Страница:
Джереми кашлянул и похлопал себя по лысине.
— Джентльменом-то наверняка перестал бы быть, — ответил он. — Уже сейчас, слава Богу, перестаю.
— Ну а ученый держался бы до конца?
— Что ж, ведь книг в Британском музее — читать не перечитать.
— А ты, Пит? — сказал Проптер. — По-прежнему будешь заниматься научными исследованиями?
— Почему бы и нет? Что же может помешать заниматься этим хоть целую вечность? — горячо ответил юноша.
— Целую вечность? — повторил Проптер. — А тебе не кажется, что это может немного надоесть? Опыт за опытом. Или книга за книгой, — добавил он, адресуясь к Джереми. — В общем, одна чепуховина за другой. Тебе не кажется, что это начнет слегка угнетать?
— Не понимаю почему, — сказал Пит.
— Значит, время тебе не докучает?
Пит покачал головой:
— С чего бы это?
— А отчего же нет? — сказал Проптер, глядя на него с ласковой симпатией. — Время ведь, знаешь ли, весьма неприятная штука.
— Это только если боишься смерти или старости.
— Да нет, — не согласился Проптер, — даже если не боишься. Оно кошмарно по сути своей — так сказать, по своей внутренней природе.
— По внутренней? — Пит озадаченно поглядел на него. — Не понимаю я этого, — сказал он. — По внутренней природе?
— Если брать его в форме настоящего, тогда это, конечно, кошмар, — вмешался Джереми: — Но если оно оказывается перед вами в виде ископаемого — ну, например, как бумаги Хоберков… — он не закончил.
— О да, вполне безобидно, — согласился Проптер с невысказанным выводом. — Но вообще-то история — вещь нереальная. Прошедшее время представляет собой всего лишь зло на расстоянии; да и само изучение прошлого есть, разумеется, временной процесс. Коллекционирование осколков окаменелого зла не может быть более чем эрзацем, заменой непосредственного переживания вечности. — Он с интересом глянул на Пита, пытаясь угадать, какой отклик найдут в нем эти слова. Так сразу окунуться в самую суть, начать с самого главного, с сердцевины тайны — это, конечно, рискованно; естъ опасность вызвать в ответ лишь недоумение, а то и раздраженное неприятие. Пит, пожалуй что, склонялся к первому, но его недоумение, видимо, подогревалось любопытством; ему явно хотелось разобраться, в чем же тут дело.
Джереми тем временем почувствовал, что беседа принимает весьма нежелательный оборот.
— О чем мы, собственно, толкуем? — кисло спросил он. — О Новом Иерусалиме, что ли?
Проптер добродушно улыбнулся ему.
— Не волнуйтесь, — ответил он. — Об арфах и херувимах я не скажу ни слова.
— И на том спасибо, — пробормотал Джереми.
— Мне никогда не доставляли удовольствия бессмысленные разговоры, — продолжал Проптер. — Я стараюсь употреблять лишь слова, имеющие какое-то отношение к фактам. Поэтому меня и интересует вечность — вечность психологическая. Ведь это факт.
— Для вас — возможно, — сказал Джереми, своим тоном ясно давая понять, что более цивилизованные люди не страдают подобными галлюцинациями.
— Не только для меня. В этом может убедиться всякий, кто выполнит необходимые условия.
— И зачем же человеку выполнять эти условия?
— А зачем люди едут в Афины и глядят на Парфенон? Затем, что дело того cтоbт. Вот так же и с вечностью. Опыт переживания вневременного блага стоит любых трудов, связанных с приобретением этого опыта.
— Вневременное благо, — неприязненно повторил Джереми. — Не понимаю, что это значит.
— И неудивительно, — сказал Проптер. — Ведь вы так толком и не поймете, что значит «Парфенон», пока не увидите его воочию.
— Да, но я по крайней мере видел Парфенон на фотографиях; я читал его описания.
— Описания вневременного блага вы тоже читали, — ответил Проптер. — И не раз. Ими полны все книги по философии и религии. Читать-то вы их читали, а вот билета в Афины купить так и не удосужились.
Погрузившись в негодующее молчание, Джереми вынужден был признать, что его собеседник прав. И эта чужая правота вызвала у него еще большую, чем прежде, неприязнь ко всему разговору.
— Ну, а время, — объяснял Проптер Питу, — что это, в русле наших рассуждений, как не та среда, где зло распространяется, не та стихия, в которой зло живет и вне которой — умирает? А на самом деле оно больше, чем просто стихия зла, больше, чем его родная среда. Если ты зайдешь в своем анализе достаточно далеко, то выяснится, что время-то как раз и есть зло. Одно из проявлений его глубинной сути.
Джереми слушал с растущим неудовольствием, все более и более раздражаясь. Его страхи были не напрас ны: старикан полез в дебри самой неудобоваримой тео логии. Вечность, вневременное переживание блага, вре мя как воплощение зла — ей-Богу, подобные проповеди и в книгах-то выглядят донельзя занудно; но когда тебя потчуют всем этим вот так, не обинуясь, да еще не в шутку, а всерьез, — нет, тут и впрямь не знаешь куда деваться. Почему, черт возьми, люди не могут просто вести разумную, культурную жизнь? Почему не могут принимать все как есть? В девять — завтрак, в полвто рого — ленч, в пять — чай. И разговоры. И ежедневная прогулка с Гладстоном, йоркширским терьером. И биб лиотека; сочинения Вольтера в восьмидесяти трех томах; неисчерпаемый кладезь Хораса Уолпола[115]; и, для разно образия, «Божественная комедия»; а потом, если вдруг возникнет соблазн чересчур серьезного отношения к средним векам, автобиография Салимбена[116] и «Рассказ Мельника»[117]. И время от времени дневные визиты — священник, леди Фредегонд со слуховой трубкой, мистер Вил. И споры о политике — правда, за эти несколько месяцев, после аншлюса и Мюнхена, политические споры превратились в одно из тех малоприятных заня ни, которых умный человек старается избегать. И еже недельная поездка в Лондон — ленч в «Реформе»[118], а обед непременно со стариком Триппом из Британского музея; и болтовня о том о сем с несчастным братцем Томом из Министерства иностранных дел (да только и это на глазах становилось занятием, которого лучше из бегать). А потом, разумеется, Лондонская библиотека; вечерня в Вестминстерском соборе, если повезет и там будут петь Палестрину[119]; а каждую вторую неделю, с пяти до шести тридцати, полтора часа в обществе Мэй или Дорис на их квартирке в Мэйда-Вейл. Визит в гнез дилище порока и разврата, как ему нравилось это назы вать; бездна удовольствия. Вот они, реальности этой жизни; почему бы не принять их, спокойно и трезво?
