Страница:
Одно время ему казалось, что для него вредно бывать у Гэйлорда. Там все было полной противоположностью пуританскому, религиозному коммунизму дома номер 63 по улице Веласкеса, дворца, где помещался Мадридский штаб Интернациональных бригад. На улице Веласкеса, 63, ты чувствовал себя членом монашеского ордена, а уж что касается атмосферы, которая когда-то господствовала в штабе Пятого полка, до того как он был разбит на бригады по уставу новой армии, — у Гэйлорда ее и в помине не было.
В тех обоих штабах ты чувствовал себя участником крестового похода. Это единственное подходящее слово, хотя оно до того истаскано и затрепано, что истинный смысл его уже давно стерся. Несмотря на бюрократизм, на неумелость, на внутрипартийные склоки, ты испытывал то чувство, которого ждал и не испытал в день первого причастия. Это было чувство долга, принятого на себя перед всеми угнетенными мира, чувство, о котором так же неловко и трудно говорить, как о религиозном экстазе, и вместе с тем такое же подлинное, как то, которое испытываешь, когда слушаешь Баха, или когда стоишь посреди Шартрского или Леонского собора и смотришь, как падает свет сквозь огромные, витражи, или когда глядишь на полотна Мантеньи, и Греко, и Брейгеля в Прадо. Оно определяло твое место в чем-то, во что ты верил безоговорочно и безоглядно и чему ты обязан был ощущением братской близости со всеми теми, кто участвовал в нем так же, как и ты. Это было нечто совсем незнакомое тебе раньше, но теперь ты узнал его, и оно вместе с теми причинами, которые его породили, стало для тебя таким важным, что даже твоя смерть теперь не имеет значения; и если ты стараешься избежать смерти, то лишь для того, чтобы она не помешала исполнению твоего долга. Но самое лучшее было то, что можно было что-то делать ради этого чувства и этой необходимости. Можно было драться.
Вот мы и дрались, думал он. И для тех, кто дрался хорошо и остался цел, чистота чувства скоро была утрачена. Даже и полугода не прошло.
Но когда участвуешь в обороне позиции или города, эта первоначальная чистота возвращается. Так было во время боев в Сьерре. Там чувствовалась во время боя настоящая революционная солидарность. Там, когда впервые возникла необходимость укрепить дисциплину, он это понял и одобрил. Нашлись трусы, которые побежали под огнем. Он видел, как их расстреливали и оставляли гнить у дороги, позаботившись только взять у них патроны и ценности. То, что брали патроны, сапоги и кожаные куртки, было совершенно правильно. То, что брали ценности, было просто разумно. Иначе все досталось бы анархистам.
Тогда казалось правильным, необходимым и справедливым, что бежавших расстреливали на месте. Ничего дурного здесь не было. Они бежали потому, что думали только о себе. Фашисты атаковали, и мы остановили их на крутом склоне, среди серых скал, сосняка и терновых кустов Гвадаррамы. Целый день мы удерживали эту дорогу под воздушной бомбежкой и огнем артиллерии, которую они подвели совсем близко, и под конец те, кто уцелел, пошли в контратаку и отогнали фашистов. Потом, когда они попытались зайти слева, пробираясь небольшими отрядами между скал и деревьев, мы засели в Санитариуме и отстреливались из окон и с крыши, хотя они обошли нас уже с обеих сторон, и, зная, что значит попасть в окружение, мы все-таки продержались, пока контратака не оттеснила их снова назад.
Среди всего этого, в страхе, от которого сохнет во рту и в горле, в пыли раскрошенной штукатурки и неожиданном ужасе рушащейся стены, дурея от вспышек и грохота взрывов, прочищаешь пулемет, оттаскиваешь в сторону тех, кто стрелял из него раньше, ничком бросаешься на кучу щебня, головой за щиток, исправляешь поломку, выравниваешь ленту, и вот уже лежишь за щитком, и пулемет снова нащупывает дорогу; ты сделал то, что нужно было сделать, и знаешь, что ты прав. Ты узнал иссушающее опьянение боя, страхом очищенное и очищающее, лето и осень ты дрался за всех обездоленных мира, против всех угнетателей, за все, во что ты веришь, и за новый мир, который раскрыли перед тобой. В эту осень, думал он, ты научился не замечать лишений, терпеливо снося холод, и сырость, и грязь бесконечных саперных и фортификационных работ. И чувство, которое ты испытывал летом и осенью, оказалось погребенным под усталостью, нервным напряжением, маетой недоспанных ночей. Но оно не умерло, и все, через что пришлось пройти, только послужило ему оправданием. Именно в те дни, думал он, ты испытывал глубокую, разумную и бескорыстную гордость, — каким скучным дураком ты показался бы со всем этим у Гэйлорда, подумал он вдруг.
Да, тогда ты не пришелся бы ко двору у Гэйлорда, подумал он. Ты был слишком наивен. Ты был словно осенен благодатью. Но, может быть, и у Гэйлорда тогда все было по-другому, подумал он. Да, в самом деле, тогда было по-другому, сказал он себе. Совсем по-другому. Тогда вообще не было Гэйлорда.
