Тем временем в шестнадцатой палате собралась кучка сестер — они наблюдали, как Дядюшка Джо с разлетающейся, словно у Стоковского[51], белой гривой неистовыми взмахами рук понуждает детей извлекать из своих инструментов все более отчаянную какофонию.
   — Сам-то ровно как ребенок, — растроганно, почти нежно сказала одна из них.
   Другая, явно с литературными наклонностями, сообщила, что это напоминает ей сцену из Диккенса «Как высчитаете?» — требовательно осведомилась она у Джереми.
   Тот нервно улыбнулся и сделал неопределенное, уклончивое движение головой, которое можно было истолковать как кивок.
   Третья, более практичная, пожалела, что не захватила с собой «кодак». Неофициальный снимок президента «Консоль ойл», Калифорнийской корпорации «Земля и недра», Тихоокеанского банка, «Кладбищ Западного побережья» и т. д., и т. д… Она отбарабанила названия главных предприятий Стойта не без иронии, но и со смаком, как убежденный легитимист, обладающий чувством юмора, мог бы перечислять титулы испанского гранда. За такую фотографию газеты дали бы хорошие деньги, уверяла она. И в подтверждение своим словам принялась объяснять, что у нее есть дружок, который работал с рекламной фирмой, и уж он-то знает, а ведь всего неделю назад он говорил ей, что…
   Когда Стойт выходил из больницы, его бугристое лицо все еще лучилось довольством и доброжелательностью.
   — Поиграешь с детишками, и так на душе славно, — то и дело повторял он Джереми.
   От дверей больницы к дороге вела широкая лестница. У ее подножия ждал голубой «кадиллак» Стойта. Рядом с ним стоял другой автомобиль, поменьше, — когда они приехали, его здесь не было. Как только Стойт увидел чужую машину, его сияющее лицо омрачилось подозрением. Похитители детей, шантажисты — все может быть. Рука его опустилась в карман. «Кто там?» — заорал он так громко и свирепо, что Джереми на миг испугался, уж не спятил ли он ни с того ни с сего.
   Из окошка автомобиля выглянула большая лунообразная курносая физиономия, которую украшали изжеванный окурок сигары и расплывшаяся вокруг него улыбка.
   — А, это ты, Клэнси, — сказал Стойт. — Почему мне не доложили, что ты здесь? — продолжал он. Его лицо густо покраснело; он нахмурился, и щека у него начала подергиваться. — Я не люблю, когда вокруг разъезжают чужие машины. Понял, Питерс? — завопил он на своего шофера, конечно, не потому, что тот был в чем-нибудь виноват, а, просто потому, что он оказался рядом, подвернулся под горячую руку. — Понял, я спрашиваю? — Тут он вдруг вспомнил, что говорил ему доктор Обиспо в прошлый раз, когда шофер вот так же вывел его из себя. «Значит, вы и впрямь хотите сократить себе жизнь, мистер Стойт?» Доктор говорил прохладным, вежливым тоном, но как бы слегка забавляясь; улыбался с саркастической снисходительностью. «Значит, вам и вправду не терпится заработать удар? Между прочим, уже второй; а ведь в следующий раз вы одним испугом не отделаетесь. Ну что ж, коли так, продолжайте в том же духе. Продолжайте». Громадным усилием воли Стойт подавил в себе злобу. «Бог есть любовь, — сказал он про себя. — Смерти нет»[52]. Его покойная супруга, Пруденс Макглэддери Стойт, была христианкой-сциентисткой. «Бог есть любовь», — повторил он и подумал, что если бы люди вокруг не были такими невыносимыми, ему не приходилось бы терять самообладание. «Бог есть любовь». Это все они виноваты.
   Тем временем Клэнси вылез из машины и стал взбираться по ступенькам — нелепое толстопузое существо на тонких ножках, таинственно улыбающееся и подмигивающее.
   — В чем дело? — спросил Стойт, от всего сердца желая, чтобы этот идиот перестал наконец гримасничать. — Да, кстати, — добавил он, — это мистер… мистер…
   — Пордидж, — сказал Джереми.
   Клэнси был рад познакомиться. Рука, протянутая Джереми, оказалась неприятно липкой.
