Страница:
— Мария, о моя Мария.
Потом он сказал:
— Куда нам пойти?
Она ничего не ответила, только ее пальцы скользнули ему за ворот, и он почувствовал, как она расстегивает пуговицы его рубашки, и она сказала:
— Ты тоже. Я тебя тоже хочу поцеловать.
— Не надо, зайчонок.
— Нет, надо. Что ты, то и я.
— Нет. Так не бывает.
— Ну и пусть. И пусть. Пусть.
Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы стеблей у нее под головой, и яркие солнечные блики на ее сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб ее шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и ее чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожание ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца и ничего не видеть, и мир для нее тогда был красный, оранжевый, золотисто-желтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было все — полнота, обладание, радость, — все такого же цвета, все в такой же яркой слепоте. А для него был путь во мраке, который вел никуда, и только никуда, и опять никуда, и еще, и еще, и снова никуда, локти вдавлены в землю, и опять никуда, и беспредельно, безвыходно, вечно никуда, и уже больше нет сил, и снова никуда, и нестерпимо, и еще, и еще, и еще, и снова никуда, и вдруг в неожиданном, в жгучем, в последнем весь мрак разлетелся и время застыло, и только они двое существовали в неподвижном остановившемся времени, и земля под ними качнулась и поплыла.
Потом он лежал на боку, зарыв голову в вереск, пронизанный солнцем, вдыхая его запах и запах корней и земли, и жесткие стебли царапали ему плечи и бока, а девушка лежала напротив него, и ее глаза все еще были закрыты, а потом она открыла их и улыбнулась ему, и он сказал очень устало и хоть и ласково, но откуда-то издалека:
— Ау, зайчонок.
А она засмеялась и сказала совсем не издалека:
— Ау, мой Ingles.
— Я не Ingles, — сказал он лениво.
— Нет, ты Ingles, — сказала она. — Ты мой Ingles. — И она потянулась и взяла его за оба уха и поцеловала в лоб. — Вот, — сказала она. — Ну как? Научилась я целоваться?
Потом они вместе шли вдоль ручья, и он сказал:
— Я тебя люблю, Мария, и ты такая чудесная, и такая красивая, и такая удивительная, что, когда я с тобой, мне хочется умереть, так я тебя люблю.
— Я каждый раз умираю, — сказала она. — А ты не умираешь?
— Нет. Почти. А ты чувствовала, как земля поплыла?
— Да. Когда я умирала. Обними меня, пожалуйста.
— Не надо. Я держу тебя за руку. Мне довольно твоей руки.
Он взглянул на нее, а потом перевел взгляд дальше, туда, где кончался луг, и увидел ястреба, высматривавшего добычу, и большие вечерние облака, наползавшие из-за гор.
— А с другими у тебя не бывает так? — спросила Мария, шагая с ним рядом, рука в руку.
— Нет. И это правда.
— Ты многих женщин любил?
— Любил. Но не так, как тебя.
— И с ними так не было? Правда?
— Было приятно, но так не было.
— И земля поплыла. А раньше земля никогда не плыла?
— Нет. Никогда.
— Да, — сказала Мария. — А ведь у нас всего только один день.
Он ничего не сказал.
— Но все-таки это было, — сказала Мария. — А я тебе нравлюсь? Скажи, нравлюсь? Я потом похорошею.
— Ты и сейчас очень красивая.
— Нет, — сказала она. — Но ты меня погладь по голове.
Он погладил и почувствовал, как ее короткие мягкие волосы, примятые его рукой, тотчас же снова встают у него между пальцами, и он положил обе руки ей на голову и повернул к себе ее лицо и поцеловал ее.
— Мне очень нравится целоваться, — сказала она. — Но я еще не умею.
— Тебе это и не нужно.
— Нет, нужно. Раз я твоя жена, я хочу нравиться тебе во всем.
— Ты мне и так нравишься. Мне не надо, чтоб ты мне больше нравилась. Это бы ничего не изменило, если б ты мне еще больше нравилась.
— А вот увидишь, — сказала она радостно. — Теперь мои волосы просто забавляют тебя, потому что они не как у всех. Но они растут с каждым днем. Скоро они будут длинные, и тогда я перестану быть уродиной, и, может быть, тогда ты меня в самом деле очень полюбишь.
— У тебя чудесное тело, — сказал он. — Самое чудесное на свете.
— Оно как у девочки и очень худое.
— Нет. В красивом теле есть какая-то волшебная сила. Но не всегда. У одного она есть, а у другого нет. Вот у тебя есть.
— Для тебя, — сказала она.
— Нет.
— Да. Для тебя, и только для тебя, и всегда будет для тебя. Но это еще очень мало, мне хотелось бы дать тебе больше. Я научусь хорошо заботиться о тебе. Только скажи мне правду. Никогда раньше земля не плыла?
— Никогда, — сказал он, и это была правда.
— Вот теперь я счастлива, — сказала она. — Теперь я в самом деле счастлива.
— Ты сейчас думаешь о чем-то другом? — спросила она его.
— Да. О моей работе.
— Вот если бы у нас были лошади, — сказала Мария. — Я так счастлива, что хотела бы скакать на хорошей лошади, быстро-быстро, и чтобы ты скакал рядом со мной, и мы бы скакали все быстрей и быстрей, галопом, а счастья моего все равно не могли бы догнать.
— Мы могли бы догнать твое счастье на самолете, — сказал он рассеянно.
— И лететь высоко-высоко в небе, как те маленькие истребители, что так блестят на солнце, — сказала она. — И петлять и кувыркаться. Que bueno [43]. — Она засмеялась. — Мое счастье даже не заметило бы этого.
— У твоего счастья крепкое здоровье, — сказал он, почти не слыша, о чем она говорит.
Потому что он уже был далеко. Он шел рядом с ней, но голова его была занята проблемой моста, и все рисовалось ему так ясно, и четко, и рельефно, как в объективе фотоаппарата при хорошей наводке на фокус. Он видел оба поста, откуда Ансельмо и цыган ведут наблюдение. Он видел пустую дорогу и видел, как по ней проходят войска. Он видел место, где он установит оба ручных пулемета, чтобы получить наиболее удобное поле обстрела. А кто будет стрелять из них? — подумал он. Под конец я сам, а вначале кто? Он заложил динамитные шашки, закрепил и соединил их, вставил капсюли, провел шнур, сцепил концы и вернулся туда, где остался старый ящик с детонатором; и тут он стал думать обо всем, что могло случиться, и что могло помешать делу. Перестань, сказал он себе. Только что ты целовал эту девушку, и голова у тебя теперь ясная, совершенно ясная, а ты уже начинаешь тревожиться. Одно дело думать о том, что нужно, а другое дело — тревожиться. Не тревожься. Нечего тебе тревожиться. Ты знаешь, что тебе, быть может, придется сделать, и ты знаешь, что может случиться. Конечно, это может случиться.