Так нет же, людям непременно надо болтать о вечности и тому подобной чепухе. Вся эта болтовня обычно вызывала у Джереми желание побогохульничать и спросить, есть ли у Бога boyau rectum[120], заявить, как тот японец из анекдота, что он был совершенно смущен и сбит с толку положением Благородной Птицы[121]. Но, к несчастью, бывали случаи вроде сегодняшнего — онито и раздражали больше всего, — когда такая реакция оказалась бы явно неуместной. Потому что этот чудак Проптер, в конце концов, написал «Очерки»; от его речей нельзя было отмахнуться, как от фантазий обыкновенного недоумка. Кроме того, он не проповедовал христианства, так что шуточки по поводу антропоморфизма тут не годились. Это прямо-таки выводило из себя! Он попытался изобразить высокомерное равнодушие и даже замурлыкал себе под нос «Пчелку и жимолость». Этим он хотел дать понять, что от человека, стоящего на более высоком уровне развития, никак нельзя требовать интереса к подобному бессмысленному разговору.
Комичное зрелище, подумал Проптер, наблюдая за ним; если, конечно, постараться не замечать, какое оно гнетущее.
— Джентльменом-то наверняка перестал бы быть, — ответил он. — Уже сейчас, слава Богу, перестаю.
— Ну а ученый держался бы до конца?
— Что ж, ведь книг в Британском музее — читать не перечитать.
— А ты, Пит? — сказал Проптер. — По-прежнему будешь заниматься научными исследованиями?
— Почему бы и нет? Что же может помешать заниматься этим хоть целую вечность? — горячо ответил юноша.
— Целую вечность? — повторил Проптер. — А тебе не кажется, что это может немного надоесть? Опыт за опытом. Или книга за книгой, — добавил он, адресуясь к Джереми. — В общем, одна чепуховина за другой. Тебе не кажется, что это начнет слегка угнетать?
— Не понимаю почему, — сказал Пит.
— Значит, время тебе не докучает?
Пит покачал головой:
— С чего бы это?
— А отчего же нет? — сказал Проптер, глядя на него с ласковой симпатией. — Время ведь, знаешь ли, весьма неприятная штука.
— Это только если боишься смерти или старости.
— Да нет, — не согласился Проптер, — даже если не боишься. Оно кошмарно по сути своей — так сказать, по своей внутренней природе.
— По внутренней? — Пит озадаченно поглядел на него. — Не понимаю я этого, — сказал он. — По внутренней природе?
— Если брать его в форме настоящего, тогда это, конечно, кошмар, — вмешался Джереми: — Но если оно оказывается перед вами в виде ископаемого — ну, например, как бумаги Хоберков… — он не закончил.
— О да, вполне безобидно, — согласился Проптер с невысказанным выводом. — Но вообще-то история — вещь нереальная. Прошедшее время представляет собой всего лишь зло на расстоянии; да и само изучение прошлого есть, разумеется, временной процесс. Коллекционирование осколков окаменелого зла не может быть более чем эрзацем, заменой непосредственного переживания вечности. — Он с интересом глянул на Пита, пытаясь угадать, какой отклик найдут в нем эти слова. Так сразу окунуться в самую суть, начать с самого главного, с сердцевины тайны — это, конечно, рискованно; естъ опасность вызвать в ответ лишь недоумение, а то и раздраженное неприятие. Пит, пожалуй что, склонялся к первому, но его недоумение, видимо, подогревалось любопытством; ему явно хотелось разобраться, в чем же тут дело.
Джереми тем временем почувствовал, что беседа принимает весьма нежелательный оборот.
— О чем мы, собственно, толкуем? — кисло спросил он. — О Новом Иерусалиме, что ли?
Проптер добродушно улыбнулся ему.
— Не волнуйтесь, — ответил он. — Об арфах и херувимах я не скажу ни слова.
— И на том спасибо, — пробормотал Джереми.
— Мне никогда не доставляли удовольствия бессмысленные разговоры, — продолжал Проптер. — Я стараюсь употреблять лишь слова, имеющие какое-то отношение к фактам. Поэтому меня и интересует вечность — вечность психологическая. Ведь это факт.
— Для вас — возможно, — сказал Джереми, своим тоном ясно давая понять, что более цивилизованные люди не страдают подобными галлюцинациями.
— Не только для меня. В этом может убедиться всякий, кто выполнит необходимые условия.
— И зачем же человеку выполнять эти условия?
— А зачем люди едут в Афины и глядят на Парфенон? Затем, что дело того cтоbт. Вот так же и с вечностью. Опыт переживания вневременного блага стоит любых трудов, связанных с приобретением этого опыта.
— Вневременное благо, — неприязненно повторил Джереми. — Не понимаю, что это значит.
— И неудивительно, — сказал Проптер. — Ведь вы так толком и не поймете, что значит «Парфенон», пока не увидите его воочию.
— Да, но я по крайней мере видел Парфенон на фотографиях; я читал его описания.
— Описания вневременного блага вы тоже читали, — ответил Проптер. — И не раз. Ими полны все книги по философии и религии. Читать-то вы их читали, а вот билета в Афины купить так и не удосужились.
Погрузившись в негодующее молчание, Джереми вынужден был признать, что его собеседник прав. И эта чужая правота вызвала у него еще большую, чем прежде, неприязнь ко всему разговору.
— Ну, а время, — объяснял Проптер Питу, — что это, в русле наших рассуждений, как не та среда, где зло распространяется, не та стихия, в которой зло живет и вне которой — умирает? А на самом деле оно больше, чем просто стихия зла, больше, чем его родная среда. Если ты зайдешь в своем анализе достаточно далеко, то выяснится, что время-то как раз и есть зло. Одно из проявлений его глубинной сути.