   — У меня для вас новости, — хриплым, заговорщическим шепотом произнес Клэнси и, приставив ладонь ко рту, чтобы его слова и сигарная вонь доставались только Стойту, спросил: — Знаете Титтельбаума?
   — Это из городской инженерной службы?
   Клэнси кивнул.
   — Один из тех самых ребят, — загадочно пояснил он и снова подмигнул.
   — Ну и что он? — спросил Стойт, и, несмотря на то, что Бог есть любовь, в голосе его вновь послышалась нотка сдерживаемой ярости.
   Клэнси бросил взгляд на Джереми Пордиджа, затем с тщательно разработанной мимикой Гая Фокса, беседующего с Кейтсби[53] на сцене провинциального театра, взял Стойта за локоть и отвел в сторонку, на несколько ступеней выше.
   — Знаете, что Титтельбаум мне сегодня сказал? — риторически спросил он.
   — Откуда мне знать, черт подери?
   (Стоп. Бог есть любовь. Смерти нет.)
   Игнорируя признаки надвигающейся вспышки, Клэнси продолжал гнуть свою линию.
   — Он сказал мне, что они там решили насчет… — он еще больше понизил голос, — насчет долины Сан-Фелипе.
   — Ну так что же они решили? — Стойт опять был на грани срыва.
   Прежде чем ответить, Клэнси вынул изо рта окурок, выбросил его, извлек из жилетного кармана новую сигару, сорвал с нее целлофановую обертку и сунул, не зажигая, на то же место, где была старая.
   — Они решили, — сказал он очень медленно, чтобы каждое слово звучало как можно выразительнее, — они решили провести туда воду.
   Негодование на лице Стойта наконец сменилось инте ресом.
   — Хватит, чтобы оросить всю долину? — спросил он.
   — Хватит, чтобы оросить всю долину, — торжественно повторил Клэнси.
   Последовала пауза. Потом Стойт спросил:
   — Сколько у нас времени?
   — Титтельбаум считает, что об этом не пронюхают еще месяца полтора.
   — Полтора месяца? — Стойт чуть помешкал, затем решился. — Хорошо. Займись этим не откладывая, — сказал он повелительным тоном человека, привыкшего командовать. — Отправляйся в город сам и возьми с собой еще людей. Независимые покупатели; хотите занять ся скотоводством; построить ранчо для отдыхающих. Покупай сколько сможешь. Кстати, как сейчас идет эта земля?
   — Примерно по двенадцать долларов акр.
   — Двенадцать, — повторил Стойт и прикинул в уме, что цена подскочит до сотни, как только начнут прокладывать трубы. — И сколько, по-твоему, ты сможешь скупить?
   — Тысяч тридцать, наверно.
   Лицо Стойта просветлело от удовольствия.
   — Хорошо, — бросил он. — Прекрасно. Меня, конечно, не упоминать, — добавил он и затем, без всякой паузы или перехода, спросил: — Сколько хочет Титтельбаум?
   Клэнси презрительно улыбнулся.
   — Кину ему сотни четыре-пять.
   — Так мало?
   Его собеседник кивнул.
   — Титтельбаум продается по дешевке, — сказал он. — Щеки надувать не станет. Ему деньги нужны позарез.
   — Зачем? — спросил Стойт, который питал профессиональный интерес к человеческим слабостям. — Игра? Женщины?
   Клэнси покачал головой.
   — Врачи, — объяснил он. — У него ребенок парализованный.
   — Парализованный? — с искренним сочувствием отозвался Стойт. — Бедняга. — Он немного помедлил; затем, во внезапном порыве великодушия, широким жестом указал на больницу: — Пусть пришлет ребенка сюда. Это лучший стационар в штате по детскому параличу, а платить за лечение ему не придется. Ни цента.
   — Черт возьми, ну вы даете, — восхищенно сказал Клэнси — Вы благородный человек, мистер Стойт.