Карков рассказывал ему про то время. Тогда все русские, сколько их там было в Мадриде, жили в «Палас-отеле». Он в те дни никого из них не знал. Это было еще до организации первых партизанских отрядов, еще до встречное Кашкиным и другими. Кашкин был тогда на севере, в Ируне и Сан-Себастьяне, участвовал в неудачных боях под Виторией. Он приехал в Мадрид только в январе, а пока Роберт Джордан дрался в Карабанчеле и Усере и в те три дня, когда они остановили наступление правого крыла фашистов на Мадрид и дом за домом очищали от марокканцев и tercio[60] разрушенное предместье на краю серого, спекшегося на солнце плато и создавали линию обороны для защиты этого уголка города, — все это время Карков был в Мадриде.
Об этих днях Карков говорил без всякого цинизма. То было время, когда всем казалось, что все потеряно, и у каждого сохранилась более ценная, чем отличия и награды, память о том, как он поступает, когда кажется, что все потеряно. Правительство бросило город на произвол судьбы и бежало, захватив с собой все машины военного министерства, и старику Миахе приходилось объезжать позиции на велосипеде. Этому Роберт Джордан никак не мог поверить. При всем патриотизме он не мог вообразить себе Миаху на велосипеде; но Карков настаивал, что так и было.
Но были и такие вещи, о которых Карков не писал. В «Палас-отеле» находились тогда трое тяжело раненных русских — два танкиста и летчик, оставленные на его попечение. Они были в безнадежном состоянии, и их нельзя было тронуть с места, Каркову необходимо было позаботиться о том, чтобы эти раненые не попали в руки фашистов в случае, если город решено будет сдать.
В этом случае Карков, прежде чем покинуть «Палас-отель», обещал дать им яд. Глядя на трех мертвецов, из которых один был ранен тремя пулями в живот, у другого была начисто снесена челюсть и обнажены голосовые связки, у третьего раздроблено бедро, а лицо и руки обожжены до того, что лицо превратилось в сплошной безбровый, безресничный, безволосый волдырь, никто не сказал бы, что это русские. Никто не мог бы опознать русских в трех израненных телах, оставшихся в номере «Палас-отеля». Ничем не докажешь, что голый мертвец, лежащий перед тобой, — русский. Мертвые не выдают своей национальности и своих политических убеждений.
Роберт Джордан спросил Каркова, как он относится к необходимости сделать это, и Карков ответил, что особенного восторга все это в нем не вызывает.
— А как вы думали это осуществить? — спросил Роберт Джордан и добавил: — Ведь не так просто дать яд человеку.
Но Карков сказал:
— Нет, очень просто, если всегда имеешь это в запасе для самого себя. — И он открыл свой портсигар и показал Роберту Джордану, что спрятано в его крышке.
— Но ведь, если вы попадете в плен, у вас первым делом отнимут портсигар, — возразил Роберт Джордан. — Скажут «руки вверх», и все.
— А у меня еще вот тут есть, — усмехнулся Карков и показал на лацкан своей куртки. — Нужно только взять кончик лацкана в рот, вот так, раздавить ампулу зубами и глотнуть.
— Так гораздо удобнее, — сказал Роберт Джордан. — А скажите, это действительно пахнет горьким миндалем, как пишут в детективных романах?
— Не знаю, — весело сказал Карков. — Ни разу не нюхал. Может быть, разобьем одну ампулку, попробуем?
— Лучше приберегите.
— Правильно, — сказал Карков и спрятал портсигар. — Понимаете, я вовсе не пораженец, но критический момент всегда может наступить еще раз, а этой штуки вы нигде не достанете. Читали вы коммюнике с Кордовского фронта? Оно бесподобно. Это теперь мое самое любимое из всех коммюнике.
— А что в нем сказано?
Роберт Джордан прибыл в Мадрид с Кордовского фронта, и у него вдруг что-то сжалось внутри, как бывает, когда кто-нибудь подшучивает над вещами, над которыми можете шутить только вы, но никто другой.
— Nuestra gloriosa tropa siga avanzando sin perder ni una sola palma de terrene, — процитировал Карков на своем диковинном испанском языке.
— Не может быть, — усомнился Роберт Джордан.
— Наши славные войска продолжают продвигаться вперед, не теряя ни пяди территории, — повторил Карков по-английски. — Так сказано в коммюнике. Я вам его разыщу.
Жива была еще память о людях, которых ты знал и которые погибли в боях под Пособланко; но у Гэйлорда это было предметом шуток.
Вот что сейчас представлял собой Гэйлорд. Но было время, когда Гэйлорда не было, и если положение изменилось настолько, что Гэйлорд мог стать тем, чем его сделали уцелевшие после первых дней войны, Роберт Джордан очень рад этому и рад бывать там. То, что ты чувствовал в Сьерре, и в Карабанчеле, и в Усере, теперь ушло далеко, думал он, Но кому удается сохранить тот первый целомудренный пыл, с каким начинают свою работу молодые врачи, молодые священники и молодые солдаты? Разве что священникам, иначе они должны бросить все. Но вот если взять Каркова?