Джереми слушал с растущим неудовольствием, все более и более раздражаясь. Его страхи были не напрас ны: старикан полез в дебри самой неудобоваримой тео логии. Вечность, вневременное переживание блага, вре мя как воплощение зла — ей-Богу, подобные проповеди и в книгах-то выглядят донельзя занудно; но когда тебя потчуют всем этим вот так, не обинуясь, да еще не в шутку, а всерьез, — нет, тут и впрямь не знаешь куда деваться. Почему, черт возьми, люди не могут просто вести разумную, культурную жизнь? Почему не могут принимать все как есть? В девять — завтрак, в полвто рого — ленч, в пять — чай. И разговоры. И ежедневная прогулка с Гладстоном, йоркширским терьером. И биб лиотека; сочинения Вольтера в восьмидесяти трех томах; неисчерпаемый кладезь Хораса Уолпола[115]; и, для разно образия, «Божественная комедия»; а потом, если вдруг возникнет соблазн чересчур серьезного отношения к средним векам, автобиография Салимбена[116] и «Рассказ Мельника»[117]. И время от времени дневные визиты — священник, леди Фредегонд со слуховой трубкой, мистер Вил. И споры о политике — правда, за эти несколько месяцев, после аншлюса и Мюнхена, политические споры превратились в одно из тех малоприятных заня ни, которых умный человек старается избегать. И еже недельная поездка в Лондон — ленч в «Реформе»[118], а обед непременно со стариком Триппом из Британского музея; и болтовня о том о сем с несчастным братцем Томом из Министерства иностранных дел (да только и это на глазах становилось занятием, которого лучше из бегать). А потом, разумеется, Лондонская библиотека; вечерня в Вестминстерском соборе, если повезет и там будут петь Палестрину[119]; а каждую вторую неделю, с пяти до шести тридцати, полтора часа в обществе Мэй или Дорис на их квартирке в Мэйда-Вейл. Визит в гнез дилище порока и разврата, как ему нравилось это назы вать; бездна удовольствия. Вот они, реальности этой жизни; почему бы не принять их, спокойно и трезво?
Так нет же, людям непременно надо болтать о вечности и тому подобной чепухе. Вся эта болтовня обычно вызывала у Джереми желание побогохульничать и спросить, есть ли у Бога boyau rectum[120], заявить, как тот японец из анекдота, что он был совершенно смущен и сбит с толку положением Благородной Птицы[121]. Но, к несчастью, бывали случаи вроде сегодняшнего — онито и раздражали больше всего, — когда такая реакция оказалась бы явно неуместной. Потому что этот чудак Проптер, в конце концов, написал «Очерки»; от его речей нельзя было отмахнуться, как от фантазий обыкновенного недоумка. Кроме того, он не проповедовал христианства, так что шуточки по поводу антропоморфизма тут не годились. Это прямо-таки выводило из себя! Он попытался изобразить высокомерное равнодушие и даже замурлыкал себе под нос «Пчелку и жимолость». Этим он хотел дать понять, что от человека, стоящего на более высоком уровне развития, никак нельзя требовать интереса к подобному бессмысленному разговору.
Комичное зрелище, подумал Проптер, наблюдая за ним; если, конечно, постараться не замечать, какое оно гнетущее.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
— Время и желания, — сказал Проптер, — желания и время — две стороны одного и того же; они представляют собой первичную материю зла. Вот видишь, Пит, — добавил он другим тоном, — видишь, какой сомнительный подарок ты преподнесешь нам, если твоя работа увенчается успехом. Еще целый век, а то и больше, времени и желаний. Пару лишних жизней, полных потенциального зла.
— Но и потенциального добра, — вставил юноша с протестующей ноткой в голосе.
— И потенциального добра, — согласился Проптер. — Только оно очень далеко от того дополнительного вре мени, которое тм хочешь нам подарить.
— Почему? — спросил Пит.
— Потому что потенциальное зло заключено во вре мени, а потенциальное добро — нет. Чем дольше жи вешь, тем с большим количеством зла соприкасаешься — это происходит само собой. А добро — другое дело. Человек не обретает больше добра, просто существуя доль ше. Странно, — задумчиво продолжал он, — что люди всегда бились лишь над проблемой зла. Только над ней.
Как будто природа добра — это что-то самоочевидное.
Вовсе нет. Есть и проблема добра, по меньшей мере столь же трудная, как и проблема зла.
— И ее решение? — спросил Пит.
— Решение очень простое и совершенно неприемле мое. Актуальное добро — вне времени.
— Вне времени? Но тогда как же…
— Я недаром сказал, что решение неприемлемое, — промолвил Проптер.
— Но если оно вне времени, тогда…
— Тогда ничто из существующего во времени не может быть актуальным добрем. Время есть потенциальное зло, а желания превращают это потенциальное зло в ак туальное. А вот заключенное во временном акте добро может быть только потенциальным, более того — актуа лизироваться оно может только вне времени.
— Но здесь-то, во времени, — ну, просто делая обыч ные вещи… черт возьми! — мы ж поступаем иногда пра вильно. Так какие поступки можно считать хорошими?
— Строго говоря, их нет вовсе, — ответил Про птер. — Но на практике — что ж, думаю, некоторые поступки заслуживают такого названия. Хорошим можно назвать любой поступок, способствующий освобождению теx, кого он касается.
— Освобождению? — нерешительно повторил юноша. Он привык понимать это слово только как имеющее экономическую или революционную окраску. Но мистер Проптер явно не собирался призывать его свергнуть капиталистов. — Освобождению от чего?
Проптер помедлил с ответом. Стоит ли в это углубляться? — подумал он. Англичанин настроен враждебно; времени осталось мало; а сам паренек пока еще абсолютно невежествен. Но его невежественность отчасти компенсировалась доброй волей и трогательным стремлением постичь неведомое. Он решил попытать счастья и продолжить начатый разговор.
— Освобождению от времени, — сказал он. — Освобождению от желаний и переживаний. Освобождению от своей личности.
— Вот тебе и раз, — сказал Пит. — Вы же всегда говорите о демократии. Но ведь она держится на уважении к личности!
— Конечно, — согласился Проптер. — Уважение к личности необходимо для того, чтобы она могла преодолеть самое себя. Рабство и фанатизм усиливают одержимость временем, злом, своим собственным "я". Отсюда и ценность демократических институтов и скептического умонастроения. Чем больше ты уважаешь личность, тем скорее она сможет обнаружить, что всякая личность — тюрьма. Потенциальное добро — это все, что помогает тебе обрести свободу. Актуализированное добро находится вне тюрьмы, в безвременности, в состоянии чистого, незаинтересованного сознания.
— Я не очень-то силен в абстракциях, — сказал юноша. — Давайте возьмем какие-нибудь конкретные примеры. Хотя бы науку. Это как, хорошее дело?