   — Пустяки, — ответил Стойт, направляясь к автомобилю — Я рад, что могу это сделать. Помнишь, как там в Библии сказано про детей. И потом, — добавил он, — когда я навещаю этих детишек, мне так хорошо становится. Вроде как душу греет. — Он похлопал себя по бочкообразной груди. — Передай Титтельбауму, пусть напишет бумагу на ребенка. И привези мне лично. Я прослежу, чтоб обошлось без задержек. — Он забрался в машину и хлопнул дверцей; потом, наткнувшись взглядом на Джереми, без единого звука снова распахнул ее. Бормоча что-то извиняющееся, Джереми вскарабкался на сиденье. Стойт опять захлопнул дверцу, опустил стекло и выглянул.
   — Пока, — сказал он — И не теряй времени с этим делом насчет Сан-Фелипе. Поработай на совесть, Клэнси; получишь десять процентов площади, которая пойдет сверх двадцати тысяч акров.
   Он поднял стекло и велел шоферу трогаться. Машина выехала на дорогу к замку. Откинувшись на спинку сиденья, Стойт размышлял о бедных детишках и о деньгах, которые он заработает на покупке земли в долине Сан-Фелипе.
   — Бог есть любовь, — повторил он еще раз во внезапном прозрении, отчетливым шепотом. — Бог есть любовь. — Джереми стало страшно неловко.
   Опустился перед голубым «кадиллаком» подъемный мост, поднялась хромированная решетка, раздвинулись створки ворот во внутренней крепостной стене. Семеро китайчат, дети шеф-повара, катались на роликовых коньках по бетонному теннисному корту. Внизу, в Священном гроте, работала бригада каменщиков. Увидев их, Стойт скомандовал шоферу остановиться.
   — Гробницу для монашек строят, — сказал он Джереми, когда они вышли из машины.
   — Для монашек? — удивленно отозвался Джереми.
   Стойт кивнул и пояснил, что его агенты в Испании купили скульптуры и металлические украшения из часовни одного монастыря, разрушенного анархистами в начале гражданской войны.
   — А заодно прислали и несколько монашек, — добавил он. — В смысле, бальзамированных. А может, они просто на солнце высохли, не знаю уж. Короче, привезли их. К счастью, у меня нашлась отличная штука, куда их упаковать.
   Он указал на надгробие, которое каменщики пристраивали к южной стене Грота. На мраморной плите над большим римским саркофагом стояли изваянные безвестным камнерезом времен Якова I[54] фигуры джентльмена и леди — оба в круглых плоеных воротниках, коленопреклоненные, — а за ними, в три ряда по три, девять дочерей, от великовозрастных до самых маленьких. 260
   — "Hie jacet Carolus Franciscus Beals, Armiger… "[55] — принялся читать Джереми.
   — В Англии купил, два года назад, — оборвал его Стойт. Потом повернулся к рабочим. — Когда закончите, ребята? — спросил он.
   — Завтра днем. А может, нынче к вечеру.
   — Ладно, валяйте, — сказал Стойт, отворачиваясь. — Надо вытащить этих монашек со склада, — объяснил он по дороге к машине.
   Они тронулись дальше. Крохотный колибри, повиснув в воздухе на почти невидимых трепещущих крылышках, приник к струе, которую нимфа Джамболоньи извергала из своей левой груди. Со стороны загона для бабуинов донеслись пронзительные вопли — там дрались и совокуплялись. Стойт закрыл глаза. «Бог есть любовь, — повторил он, надеясь продлить восхитительное состояние эйфории, которую вызвали у него бедные детки и хорошие вести от Клэнси. — Бог есть любовь. Смерти нет». Он ожидал, что от этих слов по нутру его опять разольется тепло, словно после глотка виски. Но вместо этого, точно его разыгрывал какой-то зловредный бесенок, он обнаружил, что думает о высохших, как мертвые ящерицы, трупах монашек и о своем собственном трупе, о Страшном Суде и о геенне. Пруденс Макглэддери Стойт была сциентисткой; но Джозеф Бадж Стойт, его отец, был гласситом[56], а Легация Морган, его бабка по матери, всю жизнь оставалась плимутской сестрой[57]. Над его кроватью, в мансарде маленького домика в Нашвилле, Теннесси, висело написанное ярко-оранжевыми буквами на черном фоне изречение из Библии: «Страшно впасть в руки Бога живаго»[58]. «Бог есть любовь, — отчаянно твердил Стойт. — Смерти нет». Но для подобных ему грешников вечно живым будет только червь.
