Наталья взглянула, кивнула, мимолетно улыбнувшись, и сказала мне:
   – Тот, что дерется левой рукой, – Франсуа Себастиани. Чудесный человек. Но его убьют.
   Я обернулась. Глаза Натальи горели, и в них горели две перевернутые свечки.
   – Почему ты знаешь?
   – Так, – сказала она. – Это все знают. Его убьют весной в Афганистане.
   Я закрыла окно.
   С грохотом прикатили из прихожей пушку. Свечи задули. Из темноты донесся молодой голос:
   – Кар-течью – заря-жай!!!
   Зловещее пламя факела осветило счастливые лица, тускло блеснула позолота на киверах и эполетах, и вдруг раздался страшный гром. Все заволокло пороховым дымом, и неожиданно повеяло ледяным холодом. После минуты ошеломленного молчания кто-то поспешно зажег свечи, и картина разгрома предстала во всей полноте. В зале не осталось ни одного целого стекла.
   – Н-да… задумчиво сказал кто-то совсем рядом.
   – Вот это бабахнуло!
   – Танцы, господа! – закричали из угла.
   Музыка возобновилась.
   Наталья тронула меня за локоть и увела на второй этаж. Деревянная лестница в комьях снега и окурках скрипела под нашими шагами. Мы прошли по дымному коридору и остановились у раскрытой двери. Сир стоял, расставив ноги в сапогах, и говорил кому-то невидимому:
   – Где батюшка-барин?
   Кто-то отзывался знакомым сипловатым баском:
   – Там, в швейной.
   – Какого черта! – вспылил Сир.
   – Я там спал, – лениво пояснил басок. – На батюшке-барине.
   Я обернулась к Наталье.
   – Батюшка-барин – это кто?
   – Это шуба, – пояснила Наталья. – Она рваная и до пят. На ней спят те, кто ночует в клубе, и греются все, кому не лень. А «батюшка-барин» – потому, что все в ней похожи на оного.
   Мы вошли. Басок принадлежал Митьке Теплову, нашему любимому однокласснику, в детстве известному под названием «помойного ребенка». На нем был неимоверно грязный синий мундир. Корявая черная лапа Митяйчика с бархатными ногтями и твердыми мозолями в задумчивости ерошила темные кудри.
   – О манго – плод гурманов! – сказал Митя и вытаращил глаза.
   Сир с интересом уставился на нас. Он действительно чем-то напоминал Наполеона с картины Гро, где – дым сражения, знамя в руках, молодое лицо.
   – Мадлен Челлини, – представилась я.
   Он поклонился.
   – Автор ТЕХ стихов, – сказала Наталья.
   Он сказал мне французский комплимент, которого я не поняла. Митька молча разглядывал шпагу с тяжелой чашкой.
   – Ваши стихи чудесны, – изрек Сир, неожиданно заговорив по-русски. – Мы ждали их каждый раз, когда мадемуазель Натали приезжала к нам. А про меня вы ничего не напишете?
   Я кивнула:
   – Напишу.
   В сопровождении Сира мы чинно спустились в холодную залу, где гулял ветер. Танцы продолжались, но весьма своеобразно: Липик, отплясывая по моему совету, разогнал всех по углам и демонстрировал, как один человек может разместиться на пространстве в двадцать пять квадратных метров.