— Хорошее, плохое или нейтральное, смотря как ею заниматься и в каких целях использовать. Хорошее, плохое или нейтральное прежде всего для самих ученых — точно так же, как искусство и гуманитарные дисциплины могут быть хороши, плохи или нейтральны для художников и гуманитариев. Они хороши, если облегчают освобождение; нейтральны, если от них нет ни помощи, ни вреда; плохи, если делают освобождение более трудным, усиливая власть индивидуального. И заметь, очевидное бескорыстие ученого или художника вовсе не обязательно означает истинную свободу от пут личности. Ученые и художники — это люди, верящие в то, что мы неопределенно называем идеалами. Но что такое идеал? Идеал есть всего лишь сильно увеличенная проекция какой-нибудь из сторон личности.
— Повторите еще разок, — попросил Пит, и даже Джереми, позабыв о своем напускном равнодушии, выказал явную заинтересованность.
Проптер повторил.
— И это верно, — промолвил он, — для любого идеала, кроме самого высокого, а именно идеала освобождения — освобождения от личности, освобождения от времени и желаний, освобождения ради союза с Богом, если вы не возражаете против этого слова, мистер Пордидж. Многие возражают, — добавил он. — Это одно из тех слов, которые особенно шокируют нашу высоколобую публику. Я всегда, как могу, стараюсь щадить их чувства. Итак, вернемся к нашему идеалисту, — продолжал он, с удовольствием отметив, что Джереми не смог сдержать невольную улыбку. — Если он служит любому идеалу, кроме самого высокого, — будь то идеал красоты для художника, или идеал истины для ученого-естественника, или идеал того, что нынче почитается добродетелью, для гуманитария, — то он не служит Богу; он служит какой-то гипертрофированной черте себя самого. Он может быть безгранично предан своему идеалу, но в конечном счете объектом его преклонения оказывается какая-нибудь из сторон его собственной личности. Кто несомненное бескорыстие на самом деле является не свободой от своего "я", а всего лишь иной формой закрепощения. Это значит, что наука может быть плоха для ученых, даже когда она якобы выступает в роли избавителя.
То же самое относится и к искусству, и к гуманитарным дисциплинам, и к гуманистической деятельности.
Джеремиг с тоской вспомнил о своей библиотеке в «Араукариях». И почему этот свихнувшийся старик не желает принимать вещи такими, как есть?
— Ну а остальные? — допытывался Пит. — Те, кто не занимается наукой? Разве им она не помогает стать свободнее?
Проптер Кивнул.
— Но параллельно и привязывает их еще крепче к самим себе. Более того, мне сдается, что в целом она скорей усиливает порабощение, нежели ослабляет его, и с течением времени этот перевес в дурную сторону будет становиться все заметнее и заметнее.
— Почему вы так считаете?
— Я сужу по ее приложениям, — ответил Проптер. — В первую очередь, это производство оружия. Новые самолеты, новые бомбы, новые пушки и газы — каждое усовершенствование увеличивает общий объем страха и ненависти, расширяет сферу влияния националистической истерии. Другими словами, каждый новый вид оружия затрудняет людям уход от своего "я", мешает им забыть те ужасные отображения самих себя, которые они называют идеалами патриотизма, героизма, доблести и тому подобное. И даже менее пагубные приложения науки едва ли более удовлетворительны. Ибо к чему ведут эти приложения? К увеличению числа вещей, которыми люди стремятся завладеть; к появлению новых средств искусственной стимуляции; к возникновению новых потребностей благодаря пропаганде, отождествляющей обладание с успехом, а постоянную искусственную стимуляцию — со счастьем.
Но постоянная стимуляция извне есть источник порабощения; то же относится и к жажде приобретательства. А ты еще грозишь продлить нам жизнь, чтобы мы могли и дальше подстегивать себя, и дальше стремиться к приобретениям, и дальше размахивать флагами, и ненавидеть наших врагов, и бояться воздушных налетов, поколение за поколением, все глубже и глубже увязая в вонючей трясине нашей индивидуальности. — Он покачал головой. — Нет, не разделяю я твоих симпатий к науке.
Наступило молчание; Пит обдумывал, спросить ли мистера Проптера о любви. В конце концов он решил не спрашивать. Вирджиния — это святое. Но почему же, почему она повернула назад у Грота? Может быть, он обидел ее каким-нибудь словом или поступком? Желая отвлечься от этих тягостных мыслей, а заодно и узнать мнение собеседника о последней из трех вещей, кажущихся ему необычайно важными, он взглянул на Проптера и спросил:
— А как насчет социальной справедливости? Взять хотя бы Французскую революцию. Или Россию. А то, что сейчас происходит в Испании, — борьба за свободу и демократию против фашистской агрессии?
Говоря об этом, он думал остаться совершенно бесстрастным, как истый ученый, но на последних словах его голос чуть дрогнул. Несмотря на избитость (а может, именно благодаря ей), такие словосочетания, как «фашистская агрессия», все еще глубоко волновали его.
— Французская революция породила Наполеона, — сказал Проптер после минутной паузы. — Наполеон породил германский национализм. Германский национализм породил войну 1870 года. Война 1870 года породила войну 1914-го. Война 1914-го породила Гитлера. Таковы отрицательные результаты Французской революции. За освобождение же французских крестьян от феодальной зависимости и расширение политической демократии ей можно сказать спасибо. Положи хорошее на одну чашу весов, а плохое — на другую и посмотри, что перевесит. Затем проделай ту же операцию с Россией. На одну чашу положи крах царизма и капитализма, на другую положи Сталина, положи тайную полицию, голод, двадцать лет лишений для ста пятидесяти миллионов — жителей, ликвидацию интеллигентов, кулаков и старых большевиков, несметные полчища заключенных в лагерях; положи воинскую повинность, обязательную для всех, будь то мужчина или женщина, ребенок или старик, положи революционную пропаганду, подтолкнувшую буржуазию к изобретению фашизма. — Проптер покачал головой. — Или взять борьбу за демократию в Испании, — продолжал он. — Не так давно за демократию боролись по всей Европе. Трезвый прогноз можно построить, только исходя из прошлого опыта. Вспомни последствия 1914 года, а потом спроси себя, есть ли у лоялистов[122] хоть один шанс установить либеральный режим в конце долгой войны. Их противники побеждают; поэтому у нас просто не будет возможности увидеть, к чему привели бы этих исполненных благих намерений либералов внешние обстоятельства и их собственные страсти.
— Ну так извините, — вырвалось у Пита, — чего же вы ждете от людей, если на них нападают фашисты? Чтобы они сидели смирно и дали перерезать себе глотки?
— Разумеется, нет, — сказал Проптер. — Я жду, что они будут драться. И эти ожидания основаны на моих прежних наблюдениях за тем, как люди себя ведут. Но тот факт, что люди реагируют на подобного рода ситуации подобного рода действиями, еще не доказывает, что эта реакция — наилучшая. Опыт заставляет меня ждать от них именно такого поведения. И опыт же подсказывает мне, что, если они поведут себя таким образом, последствия будут ужасны.