Ты пошел на это, зная, за что борешься. Ты борешься как раз против того, что ты делаешь, что тебе приходится делать ради одной лишь возможности победы. Вот и теперь ты должен использовать этих симпатичных тебе людей так, как используют в интересах дела солдат, к которым не испытывают никаких чувств. Видно, все-таки Пабло умнее всех. Он сразу смекнул, чем это пахнет. Женщина — та всей душой за это, с самого начала; но постепенно и она начинает понимать, о чем, в сущности, идет речь, и это уже сказалось на ней. Эль Сордо сразу во всем разобрался и готов сделать, что нужно, но приятного для него в этом мало, так же как и для тебя, Роберт Джордан.
Значит, ты думаешь не о том, что будет с тобой, а о том, что будет с женщиной, с девушкой и с остальными, — ты это хочешь сказать? Хорошо. А что было бы с ними, если бы ты не пришел сюда? Что было с ними и как они жили до того, как ты сюда пришел? Нет, так думать не нужно. Ты за них не в ответе, разве только за то, как они выполнят свою часть задачи. Не ты давал приказ. Его дал Гольц. А кто такой Гольц? Хороший командир. Лучший из всех, под чьим началом тебе приходилось служить. Но должен ли человек выполнять невыполнимый приказ, зная, к чему это поведет? Даже если этот приказ дал Гольц, который представляет не только армию, но и партию? Да. Выполнять нужно, потому что, лишь выполняя приказ, можно убедиться, что он невыполним. Откуда ты знаешь, что он невыполним, когда ты еще не пробовал выполнить его? Если каждый, получив приказ, станет говорить, что он невыполним, к чему это приведет? К чему мы все придем, если вместо того, чтобы выполнять приказы, будем всякий раз говорить «невыполнимо»?
Он видел достаточно командиров, для которых все приказы были невыполнимы. Эта свинья Гомес в Эстремадуре. Он видел достаточно атак, в которых фланги не пытались наступать, считая, что это невыполнимо. Нет, он будет делать то, что приказано, а если люди, которые должны помогать ему в этом, ему симпатичны, тем хуже для него.
Такова уж эта партизанская работа — всегда навлекаешь несчастье и двойную опасность на тех, у кого находишь приют и помощь. Но ради чего? Ради того, чтобы в конце концов перестала существовать всякая опасность и чтобы всем хорошо было жить в этой стране. Звучит трюизмом, но это не важно. Важно, что это правда.
Если Республика потерпит поражение, тем, кто стоял за нее, не будет житья в Испании. А может быть, это не так? Нет, именно так, он знает, он достаточно всего насмотрелся в местностях, уже занятых фашистами.
Пабло скотина, но все остальные — замечательные люди, и разве не предательство — втянуть их в это? Может быть, но если это не будет сделано, через неделю сюда, в горы, придут два кавалерийских эскадрона и разгромят их лагерь.
Да. Ничего не выиграешь, решив не мешаться в их жизнь. Только будет соблюден принцип, что каждый человек живет сам по себе и нельзя вмешиваться ни в чью жизнь. Ага, значит, он придерживается этого принципа? Да, придерживается. Ну, а как же плановое общество и все прочее? Этим пусть занимаются другие. У него есть свои дела, которыми он займется после этой войны. Он участвует в этой войне потому, что она вспыхнула в стране, которую он всегда любил, и потому, что он верит в Республику и знает, что, если Республика будет разбита, жизнь станет нестерпимой для тех, кто верил в нее. На время войны он подчинил себя коммунистической дисциплине. Здесь, в Испании, коммунисты показали самую лучшую дисциплину и самый здравый и разумный подход к ведению войны. Он признал их дисциплину на это время, потому что там, где дело касалось войны, это была единственная партия, чью программу и дисциплину он мог уважать.
Каковы ж тогда его политические убеждения? Нет у него теперь никаких, сказал он себе. Но об этом никому нельзя говорить, подумал он. Нельзя даже мысли такой допускать. А чем ты хочешь заняться после войны? Вернусь в Штаты и опять буду преподавать для заработка испанский язык и напишу правдивую книгу. Обязательно напишу, сказал он себе. И это будет нетрудно.
Надо поговорить о политике с Пабло. Любопытно, как шло его политическое развитие? Слева направо, вероятно; классический путь в духе старика Лерру. У Пабло много общего с Лерру. Да и Прието не лучше. Пабло и Прието одинаково верят в конечную победу. У всех у них политика конокрадов. Я стою за Республику как форму правления, но Республика должна будет выгнать вон всю эту шайку конокрадов, которая завела ее в тупик перед началом мятежа. Можно ли найти еще народ, вожди которого были бы такими истинными его врагами?
Враги народа. Выражение, без которого можно обойтись. Да, это ходячее выражение не стоит употреблять. Вот что сделала с ним ночь с Марией. Он уже успел стать политическим фанатиком и ханжой, похожим на какого-нибудь твердолобого баптиста, и словечки вроде «враги народа» сами собой приходят ему в голову. Революционно-патриотические штампы. Его разум приучился некритически воспринимать и употреблять их. Конечно, в них заключена правда, но слишком уж легко они слетают с языка. Но после того, что было ночью и сегодня днем, все это предстало перед ним более ясно и отчетливо. Странная вещь фанатизм. Чтоб быть фанатиком, нужно быть абсолютно, непререкаемо уверенным, что ты прав, а ничто так не укрепляет эту уверенность, как воздержание. Воздержание лучшее средство против ереси.
Любопытно, выдержит ли этот тезис дальнейшее углубление. Вероятно, именно потому коммунисты так воюют с духом богемы. Долой богему, то, чем грешил Маяковский. Но ведь Маяковский теперь снова причислен к лику святых. Да, потому что он уже покойник. Ты и сам скоро будешь покойником. Ну, нечего думать о таких вещах. Думай лучше о Марии.
Мария была тяжелым испытанием для его фанатизма. Решимости его она не поколебала, но ему теперь очень не хотелось умирать. Он охотно отказался бы от геройской или мученической кончины. Он не хотел повторять Фермопилы, не собирался разыгрывать Горация на этом мосту или соперничать с тем голландским мальчиком, который заткнул пальцем дырку в плотине. Нет. Он хотел подольше побыть с Марией. Вот, собственно говоря, и все. Он хотел очень, очень долго быть с Марией.