   – Отставить! – закричал Сир, выключая музыку.
   Стало очень тихо. Липик остался стоять посреди залы, тяжело дыша и поглядывая исподлобья.
   – Кавалеры приглашают дам! – объявил Сир, обводя всех глазами, и подошел к Наталье. Она подняла на него глаза, молча положила руку на твердый эполет, и они вышли на середину залы.
   – Веселый бальный танец, мадемуазель! – сказал над моим ухом Луи де Липик. – Вашу руку, мадемуазель!
   И был веселый бальный танец!
   – Главное, мадемуазель, – сохранять дыхание! – кричал Липик, и мы неслись по зале, выделывая немыслимые па.
   Когда мы с Натали, разгоряченные и опьяненные музыкой и танцами, вышли в снег, за маленькую дверь, была уже ночь, и светились веселые желтые окна. На тропинке нас ждал Франсуа. Он ходил взад и вперед, напевая в нос французский марш про Домбровского. Увидев нас, он остановился.
   – Я провожу вас, – сказал он. – А то здесь небезопасно.
   И указал на следы босых ног на снегу.
* * *
   Нам было по пятнадцать лет, и мы только что перешли в девятый класс. На уроках я скучала или писала стихи о готических соборах и разрушенном Карфагене. Иногда меня просили прочесть их, и я читала. В нашей школе они звучали странно и были похожи на пришельцев из другого мира. Я писала их ради чудесных слов, которых никогда не слышала от окружающих.
   Однажды Наталья Кожина сказала мне:
   – Между прочим, Мадлен, ты все пишешь, пишешь… Неплохо было бы написать что-нибудь пр окорсаров.
   – Про кого?
   – Про корсаров.
   Она стала рассказывать мне о клубе – официально он именовался «Военно-историческим подростковым клубом» – где мы с ней потом так весело провели новогодний бал. Я часами слушала ее рассказы о том, какие замечательные люди Франсуа, Липик, Сир, Серж, какие они ненормальные бонапартисты… Я слушала и безумно завидовала ее дружбе с ними. И тогда же я решилась приехать к ним на новогодний бал.
   – Понимаешь, – говорила Наталья, и глаза ее блестели, – сочинить невероятные приключения про них – и в стихах…
   Почему мы с ней решили, что бонапартистов следует воспевать как корсаров, осталось загадкой для нас обеих. Мы ходили по коридорам нашей чистенькой скучной школы, не замечая ни унылых зеленых стен, ни наших погруженных в зубрение, списывание или драки (в зависимости от темперамента) камерадов, и в наших ушах грохотали, разбиваясь о скалы, волны Антильского моря.
   По ночам я излагала сочиненные утром сюжеты преувеличенно-красивыми стихами, подозрительно напоминавшими стихи Гумилева, любимые нами за чудные слова, от которых голова идет кругом, потому что этими словами полна жизнь смелых и отчаянных людей, к которым мы рвались всю жизнь и которых никогда не было рядом с нами.
 