— Ну и чего же вы от нас хотите? Чтобы мы сидели сложа руки и ничего не делали?
— Да нет, делайте, — сказал мистер Проптер. — Но только то, что действительно может помочь.
— А что может помочь?
— Во всяком случае, не война. Не насильственная акция вроде революции. Да и вообще, по-моему, никакая крупномасштабная политика тут не поможет.
— Тогда что же?
— Вот это-то нам и предстоит понять. Основные направления достаточно ясны. Но нужно еще как следует разобраться в практических деталях.
Пит уже не слушал. Мысли его перенеслись к тем дням в Арагоне, когда жизнь казалась полной глубокого смысла.
— Но мои парни там, в Испании, — вырвалось у него, — вы не знаете их, мистер Проптер. Они же замечательные, честное слово, замечательные. Не жмоты, не трусы, ну и… преданные, и все такое. — Он боролся с ущербностью своего словаря, со страхом, как бы его не высмеяли за умничанье, за чересчур высокопарную манеру выражаться. — Они жили не для себя, ручаюсь нам, мистер Проптер. — Он заглянул в лицо собеседнику просительным взглядом, словно умоляя его поверить. — Они жили ради чего-то гораздо большего, чем они сами, — вроде того, о чем вы только что говорили; ну, то есть, больше, чем просто личного.
— А как насчет парней Гитлера? — спросил Проптер. — Как насчет парней Муссолини? Как насчет парней Сталина? Ты думаешь, они не такие же смелые, не такие же верные друзья, не так же преданы своему общему делу и не так же твердо убеждены, что их дело правое, что они — честные и благородные борцы за справедливость и свободу? — Он испытующе поглядел на Пита, но Пит молчал. — То, что люди бывают наделены многими добродетелями, — продолжал Проптер, — отнюдь не помогает им делать добро. Ты можешь иметь все добродетели — все, кроме двух, которые действительно что-то значат, то есть умения понимать и сострадать[123], — я повторяю, ты можешь иметь все остальные и быть при этом закоренелым злодеем. Собственно говоря, если ты не обладаешь большинством добродетелей, то из тебя не выйдет настоящего злодея. Вспомни хотя бы мильтоновского Сатану. Отважный, сильный, великодушный, надежный, благоразумный, умеющий владеть собой, способный на самопожертвование. Надо воздать должное и диктаторам: некоторые из них по добродетельности почти догнали самого Сатану. Догнать-то, конечно, не догнали, но почти. Поэтому им и удается творить так много зла.
Опершись локтями на колени и нахмурясь, Пит молчал.
— Но это чувство, — наконец промолвил он. — Чувство, которое всех нас связывало. Вы понимаете, о чем я, — ну, о дружбе; только это было больше, чем просто дружба. И чувство, что мы здесь все вместе… боремся за одно дело… и это дело cтоит того… и потом, эта постоянная опасность, и дождь, и этот жуткий холод по ночам, и летняя жара, и пить хочется, и даже эти вши и грязь — все поровну, и плохое, и хорошее, — и знаешь, что завтра, может быть, твоя очередь, а может, кого-нибудь из ребят… и ты угодишь в полевой госпиталь (а там запросто может не хватить обезболивающего, разве только на ампутацию или что-нибудь в этом роде), а то и сразу на кладбище. Все эти чувства, мистер Проптер… выходит, в них нет никакого смысла?
— Смысл этих чувств только в них самих, — сказал Проптер.
Джереми увидел возможность для контратаки и тут же с несвойственной ему живостью воспользовался ею.
— А разве к вашему ощущению вечности, или как там ее, то же самое не относится? — спросил он.
— Разумеется, — ответил Проптер.
— В таком случае, как же вы можете приписывать ему какую-то ценность? Смысл чувства в нем самом, вот и весь разговор.
— Верно, — согласился Проптер. — Но что, собственно, такое «оно само»? Другими словами, какова природа чувства?
— Ну, это вопрос не ко мне, — сказал Джереми, шутливо-озадаченно подняв брови и покачав головой. — Ей-богу, не знаю.
Проптер улыбнулся.
— Я знаю, что вы не хотите знать, — сказал он. — Поэтому спрашивать вас не буду. Я просто констатирую факты. Чувство, о котором идет речь, — внеличностное переживание вневременного покоя. Следовательно, освобождение от личности, вневременность и покой — это и есть его «смысл». Теперь рассмотрим чувства, о которых говорил Пит. Все они — переживания личного характера, вызванные временными обстоятельствами и сопровождающиеся возбуждением. Торжество личности в мире, где хозяйничают время и желания, — вот в чем «смысл» этих чувств.
— Но не назовете же вы самопожертвование торжеством личности, — сказал Пит.
— Назову, и непременно, — возразил Проптер. — По той простой причине, что в большинстве случаев так оно к есть. Принесение себя в жертву по любым мотивам, кроме самого высшего, — это жертва идеалу, который является всего-навсего проекцией личности. То, что обычно называют самопожертвованием, есть лишь принесение одной части личности в жертву другой, отказ от одного комплекса личных чувств и страстей ради другого — как в том случае, когда отказ от переживаний, связанных с деньгами или сексом, окупается ощущением превосходства, чувствами солидарности с единомышленниками и ненависти к врагу, на которых стоит патриотизм и все бесконечные разновидности политического и религиозного фанатизма.
Пит покачал головой.
— Иногда, — сказал он с грустной и недоуменной улыбкой, — иногда вы говорите почти как Обиспо. Ну, знаете, — цинично.
Проптер рассмеялся.