Едва ли для него еще существует то, что называется очень долго, но если бы оно существовало, он хотел бы провести его с Марией. Мы могли бы поселиться в отеле, ну, скажем, под именем доктора и миссис Ливингстон, подумал он.
А почему бы ему не жениться на ней? Ну конечно, подумал он. Мы поженимся и будем тогда мистер и миссис Роберт Джордан из Сан-Вэлли, штат Айдахо. Или из Корпус-Кристи, штат Техас, или из Бютта, штат Монтана.
Испанки — прекрасные жены. У меня никогда не было жены испанки, так что я это знаю. А когда я опять начну вести занятия в университете, из нее выйдет отличная преподавательская супруга, и если студенты, изучающие испанский язык, зайдут как-нибудь вечерком выкурить трубочку и потолковать в неофициальной обстановке о Кеведо, Лопе де Вега, Гальдосе и других славных покойниках, Мария сможет рассказать им о том, как один из крестоносцев в синих рубашках, поборников правой веры, сел ей на голову, а другие скрутили ей руки за спину, задрали юбку и подолом заткнули рот.
Интересно, как примут Марию в Миссуле, штат Монтана. Если, конечно, мне удастся вернуться на мою старую службу в Миссуле. Боюсь, что я там окончательно прослыл красным и меня занесли в черный список. Хотя кто его знает. Может быть, и нет. Ведь они понятия не имеют, что я здесь делаю, да и не поверили бы никогда, если б им рассказать, а испанскую визу я получил еще до того, как ввели ограничения.
Мой срок истекает только осенью тридцать седьмого года. Я уехал летом тридцать шестого, и хотя отпуск у меня ровно на год, вернуться я должен к началу осеннего семестра, не раньше. До начала осеннего семестра времени еще много. И до послезавтра времени еще много, если уж на то пошло. Нет. Насчет университета, я думаю, можно не беспокоиться. Нужно только вернуться к началу осеннего семестра, и все будет в порядке. Только постараться вернуться к началу осеннего семестра.
А все-таки странной жизнью я живу вот уже долгое время. Черт его знает, до чего странной. С Испанией связана твоя профессия и твоя служба, и нет ничего удивительного в том, что ты поехал в Испанию. Летом тебе не раз приходилось работать на строительстве различных технических сооружений, или на прокладке лесных дорог, или в артиллерийском парке, и ты научился обращаться с динамитом, поэтому в том, что ты взялся за работу подрывника, тоже ничего удивительного нет. Работа как работа, вот только всегда нужно торопиться.
Как только работа подрывника становится для тебя технической задачей, ты больше ничего, кроме технической задачи, в ней не видишь. Но тут есть еще много другого, что совсем не так просто, хотя, по правде сказать, ты довольно легко с этим свыкся. Например, тут всегда старательно ищешь наиболее благоприятные условия для убийства, неизбежно связанного с работой подрывника. Разве громкие слова делают убийство более оправданным? Разве от этих громких слов оно становится более приятным делом? Ты что-то уж очень охотно взялся за это, если хочешь знать. И на что ты будешь похож, или, точнее сказать, на что ты будешь годен, когда окончится твоя служба Республике, предвидеть довольно трудно. Но, вероятно, ты от всего этого освободишься, написав про это, подумал он. Как только ты про это напишешь, все пройдет. И книга будет хорошая, если тебе удастся написать ее. Гораздо лучше той.
Но пока что в жизни ты можешь рассчитывать только на сегодня и завтра, сегодня и завтра, и так будет и дальше (надеюсь), подумал он, и поэтому используй то время, которое у тебя есть, и будь благодарен. А если с мостом кончится плохо? Не похоже, чтобы кончилось хорошо.
Зато с Марией все было хорошо. Разве нет? Ну разве нет, подумал он. Может быть, это все, что я еще могу взять от жизни. Может быть, это и есть моя жизнь, и вместо того, чтобы длиться семьдесят лет, она будет длиться только сорок восемь часов или семьдесят часов, вернее, семьдесят два. Трое суток по двадцать четыре часа — это как раз и будет семьдесят два часа.
Вероятно, за семьдесят часов можно прожить такую же полную жизнь, как и за семьдесят лет; если только жил полной жизнью раньше, до того, как эти семьдесят часов начались, и если уже достиг известного возраста.
Что за чушь, подумал он. До чего можно дойти, когда вот так разговариваешь сам с собой. Самая настоящая чушь. А может быть, и не такая уж чушь. Ладно, там видно будет. Последний раз я спал с женщиной в Мадриде. Нет, не в Мадриде, а в Эскуриале. И если не считать того, что среди ночи я проснулся и мне вдруг показалось, будто это кто-то другой, и я был счастлив, пока не вспомнил, кто это на самом деле; это было все равно что ворошить пепел, только приятнее. А предпоследний раз это произошло в Мадриде, и если не считать того, что я все время сам себя старался обмануть, все было так же или даже еще хуже. Так что я не принадлежу к романтикам, воспевающим испанскую женщину, и никогда не придаю здесь случайной встрече большего значения, чем случайным встречам в любой другой стране. Но когда я с Марией, я люблю ее до того, что мне вправду хочется умереть, а я никогда раньше не верил, что так бывает и что это может случиться со мной.
Так что, если придется семьдесят лет жизни променять на семьдесят часов, мне есть чем произвести обмен, и я рад, что знаю об этом. И если для меня не существует того, что называется очень долго, или до конца дней, или на веки вечные, а есть только сейчас, что ж, значит, надо ценить то, что сейчас, и я этим счастлив. Сейчас, ahora, maintenant, heute. Странно, что такое слово, как «сейчас», теперь означает весь мир, всю твою жизнь. Esta noche, сегодня вечером, ce soir, heute abend. Страна и жена. Pays et mari. Нет, не выходит. По-французски вместо жены получается муж. А к Frau и вовсе не подберешь рифмы. Взять слово «смерть», mort, muerte и Tod. Tod — самое мертвое из всех. Война, guerre, guerra и Krieg. Krieg больше всего подходит к войне — а может быть, нет. Может быть, это просто кажется, потому что немецкий язык знаешь хуже других. Милая, cherie, prenda, Schatz. Все никуда не годится против Марии. Мария — вот это имя.