Звезда морей горит над головами
Тех, кто тревожит вечный Океан.
Кто, зубы сжав, под всеми парусами
 
 
Несется сквозь свирепый ураган.
Прославлены их доблестные шпаги,
Плащи их рваные струятся по плечам,
 
 
В глазах отчаянных горит огонь отваги,
И кроме моря нет судьбы у них.
не раз в бою встречали смерть бродяги,
 
 
И смерть всегда, всегда страшилась их.
И Вельзевул им уступал дорогу,
Боясь их глаз, бесстрашных и прямых.
 
 
И моряки не поклонялись богу,
Доверив парусам свою судьбу,
И славу звонкую – серебряному рогу, –
 
   писала я в те часы, когда предполагалось, что я давно сплю, и карандашный огрызок предательски скрипел.
   Наутро я перебеляла сочиненное и отдавала Наталье. Она брала листок и молча начинала читать. Я заглядывала за листок, пытаясь догадаться по ее лицу, понравилось ли ей мое сочинение, но она неизменно оставалась невозмутимой и, дочитав, аккуратно складывала листок и все так же молча клала его в карман.
   – Ну? – говорила я.
   – Идем, Мадленушка, – говорила она со всей ласковостью, на какую была способна. – Надо воспеть Франсуа. Предлагаю отдать его в руки злодеев. «Скрестив на груди руки, он гордо смотрел на своих мучителей».
   – «Скрестив на груди СВЯЗАННЫЕ ЗА СПИНОЙ руки…»
   Наталья хохотала на всю школу.
* * *
   Франсуа Себастиани был нам ближе всех. Черноволосый и черноглазый, в неизменном мундире, с неизменной шпагой в руке и с неизменным желанием проткнуть последней кого-либо. Он играл на гитаре и распевал французские марши. На новогоднем балу он вынужден был сражаться левой рукой, потому что на правой у него был сломан палец. Историю этого ранения нам излагал Лоран, невысокий, очень спокойный человек. Он флегматически уверял, что сам Франсуа рассказывает это так: «Сначала мы пили. Потом я помню, что у меня сломан палец. Потом мы опять пили». Наконец палец заболел, и Франсуа поволокли в больницу, находившуюся по соседству с клубом. Все были в мундирах, киверах и при шпагах. «Я только понял, – сказал Лоран, – что Франсуа где-то валяется раненый и ему не хотят помочь». Ругаясь по-французски, он со шпагой в руке накинулся на дежурную сестру, которая впустила Франсуа, обещав забинтовать его по всем правилам. «Мы стояли под окном. Вдруг врывается Себастиани, весь забинтованный, почему-то поверх мундира, и кричит, что его хотят положить в больницу и надо бежать. Мы взяли его на руки и удрали».
   – А почему на руки?
   – Ну как же – он же был ранен!
   После этой истории все ходили извиняться, «но нас почему-то выгнали».
   Лоран негромко рассказывал, поблескивая глазами, а из соседней комнаты доносились отчаянные вопли. Кричал Митька Теплов, который залез в пустой платяной шкаф и оповещал общество о том, что он удалился в схиму.
   Потрескивала печка; синяя краска на ней облупилась. В углу стоял кивер с продавленным дном. Луи де Липик ворчал себе под нос, надраивая какую-то бляху. Было темно и холодно, и когда мы с Натальей наконец подошли к моему дому, я привела ее к себе, и мы долго сидели на кухне и пили чай без сахара.
   – Мадлен, – сказала мне Наталья, – что бы мы делали без клуба?
   – Не знаю, – ответила я. – Игрушечная жизнь. Но если я лишусь его, я, наверно, сойду с ума.
* * *
   Школа надоедала ужасно, и только бесконечные бонапартистские разговоры с Натальей и наши дорогие одноклассники удерживали меня от желания надрывно завыть на лампы дневного света.
   Как из тумана доносился голос учителя истории:
   – …Мы разобрались об исключительном законе против социалистов, причины издания этого закона и что он из себя представляет…
   Митька Теплов и его приятель димулео, объединившись в одну гангстерскую шайку, похитили мой портфель и стали выкладывать на пол его содержимое, приговаривая: «Сейте разумное, доброе, вечное».
   Огромные старомодные ключи от нашей квартиры вызвали у них особый восторг, и они начали ими звенеть, делая при этом неописуемые рожи.