Ему никогда не надоедало думать о Каркове. В последний раз, когда они встретились у Гэйлорда, Карков великолепно рассказывал об одном английском экономисте, который много времени провел в Испании. Роберт Джордан в течение долгих лет читал статьи этого человека и всегда относился к нему с уважением, не зная о нем ничего. То, что этот человек написал об Испании, ему не очень нравилось. Это было чересчур просто и ясно и слишком схематично, и многие статистические данные были явно, хоть и непреднамеренно подтасованы. Но он решил, что когда хорошо знаешь страну, тебе редко нравится то, что о ней пишут в газетах и журналах, и оценил добрые намерения этого человека.
Наконец он его однажды увидел. Это было под вечер, перед атакой в Карабанчеле. Они сидели под стенами цирка, где обычно происходил бой быков; на двух соседних улицах шла перестрелка, и люди нервничали в ожидании начала атаки. Им был обещан танк, но он не пришел, и Монтеро сидел, подперев голову рукой, и все повторял:
— Танк не пришел. Танк не пришел.
День был холодный, и по улице мело-желтую пыль, а Монтеро был ранен в левую руку, и рука у него немела.
— Нам нельзя без танка, — говорил он. — Придется ждать танка, а ждать мы не можем. — От боли голос его звучал раздраженно.
Роберт Джордан пошел посмотреть, не остановился ли танк за углом, у большого многоквартирного дома, мимо которого проходит трамвай, — так думал Монтеро. Там он и стоял. Но это был не танк. В то время испанцы называли танком все что угодно. Это был старый броневик. Добравшись до этого места за углом большого дома, водитель не захотел ехать дальше, к цирку. Он стоял позади своей машины, положив на металлическую обшивку скрещенные руки и уткнув в них голову в мягком кожаном шлеме. Когда Роберт Джордан заговорил с ним, он замотал головой, не поднимая ее. Потом он повернул голову, но не взглянул на Роберта Джордана.
— Я не получал приказа ехать туда, — угрюмо сказал он.
Роберт Джордан вынул револьвер из кобуры и приставил дуло к кожаному пальто водителя.
— Вот тебе приказ, — сказал он ему.
Водитель опять замотал головой в мягком кожаном шлеме, как у футболиста, и сказал:
— Пулемет без патронов.
— У нас там есть патроны, — сказал ему Роберт Джордан. — Садись, и едем. Ленты там зарядим. Садись.
— Некому стрелять из пулемета, — сказал водитель.
— А где он? Где пулеметчик?
— Убит, — сказал водитель. — Там, внутри.
— Вытащи его, — сказал Роберт Джордан. — Вытащи его оттуда.
— Я не хочу дотрагиваться до него, — сказал водитель. — А он лежит между пулеметом и рулем, и я не могу сесть за руль.
— Иди сюда, — сказал Роберт Джордан. — Мы сейчас вдвоем его вытащим.
Он ушиб голову, пролезая в дверцу броневика, и из небольшой ранки над бровью текла кровь, размазываясь по лицу. Мертвый пулеметчик был очень тяжелый и уже успел окоченеть, так что разогнуть его было невозможно, и Роберту Джордану пришлось бить кулаком по его голове, чтобы вышибить ее из узкого зазора между сиденьем и рулем, где она застряла. Наконец он догадался подтолкнуть ее коленом снизу, и она высвободилась, и, обхватив тело поперек, он стал тянуть его к дверце.
— Помоги мне, — сказал он водителю.
— Я не хочу прикасаться к нему, — сказал водитель, и Роберт Джордан увидел, что он плачет. Слезы стекали прямыми ручейками по его почерневшему от пыли лицу, и из носа тоже текло.
Стоя снаружи у дверцы, Роберт Джордан вытащил мертвого пулеметчика из машины, и мертвый пулеметчик упал на тротуар почти у самых трамвайных рельсов, все такой же скрюченный, словно согнутый пополам. Там он и лежал, прижавшись серо-восковой щекой к плитам тротуара, подогнув под себя руки, как в машине.
— Садись, черт тебя раздери, — сказал Роберт Джордан, делая водителю знак своим револьвером. — Садись сейчас же!
И тут вдруг из-за угла вышел человек. Он был в длинном пальто, без шляпы, волосы у него были седые, скулы выдавались, а глаза сидели глубоко и близко друг к другу. В руке он держал пачку сигарет «Честерфилд» и, вынул одну сигарету, протянул ее Роберту Джордану, который в это время с помощью револьвера подсаживал водителя в броневик.
— Одну минутку, товарищ, — сказал он Роберту Джордану по-испански. — Не можете ли вы дать мне кое-какие разъяснения по поводу этого боя.
Роберт Джордан взял сигарету и спрятал ее в нагрудный карман своей синей рабочей блузы. Он узнал этого товарища по фотографиям. Это был английский экономист.