Ну что ж, они это сделают все вместе, и теперь уже недолго осталось ждать. Правда, успех кажется все более и более сомнительным. Такое дело нельзя делать утром. Ведь уходить можно только с наступлением темноты, а продержаться здесь целый день немыслимо. Но если бы удалось дождаться наступления темноты, то можно было бы пробраться назад, в лагерь. А тогда все еще, может быть, обойдется. Ну хорошо, а если все-таки попытаться уйти при дневном свете? Что тогда? Бедный Эль Сордо, он даже заговорил обыкновенным человеческим языком ради того, чтобы объяснить мне это все как следует. Как будто я сам об этом не думал всякий раз, когда оставался наедине со своими мыслями после разговора с Гольцем. Как будто это не застряло у меня в голове с позапозавчерашнего вечера, точно непереваренный кусок теста в желудке.
Удивительная вещь! Каждый раз решаешь, что вот это настоящее, а под конец оказывается, что ничего настоящего в этом нет, и так всю жизнь. Ведь никогда еще такого, как сейчас, не было. И ты уже решил, что этого у тебя никогда и не будет. И вот, придя на такое гиблое дело, взявшись с помощью двух жалких горсточек партизан взорвать при невыполнимых условиях мост, чтобы предотвратить контрнаступление, которое, вероятно, уже началось, встречаешь такую девушку, как Мария. Ну и что ж? Это на тебя похоже. Все дело только в том, что слишком поздно ты ее встретил.
И тут эта женщина, эта Пилар, буквально втолкнула девушку в твой спальный мешок, и что тогда случилось? Да, что случилось? Что случилось? Скажите мне, пожалуйста, что случилось? Да. Именно это и случилось. Как раз это самое и случилось.
Нечего выдумывать, будто Пилар толкнула ее в твой спальный мешок, и нечего делать вид, будто это что-то незначительное или что-то грязное. Ты пропал, как только увидел ее. Как только она открыла рот и впервые заговорила с тобой, ты уже почувствовал это, сам знаешь. Раз это пришло, — а ты уже думал, что оно никогда не придет, — нечего бросать в это грязью, потому что ты знаешь, что это оно и есть, и ты знаешь, что оно пришло в ту самую минуту, когда ты первый раз увидел ее с тяжелой железной сковородой в руках.
Тогда оно тебя и сразило, и ты это знаешь, так зачем же выдумывать? У тебя внутри все переворачивается как только ты на нее взглянешь или она взглянет на тебя. Так почему же не признать это? Хорошо, я признаю. А насчет того, что Пилар будто бы толкнула ее к тебе, так Пилар только показала себя умной женщиной, и больше ничего. Она заботливо следила за девушкой, и она сразу поняла все, когда девушка вернулась в пещеру с пустой сковородой.
И она ускорила дело, Пилар ускорила дело, и благодаря ей была вчерашняя ночь и сегодняшний час после обеда. Она гораздо разумнее тебя, и она понимает, что такое время. Да, сказал он себе, пожалуй, надо признать, что она в известной мере знает Цену времени. Ей нелегко пришлось там, на горе, потому что она не хотела, чтобы другие лишились того, чего лишилась она, но признать, что она этого лишилась, оказалось выше ее сил. И ей пришлось нелегко, а мы, боюсь, только подливали масла в огонь.
Но так или иначе, это случилось, и это есть, и можно смело признаться в этом, а теперь тебе не осталось и двух ночей с Марией. Ни коротать век, ни жить вместе, ни иметь то, что положено иметь людям, — ничего. Одна ночь, которая уже миновала, один час сегодня днем, одна ночь впереди — может быть. Так-то.
Ни жизни, ни счастья, ни легких радостей бытия, ни детей, ни дома, ни ванной, ни чистой пижамы, ни утренней газеты, ни просыпаться вместе, чувствуя, что она рядом и ты не один. Нет. Ничего этого не будет. Но если это все, что еще может сбыться в жизни из твоих желаний, если ты наконец нашел это, так неужели нельзя провести хоть одну ночь в настоящей постели?
Ты просишь невозможного. Ты просишь совершенно невозможного. И если ты в самом деле любишь эту девушку так, как говоришь, постарайся любить ее очень крепко, и пусть будет хотя бы сильным то, что не может быть ни долгим, ни прочным. Слышишь? В старину у людей уходила на это вся жизнь. А ты, если тебе выпадет две ночи, будешь считать, что тебе необыкновенно повезло. Две ночи. Целых две ночи на то, чтобы любить, лелеять и чтить. В горе и в счастье. В болезни и в смерти. Нет, не так. В болезни и в здравии. Покуда не разлучит нас смерть. Две ночи. Более чем вероятно. Более чем вероятно, а теперь довольно думать об этом. Хватит. Это тебе может повредить. Не делай того, что тебе может повредить. Вот-вот.
Именно об этом говорил Гольц. Чем дольше он здесь, тем умнее кажется ему Гольц. Именно это Гольц и подразумевал, когда говорил о компенсации за нерегулярную службу. Может быть, и у Гольца это было, и все дело тут в обстоятельствах, в том, что нет времени и торопишься взять свое от жизни. Может быть, в таких обстоятельствах это бывает у каждого, и ему только кажется, что в этом есть что-то особенное, кажется, потому что это случилось с ним? Может быть, и Гольцу случалось наспех переспать с девушкой, когда он командовал нерегулярными кавалерийскими частями Красной Армии, и от сочетания обстоятельств и всего остального те девушки казались ему такими же, какой сейчас Роберту Джордану кажется Мария?
Вероятно, Гольцу все это было знакомо, и именно это он и хотел сказать: умей прожить целую жизнь за две ночи, которые тебе отпущены; вместить все, что надо было бы иметь всегда, в тот короткий срок, когда ты можешь это иметь.
Философия правильная. Но он не верил, что Мария — только порождение обстоятельств. Разве что сыграли роль не только его, но и ее обстоятельства. Ее единственное обстоятельство не очень приятно, подумал он. Да, не очень приятно.
Что ж, если это так, значит, это так. Но нет закона, который заставил бы его сказать, что это хорошо. Я не знал, что способен чувствовать то, что я теперь почувствовал, думал он. Что со мной может случиться такое. Я бы хотел, чтобы так было всю жизнь. Так оно и будет, сказала другая половина его существа. Так оно и будет. Ты это чувствуешь сейчас, а это и есть вся твоя жизнь — сейчас. Больше ничего нет, кроме сейчас. Нет ни вчера, ни завтра. Сколько времени тебе потребуется на то, чтобы уразуметь это? Есть только сейчас, и если сейчас — это для тебя два дня, значит, два дня — это вся твоя жизнь, и все должно быть сообразно этому. Вот это и называется прожить целую жизнь за два дня. И если ты перестанешь жаловался и просить о том, чего не может быть, это будет очень хорошая жизнь. Хорошая жизнь не измеряется библейскими периодами времени.