   – Отдай ключи, – сказала я. – Святая пятница! Митька, отдай ключи!
   Димулео толкнул Митьку и начал звенеть с удвоенной энергией. Я разозлилась и стала колоть его значком «Отличник санитарной подготовки». Димулео стал орать. Митька же весьма ловко изобразил из себя калеку, скорчился, затрясся мелкой дрожью и захрипел:
   – Пода-ай фартинг! Подай фа-артинг! О манго!
   Грязная лапа с черными ногтями и скрюченными пальцами тряслась у меня под носом. Я сказала грозно:
   – Убери лапу!
   – Подай фартинг!
   – О манго! – зарычала я. – Уберешь ты лапу или нет?
   Лапа исчезла. Я отвернулась, и тут меня деликатно постучали пальцем по плечу.
   – Ну? – сказала я.
   Эти два придурка валились друг на друга от смеха.
   – Я – Дима, а он – Митя, – сквозь смех проговорил Димулео. Они тыкали друг в друга пальцами, и сквозь стоны доносилось только: «Я – Митя, а он – Дима…» Я не выдержала и расхохоталась.
   На перемене Натали подошла ко мне и, глядя на часы, сказала, как всегда очень спокойно:
   – Ну, Мадлен, прощай. Мой рабочий день на сегодня окончен.
   Я проводила ее к выходу и понуро побрела обратно. В классе я застала Димулео и свою вторую подругу – Христину Хатковскую. Димулео стоял с мокрой тряпкой в руке и негромко, чеканно говорил по-немецки:
   – По приказу командира дивизии «Мертвая голова» Хатковскую Христину Евгеньевну… расстрелять!
   Потом он повернулся ко мне и дружески сказал:
   – А сейчас я буду приводить приговор в исполнение.
   С этими словами он запустил в Хатковскую тряпкой. Хатковская молча подошла к нему и выжала грязную тряпку ему на голову. Димулео четким офицерским жестом достал из кармана розовый платочек, вытер лицо и сказал спокойно:
   – Я, конечно, за последствия не ручаюсь, но сейчас здесь появится труп!
   Появлению трупа помешало появление военрука, майора Александра Ивановича, человека лысоватого и с железными зубами. Моя любовь к военному делу превратила его в мою музу, и я наводняла школу эпиграммами на Саню-Ваню.
   Саня-Ваня строит нас во фрунт.
   – Принять строевую стойку! – говорит Саня-Ваня. – Грудь вперед! Живот убрать! Руки чуть согнуть в локтях – и на бедра. Как вы стоите? Да, да, вы! Не оглядывайтесь, вы! Да! Где у вас руки? Я же сказал: на бедра. Вам что – показать, где у вас бедра?
   Высокий хохот девчонок.
   – Кру-гом! – говорит Саня-Ваня.
   Мы с Хатковской поворачиваемся в разные стороны и стукаемся лбами.
   – Отставить, – устало говорит Саня-Ваня.
   И мы шеренгой идем в класс.
* * *
   Но кончились занятия, прошли часы – и мы снова в клубе, среди ненормальных, публично объявивших себя бонапартистами. Мы снова среди них, и даже безнадежно изуродованная бонапартистами дверь швейной комнаты, где хранятся наши вещи и топится наша печка, нас не расстраивает.
   Насколько можно было понять, кому-то понадобился мел, находившийся в швейной, а дверь была заперта. Поэтому сперва пытались открыть замок подручными средствами, а когда он окончательно сломался, выпилили небольшое окошко, в которое может пролезть человек.
   Мы влезли в комнату и занялись печкой. Послышались французские выкрики, затем кто-то заорал:
   – Согласно этИкету!
   И в окошко всунулись ноги в серых рейтузах. За ногами последовало тело в синем свитере и растрепанная светлая голова. Лицо Луи де Липика победно сияло. В руке он держал несколько обмерзших прутиков, изображавших букет. Прутики пахли деревом и морозом. Липик вручил нам букет и, высунувшись в окошко, сказал:
   – СебастьянИ!
   – Ну, – сказал Франсуа из-за двери.
   – Выломай дверь, а то нет никакой возможности сообщаться.
   Послышались глухие удары.
   – Герой, – сказал Липик. – Он опять ранен. Типично шпажная рана.
   И Липик ткнул пальцем левой руки в ладонь правой.
   Покрутившись возле печки и заглянув в пяльцы к Наталье, которая флегматически вышивала гладью джинсовую тряпку, изображавшую скатерть, Липик исчез. До нас донесся его голос, орущий на весь клуб:
 