— Иди ты знаешь куда, — сказал он ему по-английски и потом по-испански водителю броневика: — Вперед. К цирку. Понятно? — И с силой захлопнул тяжелую боковую дверь и запер ее, и машина понеслась по длинному отлогому спуску, и пули застучали по обшивке, точно камешки по железному котлу.
Потом, когда заработал пулемет, это было точно дробный стук молотка по обшивке. Они затормозили у стены цирка, еще обклеенной прошлогодними афишами, там, где близ окошечка кассы стояли вскрытые патронные ящики, и товарищи ждали под прикрытием стены с винтовками за плечом, с гранатами на поясе и в карманах, и Монтеро сказал:
— Хорошо. Вот и танк. Теперь можно атаковать.
В тот же вечер, когда последние дома на холме уже были заняты, он лежал, удобно устроившись за кирпичной стеной у отверстия, пробитого в кладке для бойницы, и смотрел но великолепное поле обстрела, простиравшееся между ними и горной грядой, куда отступили фашисты, и с чувством близким к наслаждению, думал о том, как удачно защищен левый фланг крутым холмом с разрушенной виллой на вершине. Он зарылся в кучу соломы и закутался в одеяло, чтобы не продрогнуть, когда начнет подсыхать насквозь пропотевшая одежда. Лежа так, он вдруг вспомнил про экономиста и засмеялся, а потом пожалел, что был с ним груб. Но когда англичанин протянул ему сигарету, словно сунул ее в виде платы за информацию, ненависть бойца к нестроевику вспыхнула в нем с такой силой, что он не сдержался.
Теперь ему вспомнился Гэйлорд и разговор к Карковым об этом человеке.
— Так вот вы его где встретили, — сказал тогда Карков. — Я сам в этот день не был дальше Пуэнте-де-Толедо. Он, значит, пробрался очень близко к фронту. Но-это, кажется, был последний день его подвигов. На следующий день он уехал из Мадрида. Лучше всего он себя показал в Толедо. В Толедо он совершил прямо чудеса храбрости. Он был одним из авторов проекта взятия Алькасара. Посмотрели бы вы на него в Толедо. Мне кажется, успехом этой осады мы во многом обязаны его помощи и его советам. Это был, между прочим, самый нелепый этап войны. Это была просто вершина нелепости. Но скажите мне, что говорят об этом человеке в Америке?
— В Америке, — сказал Роберт Джордан, — считают, что он очень близок к Москве.
— Это неверно, — сказал Карков. — Но у него великолепное лицо, с таким лицом и манерами можно добиться чего угодно. Вот с моим лицом ничего не добьешься. То немногое, чего мне удалось достичь в жизни, было достигнуто несмотря на мое лицо, которое не способно ни вдохновлять людей, ни внушать им любовь и доверие. А у этого Митчелла не лицо, а клад. Настоящее лицо заговорщика. Всякий, кто знает заговорщиков по литературе, немедленно проникается к нему доверием. И манеры у него тоже чисто заговорщицкие. Стоит вам увидеть, как он входит в комнату, и вы сейчас же чувствуете, что перед вами заговорщик самой высокой марки. Любой из ваших богатых соотечественников, движимый, как ему кажется, великодушным желанием помочь Советскому Союзу или жаждущий застраховать себя хоть чем-нибудь на случай возможного успеха партии, сразу поймет по виду этого человека, что он не может быть никем иным, как доверенным агентом Коминтерна.
— Значит, с Москвой у него нет связей?
— Никаких. Слушайте, товарищ Джордан. Вы знаете, что дураки бывают двух типов?
— Вредные и безвредные?
— Нет. Я говорю о тех двух типах дураков, которые встречаются в России. — Карков усмехнулся и начал: — Первый — это зимний дурак. Зимний дурак подходит к дверям вашего дома и громко стучится. Вы выходите на стук и видите его впервые в жизни. Зрелище он собой являет внушительное. Это огромный детина в высоких сапогах, меховой шубе и меховой шапке, и весь он засыпан снегом. Он сначала топает ногами, и снег валится с его сапог. Потом он снимает шубу и встряхивает ее, и с шубы тоже валится снег. Потом он снимает шапку и хлопает ею о косяк двери. И с шапки тоже валится снег. Потом он еще топает ногами и входит в комнату. Тут только вам удается как следует разглядеть его, и вы видите, что он дурак. Это зимний дурак. А летний дурак ходит по улице, размахивает руками, вертит головой, и всякий за двести шагов сразу видит, что он дурак. Это летний дурак. Митчелл — дурак зимний.
— Но почему же ему здесь доверяют? — спросил Роберт Джордан.