Потом он сказал:
— Куда нам пойти?
Она ничего не ответила, только ее пальцы скользнули ему за ворот, и он почувствовал, как она расстегивает пуговицы его рубашки, и она сказала:
— Ты тоже. Я тебя тоже хочу поцеловать.
— Не надо, зайчонок.
— Нет, надо. Что ты, то и я.
— Нет. Так не бывает.
— Ну и пусть. И пусть. Пусть.
Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы стеблей у нее под головой, и яркие солнечные блики на ее сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб ее шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и ее чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожание ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца и ничего не видеть, и мир для нее тогда был красный, оранжевый, золотисто-желтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было все — полнота, обладание, радость, — все такого же цвета, все в такой же яркой слепоте. А для него был путь во мраке, который вел никуда, и только никуда, и опять никуда, и еще, и еще, и снова никуда, локти вдавлены в землю, и опять никуда, и беспредельно, безвыходно, вечно никуда, и уже больше нет сил, и снова никуда, и нестерпимо, и еще, и еще, и еще, и снова никуда, и вдруг в неожиданном, в жгучем, в последнем весь мрак разлетелся и время застыло, и только они двое существовали в неподвижном остановившемся времени, и земля под ними качнулась и поплыла.
Потом он лежал на боку, зарыв голову в вереск, пронизанный солнцем, вдыхая его запах и запах корней и земли, и жесткие стебли царапали ему плечи и бока, а девушка лежала напротив него, и ее глаза все еще были закрыты, а потом она открыла их и улыбнулась ему, и он сказал очень устало и хоть и ласково, но откуда-то издалека:
— Ау, зайчонок.
А она засмеялась и сказала совсем не издалека:
— Ау, мой Ingles.
— Я не Ingles, — сказал он лениво.
— Нет, ты Ingles, — сказала она. — Ты мой Ingles. — И она потянулась и взяла его за оба уха и поцеловала в лоб. — Вот, — сказала она. — Ну как? Научилась я целоваться?
Потом они вместе шли вдоль ручья, и он сказал:
— Я тебя люблю, Мария, и ты такая чудесная, и такая красивая, и такая удивительная, что, когда я с тобой, мне хочется умереть, так я тебя люблю.
— Я каждый раз умираю, — сказала она. — А ты не умираешь?
— Нет. Почти. А ты чувствовала, как земля поплыла?
— Да. Когда я умирала. Обними меня, пожалуйста.
— Не надо. Я держу тебя за руку. Мне довольно твоей руки.
Он взглянул на нее, а потом перевел взгляд дальше, туда, где кончался луг, и увидел ястреба, высматривавшего добычу, и большие вечерние облака, наползавшие из-за гор.
— А с другими у тебя не бывает так? — спросила Мария, шагая с ним рядом, рука в руку.
— Нет. И это правда.
— Ты многих женщин любил?
— Любил. Но не так, как тебя.
— И с ними так не было? Правда?
— Было приятно, но так не было.
— И земля поплыла. А раньше земля никогда не плыла?
— Нет. Никогда.
— Да, — сказала Мария. — А ведь у нас всего только один день.
Он ничего не сказал.
— Но все-таки это было, — сказала Мария. — А я тебе нравлюсь? Скажи, нравлюсь? Я потом похорошею.
— Ты и сейчас очень красивая.
— Нет, — сказала она. — Но ты меня погладь по голове.
Он погладил и почувствовал, как ее короткие мягкие волосы, примятые его рукой, тотчас же снова встают у него между пальцами, и он положил обе руки ей на голову и повернул к себе ее лицо и поцеловал ее.
— Мне очень нравится целоваться, — сказала она. — Но я еще не умею.
— Тебе это и не нужно.
— Нет, нужно. Раз я твоя жена, я хочу нравиться тебе во всем.
— Ты мне и так нравишься. Мне не надо, чтоб ты мне больше нравилась. Это бы ничего не изменило, если б ты мне еще больше нравилась.
— А вот увидишь, — сказала она радостно. — Теперь мои волосы просто забавляют тебя, потому что они не как у всех. Но они растут с каждым днем. Скоро они будут длинные, и тогда я перестану быть уродиной, и, может быть, тогда ты меня в самом деле очень полюбишь.
— У тебя чудесное тело, — сказал он. — Самое чудесное на свете.
— Оно как у девочки и очень худое.
— Нет. В красивом теле есть какая-то волшебная сила. Но не всегда. У одного она есть, а у другого нет. Вот у тебя есть.
— Для тебя, — сказала она.
— Нет.
— Да. Для тебя, и только для тебя, и всегда будет для тебя. Но это еще очень мало, мне хотелось бы дать тебе больше. Я научусь хорошо заботиться о тебе. Только скажи мне правду. Никогда раньше земля не плыла?
— Никогда, — сказал он, и это была правда.
— Вот теперь я счастлива, — сказала она. — Теперь я в самом деле счастлива.
— Ты сейчас думаешь о чем-то другом? — спросила она его.
— Да. О моей работе.
— Вот если бы у нас были лошади, — сказала Мария. — Я так счастлива, что хотела бы скакать на хорошей лошади, быстро-быстро, и чтобы ты скакал рядом со мной, и мы бы скакали все быстрей и быстрей, галопом, а счастья моего все равно не могли бы догнать.
— Мы могли бы догнать твое счастье на самолете, — сказал он рассеянно.
— И лететь высоко-высоко в небе, как те маленькие истребители, что так блестят на солнце, — сказала она. — И петлять и кувыркаться. Que bueno [43]. — Она засмеялась. — Мое счастье даже не заметило бы этого.
— У твоего счастья крепкое здоровье, — сказал он, почти не слыша, о чем она говорит.
Потому что он уже был далеко. Он шел рядом с ней, но голова его была занята проблемой моста, и все рисовалось ему так ясно, и четко, и рельефно, как в объективе фотоаппарата при хорошей наводке на фокус. Он видел оба поста, откуда Ансельмо и цыган ведут наблюдение. Он видел пустую дорогу и видел, как по ней проходят войска. Он видел место, где он установит оба ручных пулемета, чтобы получить наиболее удобное поле обстрела. А кто будет стрелять из них? — подумал он. Под конец я сам, а вначале кто? Он заложил динамитные шашки, закрепил и соединил их, вставил капсюли, провел шнур, сцепил концы и вернулся туда, где остался старый ящик с детонатором; и тут он стал думать обо всем, что могло случиться, и что могло помешать делу. Перестань, сказал он себе. Только что ты целовал эту девушку, и голова у тебя теперь ясная, совершенно ясная, а ты уже начинаешь тревожиться. Одно дело думать о том, что нужно, а другое дело — тревожиться. Не тревожься. Нечего тебе тревожиться. Ты знаешь, что тебе, быть может, придется сделать, и ты знаешь, что может случиться. Конечно, это может случиться.