— Циником быть не так уж плохо, — сказал он, — Надо только знать, где остановиться. Большинство вещей, которые преподносились нам как достойные всяческого уважения, на деле не заслуживают ничего, кроме насмешки. Чему, например, учили тебя? Тому, что верность своим принципам, умеренность, мужество, благоразумие и прочие добродетели хороши сами по себе, в любых условиях. Тебя уверяли, что самопожертвование всегда прекрасно, а благородные порывы непременно ведут к лучшему. А все это — чепуха, сплошная ложь, придуманная людьми в свое оправдание, чтобы и дальше отрицать Бога и барахтаться в собственном эгоизме. Если ты не привыкнешь относиться к высокопарной болтовне попов, банкиров, профессоров, политиков со стойким и неизменным цинизмом, ты пропащий человек. Нет тебе спасенья. Ты будешь приговорен к вечному заточению в своем "я" — обречен быть личностью в мире личностей; а мир личностей и есть этот мир, мир алчности, страха и ненависти, мир войн, капитализма, диктатур и рабства. Да, Пит, придется тебе стать циником. И особенно по отношению ко всем тем чувствам и поступкам, которые ты приучен считать хорошими. Многие из них вовсе не так уж хороши. На деле они — зло, их лишь принято считать похвальными. Но, к несчастью, зло остается злом независимо от того, что о нем думают. Если докопаться до сути, книжники и фарисеи окажутся ничуть не лучше мытарей и грешников. Пользуясь уважением других, они и сами начинают себя ценить, — а ничто так не питает эгоизм, как это самоуважение. Далее, мытари и грешники обычно бывают просто животными, они не могут принести большого вреда — на это у них не хватает ни энергии, ни выдержки. А вот книжники и фарисеи обладают всеми добродетелями, кроме двух единственно ценных, и достаточно умны, чтобы понимать все, кроме истинной природы вещей. Мытари и грешники только развратничают, да объедаются, да напиваются допьяна. А люди, которые затевают войны, люди, которые обращают себе подобных в рабов, люди, которые пытают, и убивают, и лгут во имя своих драгоценных идеалов, — словом, люди понастоящему злые, — они-то как раз никогда не бывают мытарями и грешниками. Нет, это добродетельные, уважаемые люди с самой тонкой душевной организацией, с самыми лучшими мозгами, с самыми благородными по-мыслами.
— Но и потенциального добра, — вставил юноша с протестующей ноткой в голосе.
— И потенциального добра, — согласился Проптер. — Только оно очень далеко от того дополнительного вре мени, которое тм хочешь нам подарить.
— Почему? — спросил Пит.
— Потому что потенциальное зло заключено во вре мени, а потенциальное добро — нет. Чем дольше жи вешь, тем с большим количеством зла соприкасаешься — это происходит само собой. А добро — другое дело. Человек не обретает больше добра, просто существуя доль ше. Странно, — задумчиво продолжал он, — что люди всегда бились лишь над проблемой зла. Только над ней.
Как будто природа добра — это что-то самоочевидное.
Вовсе нет. Есть и проблема добра, по меньшей мере столь же трудная, как и проблема зла.
— И ее решение? — спросил Пит.
— Решение очень простое и совершенно неприемле мое. Актуальное добро — вне времени.
— Вне времени? Но тогда как же…
— Я недаром сказал, что решение неприемлемое, — промолвил Проптер.
— Но если оно вне времени, тогда…
— Тогда ничто из существующего во времени не может быть актуальным добрем. Время есть потенциальное зло, а желания превращают это потенциальное зло в ак туальное. А вот заключенное во временном акте добро может быть только потенциальным, более того — актуа лизироваться оно может только вне времени.
— Но здесь-то, во времени, — ну, просто делая обыч ные вещи… черт возьми! — мы ж поступаем иногда пра вильно. Так какие поступки можно считать хорошими?
— Строго говоря, их нет вовсе, — ответил Про птер. — Но на практике — что ж, думаю, некоторые поступки заслуживают такого названия. Хорошим можно назвать любой поступок, способствующий освобождению теx, кого он касается.
— Освобождению? — нерешительно повторил юноша. Он привык понимать это слово только как имеющее экономическую или революционную окраску. Но мистер Проптер явно не собирался призывать его свергнуть капиталистов. — Освобождению от чего?
Проптер помедлил с ответом. Стоит ли в это углубляться? — подумал он. Англичанин настроен враждебно; времени осталось мало; а сам паренек пока еще абсолютно невежествен. Но его невежественность отчасти компенсировалась доброй волей и трогательным стремлением постичь неведомое. Он решил попытать счастья и продолжить начатый разговор.
— Освобождению от времени, — сказал он. — Освобождению от желаний и переживаний. Освобождению от своей личности.
— Вот тебе и раз, — сказал Пит. — Вы же всегда говорите о демократии. Но ведь она держится на уважении к личности!
— Конечно, — согласился Проптер. — Уважение к личности необходимо для того, чтобы она могла преодолеть самое себя. Рабство и фанатизм усиливают одержимость временем, злом, своим собственным "я". Отсюда и ценность демократических институтов и скептического умонастроения. Чем больше ты уважаешь личность, тем скорее она сможет обнаружить, что всякая личность — тюрьма. Потенциальное добро — это все, что помогает тебе обрести свободу. Актуализированное добро находится вне тюрьмы, в безвременности, в состоянии чистого, незаинтересованного сознания.
— Я не очень-то силен в абстракциях, — сказал юноша. — Давайте возьмем какие-нибудь конкретные примеры. Хотя бы науку. Это как, хорошее дело?
— Хорошее, плохое или нейтральное, смотря как ею заниматься и в каких целях использовать. Хорошее, плохое или нейтральное прежде всего для самих ученых — точно так же, как искусство и гуманитарные дисциплины могут быть хороши, плохи или нейтральны для художников и гуманитариев. Они хороши, если облегчают освобождение; нейтральны, если от них нет ни помощи, ни вреда; плохи, если делают освобождение более трудным, усиливая власть индивидуального. И заметь, очевидное бескорыстие ученого или художника вовсе не обязательно означает истинную свободу от пут личности. Ученые и художники — это люди, верящие в то, что мы неопределенно называем идеалами. Но что такое идеал? Идеал есть всего лишь сильно увеличенная проекция какой-нибудь из сторон личности.
— Повторите еще разок, — попросил Пит, и даже Джереми, позабыв о своем напускном равнодушии, выказал явную заинтересованность.
Проптер повторил.
— И это верно, — промолвил он, — для любого идеала, кроме самого высокого, а именно идеала освобождения — освобождения от личности, освобождения от времени и желаний, освобождения ради союза с Богом, если вы не возражаете против этого слова, мистер Пордидж. Многие возражают, — добавил он. — Это одно из тех слов, которые особенно шокируют нашу высоколобую публику. Я всегда, как могу, стараюсь щадить их чувства. Итак, вернемся к нашему идеалисту, — продолжал он, с удовольствием отметив, что Джереми не смог сдержать невольную улыбку. — Если он служит любому идеалу, кроме самого высокого, — будь то идеал красоты для художника, или идеал истины для ученого-естественника, или идеал того, что нынче почитается добродетелью, для гуманитария, — то он не служит Богу; он служит какой-то гипертрофированной черте себя самого. Он может быть безгранично предан своему идеалу, но в конечном счете объектом его преклонения оказывается какая-нибудь из сторон его собственной личности. Кто несомненное бескорыстие на самом деле является не свободой от своего "я", а всего лишь иной формой закрепощения. Это значит, что наука может быть плоха для ученых, даже когда она якобы выступает в роли избавителя.