— Лицо, — сказал Карков. — Его великолепная gueule de conspirateur [61]. И потом еще очень ловкий трюк — он всегда делает вид, будто только что явился откуда-то, где пользуется большим доверием и уважением. Правда, — Карков улыбнулся, — для того чтобы этот его трюк не терял силы, ему приходится все время переезжать с места на место. Знаете, испанцы — удивительный народ, — продолжал Карков. — У здешнего правительства очень много денег. Очень много золота. Друзьям они ничего не дают. Вы — друг. Отлично. Вы, значит, сделаете все бесплатно и не нуждаетесь в вознаграждении. Но людям, представляющим влиятельную фирму или страну, которая не состоит в друзьях и должна быть обработана, — таким людям они дают щедрой рукой. Это очень любопытный факт, если в него вникнуть.
— Мне это не нравится. Помимо всего, эти деньги принадлежат испанским рабочим.
— И не нужно, чтобы вам это нравилось. Нужно только, чтобы вы понимали, — сказал ему Карков. — При каждой нашей встрече я даю вам небольшой урок, и так постепенно вы приобретете все необходимые знания. Очень занятно, когда преподаватель сам учится.
— Вряд ли я теперь буду преподавать, когда вернусь. Меня, вероятно, выбросят как красного.
— Ну что ж, тогда приезжайте в Советский Союз и будете продолжать там свое образование. Это, пожалуй, было бы для вас лучше всего.
— Но моя специальность — испанский язык.
— Есть много стран, где говорят по-испански, — сказал Карков. — Не везде же так трудно придется, как в Испании. И потом, не забывайте о том, что вы уже почти девять месяцев не занимаетесь преподаванием. За девять месяцев можно приобрести новую профессию. Много ли вы читали по диалектике?
— Я читал «Руководство по марксизму», которое вышло под редакцией Эмиля Бернса. Больше ничего.
— Если вы его прочли до конца, это не так уж мало. Там тысячи полторы страниц, и на каждую надо потратить время. Но есть еще другие книги, которые вам нужно прочесть.
— Теперь некогда заниматься чтением.
— Я знаю, — сказал Карков. — Но когда-нибудь потом. Есть книги, прочтя которые вы поймете многое из того, что сейчас происходит. А то, что происходит сейчас, послужит материалом для книги, — очень нужной книги, объясняющей многое, что необходимо знать. Может быть, эту книгу напишу я. Надеюсь, что именно я напишу ее.
— Кому же и написать, как не вам.
— Не льстите, — сказал Карков. — Я журналист. Но, как все журналисты, я мечтаю заниматься литературой. Сейчас я готовлю материал для очерка о Кальво Сотело. Это был законченный фашист; настоящий испанский фашист. Франко и все остальные совсем не то. Я изучаю речи Сотело и все его писания. Он был очень умен, и это было очень умно, что его убили.
— Я думал, что вы против метода политических убийств.
— Мы против индивидуального террора, — улыбнулся Карков. — Конечно, мы против деятельности преступных террористических и контрреволюционных организаций. Ненависть и отвращение вызывает у нас двурушничество таких, как Зиновьев, Каменев, Рыков и их приспешники. Мы презираем и ненавидим этих людей. — Он снова улыбнулся. — Но все-таки можно считать, что метод политических убийств применяется довольно широко.
— Вы хотите сказать…
— Я ничего не хочу сказать. Но, конечно, мы казним и уничтожаем выродков, накипь человечества. Их мы ликвидируем. Но не убиваем. Вы понимаете разницу?
— Понимаю, — сказал Роберт Джордан.
— И если я иногда шучу, — а вы знаете, как опасно шутить даже в шутку, — ну так вот, если я иногда шучу, это еще не значит, что испанскому народу не придется когда-нибудь пожалеть о том, что он не расстрелял кое-каких генералов, которые и сейчас находятся у власти. Просто я не люблю, когда расстреливают людей.
— А я теперь отношусь к этому спокойно, — сказал Роберт Джордан. — Я тоже не люблю, но отношусь к этому спокойно.
— Знаю, — сказал Карков. — Мне об этом говорили.
— Разве это так важно? — сказал Роберт Джордан. — Я только старался говорить то, что думаю.
— К сожалению, — сказал Карков, — это одно из условий, позволяющих считать надежным человека, которому при других обстоятельствах понадобилось бы гораздо больше времени, чтобы попасть в этот разряд.
— А разве я непременно должен быть надежным?
— При вашей работе вы должны быть абсолютно надежным. Надо мне как-нибудь поговорить с вами, посмотреть, как работает ваш интеллект. Жаль, что мы никогда не разговариваем серьезно.
— Я свой интеллект законсервировал до победного окончания войны, — сказал Роберт Джордан.
— Тогда боюсь, что он вам еще долго не понадобится. Но все-таки вы должны его упражнять время от времени.
— Я читаю «Мундо обреро», — сказал тогда Роберт Джордан, а Карков ответил:
— Ладно. Я и шутки понимать умею. Но в «Мундо обреро» попадаются очень разумные статьи. Самые разумные из всех, которые написаны об этой войне.
— Да, — сказал Роберт Джордан. — Согласен. Но все-таки нельзя увидеть полную картину событий, читая только партийный орган.
— Вы все равно не увидите этой картины, — сказал Карков, — даже если будете читать двадцать газет, а если и увидите, мне не совсем ясно, чем это вам поможет. У меня это представление есть все время, и я только и делаю, что стараюсь забыть о нем.