Ты пошел на это, зная, за что борешься. Ты борешься как раз против того, что ты делаешь, что тебе приходится делать ради одной лишь возможности победы. Вот и теперь ты должен использовать этих симпатичных тебе людей так, как используют в интересах дела солдат, к которым не испытывают никаких чувств. Видно, все-таки Пабло умнее всех. Он сразу смекнул, чем это пахнет. Женщина — та всей душой за это, с самого начала; но постепенно и она начинает понимать, о чем, в сущности, идет речь, и это уже сказалось на ней. Эль Сордо сразу во всем разобрался и готов сделать, что нужно, но приятного для него в этом мало, так же как и для тебя, Роберт Джордан.
Значит, ты думаешь не о том, что будет с тобой, а о том, что будет с женщиной, с девушкой и с остальными, — ты это хочешь сказать? Хорошо. А что было бы с ними, если бы ты не пришел сюда? Что было с ними и как они жили до того, как ты сюда пришел? Нет, так думать не нужно. Ты за них не в ответе, разве только за то, как они выполнят свою часть задачи. Не ты давал приказ. Его дал Гольц. А кто такой Гольц? Хороший командир. Лучший из всех, под чьим началом тебе приходилось служить. Но должен ли человек выполнять невыполнимый приказ, зная, к чему это поведет? Даже если этот приказ дал Гольц, который представляет не только армию, но и партию? Да. Выполнять нужно, потому что, лишь выполняя приказ, можно убедиться, что он невыполним. Откуда ты знаешь, что он невыполним, когда ты еще не пробовал выполнить его? Если каждый, получив приказ, станет говорить, что он невыполним, к чему это приведет? К чему мы все придем, если вместо того, чтобы выполнять приказы, будем всякий раз говорить «невыполнимо»?
Он видел достаточно командиров, для которых все приказы были невыполнимы. Эта свинья Гомес в Эстремадуре. Он видел достаточно атак, в которых фланги не пытались наступать, считая, что это невыполнимо. Нет, он будет делать то, что приказано, а если люди, которые должны помогать ему в этом, ему симпатичны, тем хуже для него.
Такова уж эта партизанская работа — всегда навлекаешь несчастье и двойную опасность на тех, у кого находишь приют и помощь. Но ради чего? Ради того, чтобы в конце концов перестала существовать всякая опасность и чтобы всем хорошо было жить в этой стране. Звучит трюизмом, но это не важно. Важно, что это правда.
Если Республика потерпит поражение, тем, кто стоял за нее, не будет житья в Испании. А может быть, это не так? Нет, именно так, он знает, он достаточно всего насмотрелся в местностях, уже занятых фашистами.
Пабло скотина, но все остальные — замечательные люди, и разве не предательство — втянуть их в это? Может быть, но если это не будет сделано, через неделю сюда, в горы, придут два кавалерийских эскадрона и разгромят их лагерь.
Да. Ничего не выиграешь, решив не мешаться в их жизнь. Только будет соблюден принцип, что каждый человек живет сам по себе и нельзя вмешиваться ни в чью жизнь. Ага, значит, он придерживается этого принципа? Да, придерживается. Ну, а как же плановое общество и все прочее? Этим пусть занимаются другие. У него есть свои дела, которыми он займется после этой войны. Он участвует в этой войне потому, что она вспыхнула в стране, которую он всегда любил, и потому, что он верит в Республику и знает, что, если Республика будет разбита, жизнь станет нестерпимой для тех, кто верил в нее. На время войны он подчинил себя коммунистической дисциплине. Здесь, в Испании, коммунисты показали самую лучшую дисциплину и самый здравый и разумный подход к ведению войны. Он признал их дисциплину на это время, потому что там, где дело касалось войны, это была единственная партия, чью программу и дисциплину он мог уважать.
Каковы ж тогда его политические убеждения? Нет у него теперь никаких, сказал он себе. Но об этом никому нельзя говорить, подумал он. Нельзя даже мысли такой допускать. А чем ты хочешь заняться после войны? Вернусь в Штаты и опять буду преподавать для заработка испанский язык и напишу правдивую книгу. Обязательно напишу, сказал он себе. И это будет нетрудно.
Надо поговорить о политике с Пабло. Любопытно, как шло его политическое развитие? Слева направо, вероятно; классический путь в духе старика Лерру. У Пабло много общего с Лерру. Да и Прието не лучше. Пабло и Прието одинаково верят в конечную победу. У всех у них политика конокрадов. Я стою за Республику как форму правления, но Республика должна будет выгнать вон всю эту шайку конокрадов, которая завела ее в тупик перед началом мятежа. Можно ли найти еще народ, вожди которого были бы такими истинными его врагами?
Враги народа. Выражение, без которого можно обойтись. Да, это ходячее выражение не стоит употреблять. Вот что сделала с ним ночь с Марией. Он уже успел стать политическим фанатиком и ханжой, похожим на какого-нибудь твердолобого баптиста, и словечки вроде «враги народа» сами собой приходят ему в голову. Революционно-патриотические штампы. Его разум приучился некритически воспринимать и употреблять их. Конечно, в них заключена правда, но слишком уж легко они слетают с языка. Но после того, что было ночью и сегодня днем, все это предстало перед ним более ясно и отчетливо. Странная вещь фанатизм. Чтоб быть фанатиком, нужно быть абсолютно, непререкаемо уверенным, что ты прав, а ничто так не укрепляет эту уверенность, как воздержание. Воздержание лучшее средство против ереси.
Любопытно, выдержит ли этот тезис дальнейшее углубление. Вероятно, именно потому коммунисты так воюют с духом богемы. Долой богему, то, чем грешил Маяковский. Но ведь Маяковский теперь снова причислен к лику святых. Да, потому что он уже покойник. Ты и сам скоро будешь покойником. Ну, нечего думать о таких вещах. Думай лучше о Марии.
Мария была тяжелым испытанием для его фанатизма. Решимости его она не поколебала, но ему теперь очень не хотелось умирать. Он охотно отказался бы от геройской или мученической кончины. Он не хотел повторять Фермопилы, не собирался разыгрывать Горация на этом мосту или соперничать с тем голландским мальчиком, который заткнул пальцем дырку в плотине. Нет. Он хотел подольше побыть с Марией. Вот, собственно говоря, и все. Он хотел очень, очень долго быть с Марией.