   «Если все время бояться смерти, — говорил Обиспо, — то и впрямь умрешь. Страх — это яд, и не такой уж медленный».
   Сделав еще одно громадное усилие, Стойт вдруг принялся насвистывать. Он насвистывал лесенку «Как славно обниматься при луне», но, взглянув на него, Джереми поспешно отвел, глаза, словно увидел что-то жуткое и постыдное, ибо лицо его спутника было лицом приговоренного к смерти.
   — Зануда чертов, — пробормотал, себе под нос шофер, наблюдая, как патрон выбирается из машины и идет к дому.
   Молча, стремительно — Джереми едва поспевал за ним — Стойт миновал готический портал, пересек прихожую в романском стил с колоннадой, как у часовни Богоматери в Дареме, и, не снимая надвинутой на глаза шляпы, ступил в сумрачную тишь огромной залы.
   Шаги вошедших отдавались эхом в сотне футов над ними, под самым куполом. Вдоль стен недвижно, как привидения, стояли железные рыцари. Вверху растворяли окна в густолиственный мир фантазии роскошно-тусклые гобелены пятнадцатого века. В одном конце залы, похожем на пещеру, сияло выхваченное из тьмы скрытым прожектором «Распятие св. Петра» Эль Греко — словно чудесное откровение, символ чего-то непостижимого и глубоко зловещего, В другом, освещенном не менее ярко, висел портрет Элен Фурман[59] во весь рост — на ней была лишь накидка из медвежьей шкуры. Джереми перевел глаза с одной картины на другую — с эктоплазмы[60] распинаемого вниз головой святого[61] на самую реальную, кровь с молоком, человеческую плоть, которую так любил видеть и осязать Рубенс; с тела в лоскутах неземных цветов, зеленовато-белой охры и кармина, оттененных прозрачной чернотой, на теплые розовые и кремовые, перламутрово-голубые и зеленые тона фламандской обнаженной натуры. Два сияющих символа, необычайно глубоких и выразительных, — но что же они символизируют, что? Это оставалось тайной.
   Стойт не обратил внимания ни на одно из своих сокровищ и прошагал через залу, мысленно проклиная усопшую жену за то, что своей верой в вечную жизнь она навела его на мысль о смерти.
   Дверь лифта находилась в нише между колоннами; Стойт открыл ее, зажегся свет, и они увидели перед собой голландскую даму в голубом шелку, сидящую за клаиесином — сидящую, подумал Джереми, в самом центре равновесия, в мире, где стали одним целым красота и логика, живопись и аналитическая геометрия. Но ради чего? Какие истины о природе вещей нашли здесь свое символическое выражение? И тут была тайна. Где искусство, сказал себе Джереми, там всегда тайна.
   — Закройте дверь, — приказал Стойт; затем, когда приказ был выполнен, добавил: — Искупаемся перед ленчем, — и нажал самую верхнюю в длинном ряду кнопок.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


   В апельсиновой роще уже работало больше десятка семей, когда сезонник из Канзаса с женой, тремя детьми и рыжим псом поспешил вдоль посадок к участку, назначенному ему надсмотрщиком. Они шли молча, потому что им было нечего сказать друг другу и не хотелось тратить силы на разговоры.
   Всего полдня, думал мужчина; всего четыре часа до конца работы. Им еще повезет, если они успеют заработать хоть семьдесят пять центов. Семьдесят пять центов. Семьдесят пять центов; а ведь правая передняя шина долго не протянет. Если они хотят ехать дальше на Фресно, а потом на Салинас, придется сменить ее. Но даже самая дрянная старая шина стоит денег. А деньги — это еда. Ух и жрут же они! — с внезапной злостью подумал он. Если б он был один, если б ему не надо было таскать с собой ребят и Минни, он мог бы открыть какую-никакую торговлишку. Рядом с шоссе, чтобы можно было заработать на продаже яиц, фруктов и всякой всячины тем, кто ездит мимо; продавать гораздо дешевле, чем на рынке, и все-таки иметь неплохой доход. А потом он, наверное, смог бы купить корову и пару сви ней; а потом нашел бы себе деваху — такую толстую, он любит, когда потолще: толстую, молодую и с…
   Его жена снова раскашлялась; не дала помечтать. Ох и жрут! Сами столько не стоят. Трое ребят, и все слабые. Да еще Минни сидит на шее со своими болячками, приходится за нее вкалывать!