То же самое относится и к искусству, и к гуманитарным дисциплинам, и к гуманистической деятельности.
Джеремиг с тоской вспомнил о своей библиотеке в «Араукариях». И почему этот свихнувшийся старик не желает принимать вещи такими, как есть?
— Ну а остальные? — допытывался Пит. — Те, кто не занимается наукой? Разве им она не помогает стать свободнее?
Проптер Кивнул.
— Но параллельно и привязывает их еще крепче к самим себе. Более того, мне сдается, что в целом она скорей усиливает порабощение, нежели ослабляет его, и с течением времени этот перевес в дурную сторону будет становиться все заметнее и заметнее.
— Почему вы так считаете?
— Я сужу по ее приложениям, — ответил Проптер. — В первую очередь, это производство оружия. Новые самолеты, новые бомбы, новые пушки и газы — каждое усовершенствование увеличивает общий объем страха и ненависти, расширяет сферу влияния националистической истерии. Другими словами, каждый новый вид оружия затрудняет людям уход от своего "я", мешает им забыть те ужасные отображения самих себя, которые они называют идеалами патриотизма, героизма, доблести и тому подобное. И даже менее пагубные приложения науки едва ли более удовлетворительны. Ибо к чему ведут эти приложения? К увеличению числа вещей, которыми люди стремятся завладеть; к появлению новых средств искусственной стимуляции; к возникновению новых потребностей благодаря пропаганде, отождествляющей обладание с успехом, а постоянную искусственную стимуляцию — со счастьем.
Но постоянная стимуляция извне есть источник порабощения; то же относится и к жажде приобретательства. А ты еще грозишь продлить нам жизнь, чтобы мы могли и дальше подстегивать себя, и дальше стремиться к приобретениям, и дальше размахивать флагами, и ненавидеть наших врагов, и бояться воздушных налетов, поколение за поколением, все глубже и глубже увязая в вонючей трясине нашей индивидуальности. — Он покачал головой. — Нет, не разделяю я твоих симпатий к науке.
Наступило молчание; Пит обдумывал, спросить ли мистера Проптера о любви. В конце концов он решил не спрашивать. Вирджиния — это святое. Но почему же, почему она повернула назад у Грота? Может быть, он обидел ее каким-нибудь словом или поступком? Желая отвлечься от этих тягостных мыслей, а заодно и узнать мнение собеседника о последней из трех вещей, кажущихся ему необычайно важными, он взглянул на Проптера и спросил:
— А как насчет социальной справедливости? Взять хотя бы Французскую революцию. Или Россию. А то, что сейчас происходит в Испании, — борьба за свободу и демократию против фашистской агрессии?
Говоря об этом, он думал остаться совершенно бесстрастным, как истый ученый, но на последних словах его голос чуть дрогнул. Несмотря на избитость (а может, именно благодаря ей), такие словосочетания, как «фашистская агрессия», все еще глубоко волновали его.
— Французская революция породила Наполеона, — сказал Проптер после минутной паузы. — Наполеон породил германский национализм. Германский национализм породил войну 1870 года. Война 1870 года породила войну 1914-го. Война 1914-го породила Гитлера. Таковы отрицательные результаты Французской революции. За освобождение же французских крестьян от феодальной зависимости и расширение политической демократии ей можно сказать спасибо. Положи хорошее на одну чашу весов, а плохое — на другую и посмотри, что перевесит. Затем проделай ту же операцию с Россией. На одну чашу положи крах царизма и капитализма, на другую положи Сталина, положи тайную полицию, голод, двадцать лет лишений для ста пятидесяти миллионов — жителей, ликвидацию интеллигентов, кулаков и старых большевиков, несметные полчища заключенных в лагерях; положи воинскую повинность, обязательную для всех, будь то мужчина или женщина, ребенок или старик, положи революционную пропаганду, подтолкнувшую буржуазию к изобретению фашизма. — Проптер покачал головой. — Или взять борьбу за демократию в Испании, — продолжал он. — Не так давно за демократию боролись по всей Европе. Трезвый прогноз можно построить, только исходя из прошлого опыта. Вспомни последствия 1914 года, а потом спроси себя, есть ли у лоялистов[122] хоть один шанс установить либеральный режим в конце долгой войны. Их противники побеждают; поэтому у нас просто не будет возможности увидеть, к чему привели бы этих исполненных благих намерений либералов внешние обстоятельства и их собственные страсти.
— Ну так извините, — вырвалось у Пита, — чего же вы ждете от людей, если на них нападают фашисты? Чтобы они сидели смирно и дали перерезать себе глотки?
— Разумеется, нет, — сказал Проптер. — Я жду, что они будут драться. И эти ожидания основаны на моих прежних наблюдениях за тем, как люди себя ведут. Но тот факт, что люди реагируют на подобного рода ситуации подобного рода действиями, еще не доказывает, что эта реакция — наилучшая. Опыт заставляет меня ждать от них именно такого поведения. И опыт же подсказывает мне, что, если они поведут себя таким образом, последствия будут ужасны.
— Ну и чего же вы от нас хотите? Чтобы мы сидели сложа руки и ничего не делали?
— Да нет, делайте, — сказал мистер Проптер. — Но только то, что действительно может помочь.
— А что может помочь?
— Во всяком случае, не война. Не насильственная акция вроде революции. Да и вообще, по-моему, никакая крупномасштабная политика тут не поможет.
— Тогда что же?
— Вот это-то нам и предстоит понять. Основные направления достаточно ясны. Но нужно еще как следует разобраться в практических деталях.
Пит уже не слушал. Мысли его перенеслись к тем дням в Арагоне, когда жизнь казалась полной глубокого смысла.
— Но мои парни там, в Испании, — вырвалось у него, — вы не знаете их, мистер Проптер. Они же замечательные, честное слово, замечательные. Не жмоты, не трусы, ну и… преданные, и все такое. — Он боролся с ущербностью своего словаря, со страхом, как бы его не высмеяли за умничанье, за чересчур высокопарную манеру выражаться. — Они жили не для себя, ручаюсь нам, мистер Проптер. — Он заглянул в лицо собеседнику просительным взглядом, словно умоляя его поверить. — Они жили ради чего-то гораздо большего, чем они сами, — вроде того, о чем вы только что говорили; ну, то есть, больше, чем просто личного.