— По-вашему, все настолько плохо?
— Теперь лучше, чем было. Постепенно удается избавиться от самого худшего. Но до хорошего еще далеко. Задача теперь создать мощную армию, и некоторые элементы, те, что идут за Модесто, за Кампесино, Листером и Дюраном, вполне надежны. Более чем надежны. Великолепны. Вы сами это увидите. Потом есть еще бригады, хотя их роль изменилась. Но армия, в которой есть и хорошие и дурные элементы, не может выиграть войну. Все бойцы армии должны достигнуть определенного уровня политического развития; все должны знать, за что дерутся и какое это имеет значение. Все должны верить в борьбу, которая им предстоит, и все должны подчиняться дисциплине. Создается мощная регулярная армия, а нет времени для создания дисциплины, необходимой, чтобы такая армия достойно вела себя под огнем. Мы называем эту армию народной, но ей не хватает основных преимуществ подлинно народной армии, и в то же время ей не хватает железной дисциплины, без которой не может существовать армия регулярная. Увидите сами. Это очень рискованное предприятие.
В тех обоих штабах ты чувствовал себя участником крестового похода. Это единственное подходящее слово, хотя оно до того истаскано и затрепано, что истинный смысл его уже давно стерся. Несмотря на бюрократизм, на неумелость, на внутрипартийные склоки, ты испытывал то чувство, которого ждал и не испытал в день первого причастия. Это было чувство долга, принятого на себя перед всеми угнетенными мира, чувство, о котором так же неловко и трудно говорить, как о религиозном экстазе, и вместе с тем такое же подлинное, как то, которое испытываешь, когда слушаешь Баха, или когда стоишь посреди Шартрского или Леонского собора и смотришь, как падает свет сквозь огромные, витражи, или когда глядишь на полотна Мантеньи, и Греко, и Брейгеля в Прадо. Оно определяло твое место в чем-то, во что ты верил безоговорочно и безоглядно и чему ты обязан был ощущением братской близости со всеми теми, кто участвовал в нем так же, как и ты. Это было нечто совсем незнакомое тебе раньше, но теперь ты узнал его, и оно вместе с теми причинами, которые его породили, стало для тебя таким важным, что даже твоя смерть теперь не имеет значения; и если ты стараешься избежать смерти, то лишь для того, чтобы она не помешала исполнению твоего долга. Но самое лучшее было то, что можно было что-то делать ради этого чувства и этой необходимости. Можно было драться.
Вот мы и дрались, думал он. И для тех, кто дрался хорошо и остался цел, чистота чувства скоро была утрачена. Даже и полугода не прошло.
Но когда участвуешь в обороне позиции или города, эта первоначальная чистота возвращается. Так было во время боев в Сьерре. Там чувствовалась во время боя настоящая революционная солидарность. Там, когда впервые возникла необходимость укрепить дисциплину, он это понял и одобрил. Нашлись трусы, которые побежали под огнем. Он видел, как их расстреливали и оставляли гнить у дороги, позаботившись только взять у них патроны и ценности. То, что брали патроны, сапоги и кожаные куртки, было совершенно правильно. То, что брали ценности, было просто разумно. Иначе все досталось бы анархистам.
Тогда казалось правильным, необходимым и справедливым, что бежавших расстреливали на месте. Ничего дурного здесь не было. Они бежали потому, что думали только о себе. Фашисты атаковали, и мы остановили их на крутом склоне, среди серых скал, сосняка и терновых кустов Гвадаррамы. Целый день мы удерживали эту дорогу под воздушной бомбежкой и огнем артиллерии, которую они подвели совсем близко, и под конец те, кто уцелел, пошли в контратаку и отогнали фашистов. Потом, когда они попытались зайти слева, пробираясь небольшими отрядами между скал и деревьев, мы засели в Санитариуме и отстреливались из окон и с крыши, хотя они обошли нас уже с обеих сторон, и, зная, что значит попасть в окружение, мы все-таки продержались, пока контратака не оттеснила их снова назад.
Среди всего этого, в страхе, от которого сохнет во рту и в горле, в пыли раскрошенной штукатурки и неожиданном ужасе рушащейся стены, дурея от вспышек и грохота взрывов, прочищаешь пулемет, оттаскиваешь в сторону тех, кто стрелял из него раньше, ничком бросаешься на кучу щебня, головой за щиток, исправляешь поломку, выравниваешь ленту, и вот уже лежишь за щитком, и пулемет снова нащупывает дорогу; ты сделал то, что нужно было сделать, и знаешь, что ты прав. Ты узнал иссушающее опьянение боя, страхом очищенное и очищающее, лето и осень ты дрался за всех обездоленных мира, против всех угнетателей, за все, во что ты веришь, и за новый мир, который раскрыли перед тобой. В эту осень, думал он, ты научился не замечать лишений, терпеливо снося холод, и сырость, и грязь бесконечных саперных и фортификационных работ. И чувство, которое ты испытывал летом и осенью, оказалось погребенным под усталостью, нервным напряжением, маетой недоспанных ночей. Но оно не умерло, и все, через что пришлось пройти, только послужило ему оправданием. Именно в те дни, думал он, ты испытывал глубокую, разумную и бескорыстную гордость, — каким скучным дураком ты показался бы со всем этим у Гэйлорда, подумал он вдруг.