   Пес остановился понюхать столб. С неожиданным, удивительным проворством канзасец сделал два быстрых шага вперед и пнул животное прямо в ребра. «Ты, гад! — крикнул он. — Пшел с дороги!» Взвизгнув, пес отбежал прочь. Канзасец повернул голову, надеясь поймать на детских лицах выражение жалости или неодобрения. Но горький опыт научил детей не давать ему повода переключиться с собаки на них. Все три маленьких, бледных личика глядели из-под взъерошенных волос с полнейшим безучастием и апатией. Глухо пробормотав себе под нос, что всыплет им как следует, если они не будут стараться, мужчина разочарованно отвел глаза. Их мать даже не обернулась. Она шла прямо вперед, болезнь и усталость не позволяли ей отвлекаться. Опять наступило молчание.
   Вдруг младшая девочка пронзительно вскрикнула. «Смотрите!» — показывала она. Впереди стоял замок. На верхушке самой большой его башни виднелась тонкая, словно паутина, металлическая конструкция с несколькими площадками; последняя площадка была футов на двадцать-тридцать выше парапета. Там, на фоне яркого голубого неба, чернела крохотная человеческая фигурка. Они увидели, как фигурка подняла над головой руки и ласточкой полетела вниз, исчезнув за зубчатой кромлой башни. Вырвавшийся у детей пронзительный возглас удивления дал канзасцу тот самый повод, какого он тщетно искал минуту назад. Теперь можно было отвести душу. «Кончайте орать!» — заорал он; потом набросился на них, раздавая подзатыльники. С огромным трудом женщина вынырнула из бездны своей всепоглощающей усталости; она остановилась, поглядела назад, протестующе вскрикнула, поймала мужа за руку. Он так свирепо оттолкнул ее, что она чуть не упала.
   — И ты тоже хороша, — закричал он на нее. — Валяешься только да жрешь. Не напасешься на тебя. Осточертели вы мне все, ясно? Осточертели, — повторил он. — И заткнитесь у меня, поняли?
   После разрядки на сердце у него заметно полегчало; он отвернулся и быстро зашагал вдоль рядов усыпанных апельсинами деревьев, зная, что его жене будет очень трудно поспеть за ним.
   Из бассейна на верху башни открывался изумительный вид. Стоило вам, лежа на спине в прозрачной воде, повернуть голову, как вы видели в проемах между зубцами сменяющие друг друга равнины и горы, зеленые, рыжие, лиловые и светло-голубые. И вы лежали, глядели и думали — при условии, что вы были Джереми Пордиджем, — о той самой башне из «Эпипсихидиона»[62], окна которой Глядели на златой восток,
   Поднявшись вровень с буйными ветрами.
   Разумеется, если вы были мисс Вирджинией Монсипл, дело обстояло иначе. Вирджиния не лежала, не глядела, не думала об «Эпипсихидионе», а глотнула еще разок виски с содовой, забралась на самую высокую площадку для прыжков, подняла руки, бросилась вниз, скользнула под водой и, вынырнув около ничего не подозревающего Пордиджа, схватила его за пояс и утопила с головой.
   — Вы сами напросились, — сказала она, когда Джереми, ловя воздух и отплевываясь, снова вынырнул на понерхность. — Лежали тут и не двигались, точно какойнибудь дурацкий Будда. — Ее улыбка была полна снисходительного презрения.
   Вечно у Дядюшки Джо какие-то странные гости! Был у него англичанин с моноклем, ходил разглядывал доспехи; потом один заика, картины чистил; потом еще один чудак, который и говорить-то умел только по-немецки, — тот смотрел всякие дурацкие горшки и тарелки; а сегодня вот новый смешной англичанин, похожий на кролика, а голос как песни без слов для саксофона.