И кресты вышивает
Последняя осень
По истертому золоту
Наших погон…
 
   После паузы:
 
И кресты вышивает!!![1]
 
   Дверь с грохотом падает на пол, и перед нами предстает Франсуа. У него усталый и счастливый вид победителя.
   Франсуа подсаживается к печке и по нашей просьбе демонстрирует нам свою типично шпажную рану. Это синяя треугольная дырка, и обмотана она грязной тряпкой, которую он часто разматывает, разрешая всем желающим наслаждаться видом раны. У меня сжимается сердце, потому что я вспоминаю, что Франсуа убьют весной в Афганистане.
   Я сидела и чинила синие мундиры, и было так грустно. Так хотелось, чтобы не кончалась эта зима, потому что я твердо верила, что вместе со снегом растает вся наша странная и чудесная жизнь среди треуголок, шпаг и французских маршей. Я чинила эти ужасные синие мундиры, и во мне складывались стихи.
 
Ночь молчала, и падал хлопьями снег,
Желтый свет струился из маленьких окон,
И Земля, задержав свой стремительный бег,
Качнула в вечности боками широкими.
 
 
А за окнами смеялась веселая гитара,
А за окнами в сверкающих пеной кубках
Играло вино, и в печках пылали пожары,
И смеющиеся люди жали друг другу руки…
 
   Ах, все у нас не так, и стены у нас облезлые, и бокалов никаких нет, и вино не играет, и печки ужасно дымят… Но что за печаль была нам в том, если наш неистребимый романтизм – вечная потребность юности – видит все это так, как в стихах, – и значит, так и есть…
   Шпага, воткнутая в щель на полу, задрожала, и, тяжело ступая, вошел Сир. Его черный полушубок был в снегу. он обвел глазами нашу швейную, посмотрел на груду мундиров в углу, вздохнул и сказал:
   – Там надо помочь… внизу… – И он указал на нашу совершенно лысую швабру.
   Я взяла швабру и спустилась вниз. Под лестницей была кладовка, но дверь оттуда выломали и решили сделать вместо кладовки гауптвахту. Около лестницы стояли старшие офицеры – Серж, Сир, Лоран. Серж – высокий худой человек с некрасивым лицом и славной улыбкой. Он старше всех в клубе, ему 29 лет.
   У всех троих был очень заинтересованный вид. Они объяснили, что сделать из этой конуры гауптвахту может только чуткая женская рука.
   – Да-а! – сказала я, разглядывая груды мусора.
   Все трое вежливо поддакнули и снова безмолвно уставились на меня. Я сняла куртку, и Серж тут же бережно отнес ее в швейную. Затем мне были услужливо предложены огромные рукавицы. Руки мои утонули в них. Я смела с окна паутину, смахнула пыль на пол, выкинула хлам за порог и сказала, не глядя:
   – Швабру!
   Невозмутимый Лоран вежливо подал мне швабру. Я смела все, что лежало на полу, в одну кучу и сказала:
   – Лопату!
   Серж взял лопату и, помогая мне сгребать мусор, принял необыкновенно светский вид. Он был по-придворному утончен. Этот взрослый человек дурачился с нами, как пятнадцатилетний, и было в нем что-то невыразимо милое. Был он неисправимый чудак, который нашел в этом потерянном в снегах городской окраины, забытом богом и начальством домишке то, чего нет нигде на свете, потому что все это мы выдумали сами или просто вспомнили из прошлой нашей жизни.
   Гауптвахта приняла жилой и даже уютный вид, но на нас с Сержем было страшно смотреть, и Серж сказал:
   – Ох, как перемазалась Мадлен!
   Он одел на меня свой тулуп и отправил стирать с юбки пыль при помощи снега. Других моющих средств в клубе нет.
   Когда я вернулась, я увидела колоритнейшую гауптвахту на свете. Вместо двери – деревянная решетка, на которой висит зловещая ржавая цепь, на окнах – толстые прутья, посреди стоит стул-чурбан.
   Сир и Серж веселились, как дети, предвкушая, как посадят сюда Лорестона.
   – Входишь в клуб – сразу губа, – говорил Сир, радостно улыбаясь. – И Лорестон сидит.
   Он взмахнул рукой и вдохновенно полез на гауптвахту. С трудом втиснувшись в комнатенку, он с невыразимо тоскливым лицом приник к решетке.
   Я отдала Сержу тулуп и поплелась наверх чинить синие мундиры.
   Лестница задрожала от страшного топота. Со свистом распахнулась дверь, ведущая в коридор второго этажа, и по ступенькам скатились Липик и Лорестон. Оба тяжело дышали.
   – Продолжим, – сказал Лорестон.
   – Я к вашим услугам, – сказал Липик.
   Лязгнули клинки. Липик принял изящную позу и, помахивая левой рукой, постепенно оттеснил Лорестона в угол.
   Я молча прошла по коридору, вошла в швейную и принялась наводить в комнате порядок. Наталья куда-то ушла. Скатерть с недовышитым узором и воткнутой иглой я расстелила на шатком столике и поставила сверху подсвечник с огарком. Затем взяла рваные мундиры – и тут раздались истошные крики, от которых я вздрогнула, и мундиры посыпались на пол:
   – А-а-а! Ло-ре-сто-о-она са-жа-а-ают!!!
   Я сбежала вниз. Лорестон уже сидел за решеткой на чурбачке. Наталья пыталась передать ему яблоко. Часовой, стоящий у гауптвахты с алебардой, не глядя, говорил:
   – За попытку освободить заключенного с гауптвахты, мадемуазель, вы будете сидеть там же.
   – Варвар! – говорила Наталья. – Он же голодный!
   Часовой холодно смотрел вдаль.
   – А-а-а! – заорали откуда-то сверху, и по лестнице, грохоча и завывая, сбежал Липик. – Лоресто-оша! – слезливо закричал он, припав к решетке. – Дру-уг! Я тебе хлебца принесу… и мяса…
   – Сырого, – пробасил Лорестон.
   Рыдающего Липика увели.
 