Да, тогда ты не пришелся бы ко двору у Гэйлорда, подумал он. Ты был слишком наивен. Ты был словно осенен благодатью. Но, может быть, и у Гэйлорда тогда все было по-другому, подумал он. Да, в самом деле, тогда было по-другому, сказал он себе. Совсем по-другому. Тогда вообще не было Гэйлорда.
Карков рассказывал ему про то время. Тогда все русские, сколько их там было в Мадриде, жили в «Палас-отеле». Он в те дни никого из них не знал. Это было еще до организации первых партизанских отрядов, еще до встречное Кашкиным и другими. Кашкин был тогда на севере, в Ируне и Сан-Себастьяне, участвовал в неудачных боях под Виторией. Он приехал в Мадрид только в январе, а пока Роберт Джордан дрался в Карабанчеле и Усере и в те три дня, когда они остановили наступление правого крыла фашистов на Мадрид и дом за домом очищали от марокканцев и tercio[60] разрушенное предместье на краю серого, спекшегося на солнце плато и создавали линию обороны для защиты этого уголка города, — все это время Карков был в Мадриде.
Об этих днях Карков говорил без всякого цинизма. То было время, когда всем казалось, что все потеряно, и у каждого сохранилась более ценная, чем отличия и награды, память о том, как он поступает, когда кажется, что все потеряно. Правительство бросило город на произвол судьбы и бежало, захватив с собой все машины военного министерства, и старику Миахе приходилось объезжать позиции на велосипеде. Этому Роберт Джордан никак не мог поверить. При всем патриотизме он не мог вообразить себе Миаху на велосипеде; но Карков настаивал, что так и было.
Но были и такие вещи, о которых Карков не писал. В «Палас-отеле» находились тогда трое тяжело раненных русских — два танкиста и летчик, оставленные на его попечение. Они были в безнадежном состоянии, и их нельзя было тронуть с места, Каркову необходимо было позаботиться о том, чтобы эти раненые не попали в руки фашистов в случае, если город решено будет сдать.
В этом случае Карков, прежде чем покинуть «Палас-отель», обещал дать им яд. Глядя на трех мертвецов, из которых один был ранен тремя пулями в живот, у другого была начисто снесена челюсть и обнажены голосовые связки, у третьего раздроблено бедро, а лицо и руки обожжены до того, что лицо превратилось в сплошной безбровый, безресничный, безволосый волдырь, никто не сказал бы, что это русские. Никто не мог бы опознать русских в трех израненных телах, оставшихся в номере «Палас-отеля». Ничем не докажешь, что голый мертвец, лежащий перед тобой, — русский. Мертвые не выдают своей национальности и своих политических убеждений.
Роберт Джордан спросил Каркова, как он относится к необходимости сделать это, и Карков ответил, что особенного восторга все это в нем не вызывает.
— А как вы думали это осуществить? — спросил Роберт Джордан и добавил: — Ведь не так просто дать яд человеку.
Но Карков сказал:
— Нет, очень просто, если всегда имеешь это в запасе для самого себя. — И он открыл свой портсигар и показал Роберту Джордану, что спрятано в его крышке.
— Но ведь, если вы попадете в плен, у вас первым делом отнимут портсигар, — возразил Роберт Джордан. — Скажут «руки вверх», и все.
— А у меня еще вот тут есть, — усмехнулся Карков и показал на лацкан своей куртки. — Нужно только взять кончик лацкана в рот, вот так, раздавить ампулу зубами и глотнуть.
— Так гораздо удобнее, — сказал Роберт Джордан. — А скажите, это действительно пахнет горьким миндалем, как пишут в детективных романах?
— Не знаю, — весело сказал Карков. — Ни разу не нюхал. Может быть, разобьем одну ампулку, попробуем?
— Лучше приберегите.
— Правильно, — сказал Карков и спрятал портсигар. — Понимаете, я вовсе не пораженец, но критический момент всегда может наступить еще раз, а этой штуки вы нигде не достанете. Читали вы коммюнике с Кордовского фронта? Оно бесподобно. Это теперь мое самое любимое из всех коммюнике.
— А что в нем сказано?
Роберт Джордан прибыл в Мадрид с Кордовского фронта, и у него вдруг что-то сжалось внутри, как бывает, когда кто-нибудь подшучивает над вещами, над которыми можете шутить только вы, но никто другой.
— Nuestra gloriosa tropa siga avanzando sin perder ni una sola palma de terrene, — процитировал Карков на своем диковинном испанском языке.
— Не может быть, — усомнился Роберт Джордан.
— Наши славные войска продолжают продвигаться вперед, не теряя ни пяди территории, — повторил Карков по-английски. — Так сказано в коммюнике. Я вам его разыщу.