Едва ли для него еще существует то, что называется очень долго, но если бы оно существовало, он хотел бы провести его с Марией. Мы могли бы поселиться в отеле, ну, скажем, под именем доктора и миссис Ливингстон, подумал он.
А почему бы ему не жениться на ней? Ну конечно, подумал он. Мы поженимся и будем тогда мистер и миссис Роберт Джордан из Сан-Вэлли, штат Айдахо. Или из Корпус-Кристи, штат Техас, или из Бютта, штат Монтана.
Испанки — прекрасные жены. У меня никогда не было жены испанки, так что я это знаю. А когда я опять начну вести занятия в университете, из нее выйдет отличная преподавательская супруга, и если студенты, изучающие испанский язык, зайдут как-нибудь вечерком выкурить трубочку и потолковать в неофициальной обстановке о Кеведо, Лопе де Вега, Гальдосе и других славных покойниках, Мария сможет рассказать им о том, как один из крестоносцев в синих рубашках, поборников правой веры, сел ей на голову, а другие скрутили ей руки за спину, задрали юбку и подолом заткнули рот.
Интересно, как примут Марию в Миссуле, штат Монтана. Если, конечно, мне удастся вернуться на мою старую службу в Миссуле. Боюсь, что я там окончательно прослыл красным и меня занесли в черный список. Хотя кто его знает. Может быть, и нет. Ведь они понятия не имеют, что я здесь делаю, да и не поверили бы никогда, если б им рассказать, а испанскую визу я получил еще до того, как ввели ограничения.
Мой срок истекает только осенью тридцать седьмого года. Я уехал летом тридцать шестого, и хотя отпуск у меня ровно на год, вернуться я должен к началу осеннего семестра, не раньше. До начала осеннего семестра времени еще много. И до послезавтра времени еще много, если уж на то пошло. Нет. Насчет университета, я думаю, можно не беспокоиться. Нужно только вернуться к началу осеннего семестра, и все будет в порядке. Только постараться вернуться к началу осеннего семестра.
А все-таки странной жизнью я живу вот уже долгое время. Черт его знает, до чего странной. С Испанией связана твоя профессия и твоя служба, и нет ничего удивительного в том, что ты поехал в Испанию. Летом тебе не раз приходилось работать на строительстве различных технических сооружений, или на прокладке лесных дорог, или в артиллерийском парке, и ты научился обращаться с динамитом, поэтому в том, что ты взялся за работу подрывника, тоже ничего удивительного нет. Работа как работа, вот только всегда нужно торопиться.
Как только работа подрывника становится для тебя технической задачей, ты больше ничего, кроме технической задачи, в ней не видишь. Но тут есть еще много другого, что совсем не так просто, хотя, по правде сказать, ты довольно легко с этим свыкся. Например, тут всегда старательно ищешь наиболее благоприятные условия для убийства, неизбежно связанного с работой подрывника. Разве громкие слова делают убийство более оправданным? Разве от этих громких слов оно становится более приятным делом? Ты что-то уж очень охотно взялся за это, если хочешь знать. И на что ты будешь похож, или, точнее сказать, на что ты будешь годен, когда окончится твоя служба Республике, предвидеть довольно трудно. Но, вероятно, ты от всего этого освободишься, написав про это, подумал он. Как только ты про это напишешь, все пройдет. И книга будет хорошая, если тебе удастся написать ее. Гораздо лучше той.
Но пока что в жизни ты можешь рассчитывать только на сегодня и завтра, сегодня и завтра, и так будет и дальше (надеюсь), подумал он, и поэтому используй то время, которое у тебя есть, и будь благодарен. А если с мостом кончится плохо? Не похоже, чтобы кончилось хорошо.
Зато с Марией все было хорошо. Разве нет? Ну разве нет, подумал он. Может быть, это все, что я еще могу взять от жизни. Может быть, это и есть моя жизнь, и вместо того, чтобы длиться семьдесят лет, она будет длиться только сорок восемь часов или семьдесят часов, вернее, семьдесят два. Трое суток по двадцать четыре часа — это как раз и будет семьдесят два часа.
Вероятно, за семьдесят часов можно прожить такую же полную жизнь, как и за семьдесят лет; если только жил полной жизнью раньше, до того, как эти семьдесят часов начались, и если уже достиг известного возраста.
Что за чушь, подумал он. До чего можно дойти, когда вот так разговариваешь сам с собой. Самая настоящая чушь. А может быть, и не такая уж чушь. Ладно, там видно будет. Последний раз я спал с женщиной в Мадриде. Нет, не в Мадриде, а в Эскуриале. И если не считать того, что среди ночи я проснулся и мне вдруг показалось, будто это кто-то другой, и я был счастлив, пока не вспомнил, кто это на самом деле; это было все равно что ворошить пепел, только приятнее. А предпоследний раз это произошло в Мадриде, и если не считать того, что я все время сам себя старался обмануть, все было так же или даже еще хуже. Так что я не принадлежу к романтикам, воспевающим испанскую женщину, и никогда не придаю здесь случайной встрече большего значения, чем случайным встречам в любой другой стране. Но когда я с Марией, я люблю ее до того, что мне вправду хочется умереть, а я никогда раньше не верил, что так бывает и что это может случиться со мной.
Так что, если придется семьдесят лет жизни променять на семьдесят часов, мне есть чем произвести обмен, и я рад, что знаю об этом. И если для меня не существует того, что называется очень долго, или до конца дней, или на веки вечные, а есть только сейчас, что ж, значит, надо ценить то, что сейчас, и я этим счастлив. Сейчас, ahora, maintenant, heute. Странно, что такое слово, как «сейчас», теперь означает весь мир, всю твою жизнь. Esta noche, сегодня вечером, ce soir, heute abend. Страна и жена. Pays et mari. Нет, не выходит. По-французски вместо жены получается муж. А к Frau и вовсе не подберешь рифмы. Взять слово «смерть», mort, muerte и Tod. Tod — самое мертвое из всех. Война, guerre, guerra и Krieg. Krieg больше всего подходит к войне — а может быть, нет. Может быть, это просто кажется, потому что немецкий язык знаешь хуже других. Милая, cherie, prenda, Schatz. Все никуда не годится против Марии. Мария — вот это имя.