   Журнал Мадлен Челлини. 23 января 1980 года.
   «Наталье приснился очередной вещий сон. Будто Липик лежит в луже крови и с ножом в боку (как Бэкингэм). Со страшным бледным лицом».
* * *
   Саня-Ваня вплотную начал заниматься с нами шагистикой. Для этого нас строят в шеренгу по одному, и Саня-Ваня, с трудом добившись, чтобы мы приняли подобие любезной его сердцу строевой стойки, говорит:
   – Перенести центр тяжести на носки!
   Шеренга наклоняется вперед. Мы становимся похожими на ростры, снятые с кораблей.
   – Алексеев! Вы сейчас упадете! Вы делаете с полом тридцать градусов! Встать ровно!
   Шеренга встает ровно.
   – Алексеев!
   – Я! – баском отзывается Димулео.
   – Выйти из строя!
   – Есть!
   Димулео, шатнувшись, штатской походочкой подходит к Сане-Ване.
   – Отставить, – говорит Саня-Ваня терпеливо. – Вы не умеете ходить строевым шагом.
   Димулео, пожав плечами, возвращается обратно в строй.
   – Строевой шаг! – провозглашает Саня-Ваня. У него железные нервы. – Делай раз! – Он резко отрывает левую ногу от пола, вытягивает носок и замирает. – Делай два! – Нога четко шлепается на пол.
   Саня-Ваня поворачивается к шеренге и звучно командует:
   – Делай раз!
   Взлетают ноги. Саня-Ваня долго ходит вдоль шеренги и поправляет тех, кто стоит криво. Кое-кто начинает шататься, не вынеся длительного стояния на одной ноге.
   – Делай два!
   Облегченный топот опускающихся ног.
   – Индийские йоги – кто они? – говорит Димулео.
 
   Вечером я отправилась в аптеку закупать йод, бинты и аспирин для наших героев, пропадающих без медицинской помощи. На улице весело горели фонари и шел быстрый, мелкий снежок. На ресницах светились огоньки, и вся улица казалась чудесной. В аптеке я обнаружила Наталью, деловито выбирающую бинты. Мы молча уставились друг на друга и внезапно расхохотались.