   Джереми Пордидж сморгнул попавшую в глаза воду и увидел прямо перед собой расплывчатое — потому что был дальнозорок, а очки снял, — смеющееся лицо девушки, а за ним, в перспективе, колеблющиеся, неясные очертания ее тела. Нечасто приходилось ему оказываться в таком близком соседстве с подобным созданием. Он проглотил досаду и улыбнулся ей.
   Мисс Монсипл протянула руку и похлопала Джереми по лысой макушке.
   — Здорово блестит, — сказала она. — Прямо как слоновая кость. Я знаю, как я вас буду звать: Слоник. Пока, Слоник. — Она отвернулась, подплыла к лестнице, вылезла, подошла к столику, уставленному бутылками и бокалами, допила виски с содовой, потом отошла и присела на кушетку, где, в черных очках и купальных трусах, принимал солнечную ванну мистер Стойт.
   — Ну, Дядюшка Джо, — сказала она с игривой нежностью в голосе, — как настроеньице?
   — Прекрасно, Детка, — ответил он. Это была правда; солнце растопило его дурные предчувствия; он снова жил в настоящем, в том радужном настоящем, где от тебя зависит счастье больных детей; где есть Титтельбаумы, готовые за пятьсот долларов подарить информа цию, стоящую по меньшей мере миллион; где небо голубеет и солнышко ласково пригревает живот; где, наконец, можно очнуться от блаженной дремоты и увидеть малютку Вирджинию, улыбающуюся тебе так, словно она и вправду небезразлична к своему доброму Дядюшке Джо — и, более того, небезразлична не только как к старику — нет, сэр; потому что, в конце-то концов, возраст человека определяется тем, как он себя чувствует и на что он способен; а когда дело касалось Детки, разве он не чувствовал себя молодым?, Разве он не был еще кое на что способен? Да, сэр. Стойт улыбнулся сам себе; его переполняло самодовольство.
   — Порядок, Детка! — сказал он вслух и положил толстую, коротконалую руку на обнаженное колено девушки.
   Из-под полуприкрытых век мисс Монсипл украдкой бросила на него понимающий взгляд, в котором как бы сквозил намек на нечто неприличное, известное им одним; потом коротко рассмеялась и потянулась.
   — Чудо как хорошо! — сказала она и, совсем закрыв глаза, опустила поднятые руки, соединила их на затылке и расправила плечи. Это была поза, которая выгодно обрисовывала грудь, изгиб живота и, соответственно, плавную округлость ягодиц, — таким позам евнухи в серале обучают новоприбывших перед первой встречей с султаном; и именно такую позу, вспомнил Джереми, случайно глянув в ее сторону, он видел на четвертом этаже Беверли-пантеона у одной из статуй, показавших ся ему особенно неприличными.
   Стойт посмотрел на нее сквозь темные очки, взглядом жадным и вместе с тем по-отцовски нежным. Вирджиния была для него деткой не только в переносном, фигуральном смысле слова. Он питал к ней одновременно и чистейшую отеческую любовь, и самую ненасытную страсть.
   Он глядел на нее снизу вверх. Сияющая белизна купальника подчеркивала красоту ее темного загара. Все линии крепкого молодого тела перетекали одна в другую легко и плавно; не было ни угловатостей, ни резких переходов. Взгляд Стойта переместился на ее каштановые волосы и скользнул вниз, по скату лба, по широко расставленным глазам и маленькому, вызывающе прямому носику ко рту. Рот был самой замечательной ее чертой. Пегому что как раз благодаря короткой верхней губке лицо мисс Монсипл имело характерное детски-невинное выражение — выражение, которое сохранялось всегда, независимо от того, что она делала: рассказывала сальные анекдоты или беседовала с епископом, пила чай в Пасадене или крепкие напитки в мужском обществе, развлекалась тем, что называла «вкуснятинкой», или слушала мессу. В действительности Вирджиния была молодой женщиной, ей уже исполнилось двадцать два; но эта укороченная верхняя губка делала ее похожей на едва вступившую в пору юности, несовершеннолетнюю девочку. На шестидесятилетнего Стойта этот своеобразный порочный контраст между невинным видом и реальной искушенностью действовал чрезвычайно возбуждающе. Вирджиния была деткой в обоих смыслах не только для него; она была такой и объективно, сама по себе.