Ну что ж, они это сделают все вместе, и теперь уже недолго осталось ждать. Правда, успех кажется все более и более сомнительным. Такое дело нельзя делать утром. Ведь уходить можно только с наступлением темноты, а продержаться здесь целый день немыслимо. Но если бы удалось дождаться наступления темноты, то можно было бы пробраться назад, в лагерь. А тогда все еще, может быть, обойдется. Ну хорошо, а если все-таки попытаться уйти при дневном свете? Что тогда? Бедный Эль Сордо, он даже заговорил обыкновенным человеческим языком ради того, чтобы объяснить мне это все как следует. Как будто я сам об этом не думал всякий раз, когда оставался наедине со своими мыслями после разговора с Гольцем. Как будто это не застряло у меня в голове с позапозавчерашнего вечера, точно непереваренный кусок теста в желудке.
Удивительная вещь! Каждый раз решаешь, что вот это настоящее, а под конец оказывается, что ничего настоящего в этом нет, и так всю жизнь. Ведь никогда еще такого, как сейчас, не было. И ты уже решил, что этого у тебя никогда и не будет. И вот, придя на такое гиблое дело, взявшись с помощью двух жалких горсточек партизан взорвать при невыполнимых условиях мост, чтобы предотвратить контрнаступление, которое, вероятно, уже началось, встречаешь такую девушку, как Мария. Ну и что ж? Это на тебя похоже. Все дело только в том, что слишком поздно ты ее встретил.
И тут эта женщина, эта Пилар, буквально втолкнула девушку в твой спальный мешок, и что тогда случилось? Да, что случилось? Что случилось? Скажите мне, пожалуйста, что случилось? Да. Именно это и случилось. Как раз это самое и случилось.
Нечего выдумывать, будто Пилар толкнула ее в твой спальный мешок, и нечего делать вид, будто это что-то незначительное или что-то грязное. Ты пропал, как только увидел ее. Как только она открыла рот и впервые заговорила с тобой, ты уже почувствовал это, сам знаешь. Раз это пришло, — а ты уже думал, что оно никогда не придет, — нечего бросать в это грязью, потому что ты знаешь, что это оно и есть, и ты знаешь, что оно пришло в ту самую минуту, когда ты первый раз увидел ее с тяжелой железной сковородой в руках.
Тогда оно тебя и сразило, и ты это знаешь, так зачем же выдумывать? У тебя внутри все переворачивается как только ты на нее взглянешь или она взглянет на тебя. Так почему же не признать это? Хорошо, я признаю. А насчет того, что Пилар будто бы толкнула ее к тебе, так Пилар только показала себя умной женщиной, и больше ничего. Она заботливо следила за девушкой, и она сразу поняла все, когда девушка вернулась в пещеру с пустой сковородой.
И она ускорила дело, Пилар ускорила дело, и благодаря ей была вчерашняя ночь и сегодняшний час после обеда. Она гораздо разумнее тебя, и она понимает, что такое время. Да, сказал он себе, пожалуй, надо признать, что она в известной мере знает Цену времени. Ей нелегко пришлось там, на горе, потому что она не хотела, чтобы другие лишились того, чего лишилась она, но признать, что она этого лишилась, оказалось выше ее сил. И ей пришлось нелегко, а мы, боюсь, только подливали масла в огонь.
Но так или иначе, это случилось, и это есть, и можно смело признаться в этом, а теперь тебе не осталось и двух ночей с Марией. Ни коротать век, ни жить вместе, ни иметь то, что положено иметь людям, — ничего. Одна ночь, которая уже миновала, один час сегодня днем, одна ночь впереди — может быть. Так-то.
Ни жизни, ни счастья, ни легких радостей бытия, ни детей, ни дома, ни ванной, ни чистой пижамы, ни утренней газеты, ни просыпаться вместе, чувствуя, что она рядом и ты не один. Нет. Ничего этого не будет. Но если это все, что еще может сбыться в жизни из твоих желаний, если ты наконец нашел это, так неужели нельзя провести хоть одну ночь в настоящей постели?
Ты просишь невозможного. Ты просишь совершенно невозможного. И если ты в самом деле любишь эту девушку так, как говоришь, постарайся любить ее очень крепко, и пусть будет хотя бы сильным то, что не может быть ни долгим, ни прочным. Слышишь? В старину у людей уходила на это вся жизнь. А ты, если тебе выпадет две ночи, будешь считать, что тебе необыкновенно повезло. Две ночи. Целых две ночи на то, чтобы любить, лелеять и чтить. В горе и в счастье. В болезни и в смерти. Нет, не так. В болезни и в здравии. Покуда не разлучит нас смерть. Две ночи. Более чем вероятно. Более чем вероятно, а теперь довольно думать об этом. Хватит. Это тебе может повредить. Не делай того, что тебе может повредить. Вот-вот.
Именно об этом говорил Гольц. Чем дольше он здесь, тем умнее кажется ему Гольц. Именно это Гольц и подразумевал, когда говорил о компенсации за нерегулярную службу. Может быть, и у Гольца это было, и все дело тут в обстоятельствах, в том, что нет времени и торопишься взять свое от жизни. Может быть, в таких обстоятельствах это бывает у каждого, и ему только кажется, что в этом есть что-то особенное, кажется, потому что это случилось с ним? Может быть, и Гольцу случалось наспех переспать с девушкой, когда он командовал нерегулярными кавалерийскими частями Красной Армии, и от сочетания обстоятельств и всего остального те девушки казались ему такими же, какой сейчас Роберту Джордану кажется Мария?
Вероятно, Гольцу все это было знакомо, и именно это он и хотел сказать: умей прожить целую жизнь за две ночи, которые тебе отпущены; вместить все, что надо было бы иметь всегда, в тот короткий срок, когда ты можешь это иметь.
Философия правильная. Но он не верил, что Мария — только порождение обстоятельств. Разве что сыграли роль не только его, но и ее обстоятельства. Ее единственное обстоятельство не очень приятно, подумал он. Да, не очень приятно.
Что ж, если это так, значит, это так. Но нет закона, который заставил бы его сказать, что это хорошо. Я не знал, что способен чувствовать то, что я теперь почувствовал, думал он. Что со мной может случиться такое. Я бы хотел, чтобы так было всю жизнь. Так оно и будет, сказала другая половина его существа. Так оно и будет. Ты это чувствуешь сейчас, а это и есть вся твоя жизнь — сейчас. Больше ничего нет, кроме сейчас. Нет ни вчера, ни завтра. Сколько времени тебе потребуется на то, чтобы уразуметь это? Есть только сейчас, и если сейчас — это для тебя два дня, значит, два дня — это вся твоя жизнь, и все должно быть сообразно этому. Вот это и называется прожить целую жизнь за два дня. И если ты перестанешь жаловался и просить о том, чего не может быть, это будет очень хорошая жизнь. Хорошая жизнь не измеряется библейскими периодами времени.