— А как насчет парней Гитлера? — спросил Проптер. — Как насчет парней Муссолини? Как насчет парней Сталина? Ты думаешь, они не такие же смелые, не такие же верные друзья, не так же преданы своему общему делу и не так же твердо убеждены, что их дело правое, что они — честные и благородные борцы за справедливость и свободу? — Он испытующе поглядел на Пита, но Пит молчал. — То, что люди бывают наделены многими добродетелями, — продолжал Проптер, — отнюдь не помогает им делать добро. Ты можешь иметь все добродетели — все, кроме двух, которые действительно что-то значат, то есть умения понимать и сострадать[123], — я повторяю, ты можешь иметь все остальные и быть при этом закоренелым злодеем. Собственно говоря, если ты не обладаешь большинством добродетелей, то из тебя не выйдет настоящего злодея. Вспомни хотя бы мильтоновского Сатану. Отважный, сильный, великодушный, надежный, благоразумный, умеющий владеть собой, способный на самопожертвование. Надо воздать должное и диктаторам: некоторые из них по добродетельности почти догнали самого Сатану. Догнать-то, конечно, не догнали, но почти. Поэтому им и удается творить так много зла.
Опершись локтями на колени и нахмурясь, Пит молчал.
— Но это чувство, — наконец промолвил он. — Чувство, которое всех нас связывало. Вы понимаете, о чем я, — ну, о дружбе; только это было больше, чем просто дружба. И чувство, что мы здесь все вместе… боремся за одно дело… и это дело cтоит того… и потом, эта постоянная опасность, и дождь, и этот жуткий холод по ночам, и летняя жара, и пить хочется, и даже эти вши и грязь — все поровну, и плохое, и хорошее, — и знаешь, что завтра, может быть, твоя очередь, а может, кого-нибудь из ребят… и ты угодишь в полевой госпиталь (а там запросто может не хватить обезболивающего, разве только на ампутацию или что-нибудь в этом роде), а то и сразу на кладбище. Все эти чувства, мистер Проптер… выходит, в них нет никакого смысла?
— Смысл этих чувств только в них самих, — сказал Проптер.
Джереми увидел возможность для контратаки и тут же с несвойственной ему живостью воспользовался ею.
— А разве к вашему ощущению вечности, или как там ее, то же самое не относится? — спросил он.
— Разумеется, — ответил Проптер.
— В таком случае, как же вы можете приписывать ему какую-то ценность? Смысл чувства в нем самом, вот и весь разговор.
— Верно, — согласился Проптер. — Но что, собственно, такое «оно само»? Другими словами, какова природа чувства?
— Ну, это вопрос не ко мне, — сказал Джереми, шутливо-озадаченно подняв брови и покачав головой. — Ей-богу, не знаю.
Проптер улыбнулся.
— Я знаю, что вы не хотите знать, — сказал он. — Поэтому спрашивать вас не буду. Я просто констатирую факты. Чувство, о котором идет речь, — внеличностное переживание вневременного покоя. Следовательно, освобождение от личности, вневременность и покой — это и есть его «смысл». Теперь рассмотрим чувства, о которых говорил Пит. Все они — переживания личного характера, вызванные временными обстоятельствами и сопровождающиеся возбуждением. Торжество личности в мире, где хозяйничают время и желания, — вот в чем «смысл» этих чувств.
— Но не назовете же вы самопожертвование торжеством личности, — сказал Пит.
— Назову, и непременно, — возразил Проптер. — По той простой причине, что в большинстве случаев так оно к есть. Принесение себя в жертву по любым мотивам, кроме самого высшего, — это жертва идеалу, который является всего-навсего проекцией личности. То, что обычно называют самопожертвованием, есть лишь принесение одной части личности в жертву другой, отказ от одного комплекса личных чувств и страстей ради другого — как в том случае, когда отказ от переживаний, связанных с деньгами или сексом, окупается ощущением превосходства, чувствами солидарности с единомышленниками и ненависти к врагу, на которых стоит патриотизм и все бесконечные разновидности политического и религиозного фанатизма.
Пит покачал головой.
— Иногда, — сказал он с грустной и недоуменной улыбкой, — иногда вы говорите почти как Обиспо. Ну, знаете, — цинично.
Проптер рассмеялся.
— Циником быть не так уж плохо, — сказал он, — Надо только знать, где остановиться. Большинство вещей, которые преподносились нам как достойные всяческого уважения, на деле не заслуживают ничего, кроме насмешки. Чему, например, учили тебя? Тому, что верность своим принципам, умеренность, мужество, благоразумие и прочие добродетели хороши сами по себе, в любых условиях. Тебя уверяли, что самопожертвование всегда прекрасно, а благородные порывы непременно ведут к лучшему. А все это — чепуха, сплошная ложь, придуманная людьми в свое оправдание, чтобы и дальше отрицать Бога и барахтаться в собственном эгоизме. Если ты не привыкнешь относиться к высокопарной болтовне попов, банкиров, профессоров, политиков со стойким и неизменным цинизмом, ты пропащий человек. Нет тебе спасенья. Ты будешь приговорен к вечному заточению в своем "я" — обречен быть личностью в мире личностей; а мир личностей и есть этот мир, мир алчности, страха и ненависти, мир войн, капитализма, диктатур и рабства. Да, Пит, придется тебе стать циником. И особенно по отношению ко всем тем чувствам и поступкам, которые ты приучен считать хорошими. Многие из них вовсе не так уж хороши. На деле они — зло, их лишь принято считать похвальными. Но, к несчастью, зло остается злом независимо от того, что о нем думают. Если докопаться до сути, книжники и фарисеи окажутся ничуть не лучше мытарей и грешников. Пользуясь уважением других, они и сами начинают себя ценить, — а ничто так не питает эгоизм, как это самоуважение. Далее, мытари и грешники обычно бывают просто животными, они не могут принести большого вреда — на это у них не хватает ни энергии, ни выдержки. А вот книжники и фарисеи обладают всеми добродетелями, кроме двух единственно ценных, и достаточно умны, чтобы понимать все, кроме истинной природы вещей. Мытари и грешники только развратничают, да объедаются, да напиваются допьяна. А люди, которые затевают войны, люди, которые обращают себе подобных в рабов, люди, которые пытают, и убивают, и лгут во имя своих драгоценных идеалов, — словом, люди понастоящему злые, — они-то как раз никогда не бывают мытарями и грешниками. Нет, это добродетельные, уважаемые люди с самой тонкой душевной организацией, с самыми лучшими мозгами, с самыми благородными по-мыслами.