Жива была еще память о людях, которых ты знал и которые погибли в боях под Пособланко; но у Гэйлорда это было предметом шуток.
Вот что сейчас представлял собой Гэйлорд. Но было время, когда Гэйлорда не было, и если положение изменилось настолько, что Гэйлорд мог стать тем, чем его сделали уцелевшие после первых дней войны, Роберт Джордан очень рад этому и рад бывать там. То, что ты чувствовал в Сьерре, и в Карабанчеле, и в Усере, теперь ушло далеко, думал он, Но кому удается сохранить тот первый целомудренный пыл, с каким начинают свою работу молодые врачи, молодые священники и молодые солдаты? Разве что священникам, иначе они должны бросить все. Но вот если взять Каркова?
Ему никогда не надоедало думать о Каркове. В последний раз, когда они встретились у Гэйлорда, Карков великолепно рассказывал об одном английском экономисте, который много времени провел в Испании. Роберт Джордан в течение долгих лет читал статьи этого человека и всегда относился к нему с уважением, не зная о нем ничего. То, что этот человек написал об Испании, ему не очень нравилось. Это было чересчур просто и ясно и слишком схематично, и многие статистические данные были явно, хоть и непреднамеренно подтасованы. Но он решил, что когда хорошо знаешь страну, тебе редко нравится то, что о ней пишут в газетах и журналах, и оценил добрые намерения этого человека.
Наконец он его однажды увидел. Это было под вечер, перед атакой в Карабанчеле. Они сидели под стенами цирка, где обычно происходил бой быков; на двух соседних улицах шла перестрелка, и люди нервничали в ожидании начала атаки. Им был обещан танк, но он не пришел, и Монтеро сидел, подперев голову рукой, и все повторял:
— Танк не пришел. Танк не пришел.
День был холодный, и по улице мело-желтую пыль, а Монтеро был ранен в левую руку, и рука у него немела.
— Нам нельзя без танка, — говорил он. — Придется ждать танка, а ждать мы не можем. — От боли голос его звучал раздраженно.
Роберт Джордан пошел посмотреть, не остановился ли танк за углом, у большого многоквартирного дома, мимо которого проходит трамвай, — так думал Монтеро. Там он и стоял. Но это был не танк. В то время испанцы называли танком все что угодно. Это был старый броневик. Добравшись до этого места за углом большого дома, водитель не захотел ехать дальше, к цирку. Он стоял позади своей машины, положив на металлическую обшивку скрещенные руки и уткнув в них голову в мягком кожаном шлеме. Когда Роберт Джордан заговорил с ним, он замотал головой, не поднимая ее. Потом он повернул голову, но не взглянул на Роберта Джордана.
— Я не получал приказа ехать туда, — угрюмо сказал он.
Роберт Джордан вынул револьвер из кобуры и приставил дуло к кожаному пальто водителя.
— Вот тебе приказ, — сказал он ему.
Водитель опять замотал головой в мягком кожаном шлеме, как у футболиста, и сказал:
— Пулемет без патронов.
— У нас там есть патроны, — сказал ему Роберт Джордан. — Садись, и едем. Ленты там зарядим. Садись.
— Некому стрелять из пулемета, — сказал водитель.
— А где он? Где пулеметчик?
— Убит, — сказал водитель. — Там, внутри.
— Вытащи его, — сказал Роберт Джордан. — Вытащи его оттуда.
— Я не хочу дотрагиваться до него, — сказал водитель. — А он лежит между пулеметом и рулем, и я не могу сесть за руль.
— Иди сюда, — сказал Роберт Джордан. — Мы сейчас вдвоем его вытащим.
Он ушиб голову, пролезая в дверцу броневика, и из небольшой ранки над бровью текла кровь, размазываясь по лицу. Мертвый пулеметчик был очень тяжелый и уже успел окоченеть, так что разогнуть его было невозможно, и Роберту Джордану пришлось бить кулаком по его голове, чтобы вышибить ее из узкого зазора между сиденьем и рулем, где она застряла. Наконец он догадался подтолкнуть ее коленом снизу, и она высвободилась, и, обхватив тело поперек, он стал тянуть его к дверце.
— Помоги мне, — сказал он водителю.
— Я не хочу прикасаться к нему, — сказал водитель, и Роберт Джордан увидел, что он плачет. Слезы стекали прямыми ручейками по его почерневшему от пыли лицу, и из носа тоже текло.
Стоя снаружи у дверцы, Роберт Джордан вытащил мертвого пулеметчика из машины, и мертвый пулеметчик упал на тротуар почти у самых трамвайных рельсов, все такой же скрюченный, словно согнутый пополам. Там он и лежал, прижавшись серо-восковой щекой к плитам тротуара, подогнув под себя руки, как в машине.
— Садись, черт тебя раздери, — сказал Роберт Джордан, делая водителю знак своим револьвером. — Садись сейчас же!
И тут вдруг из-за угла вышел человек. Он был в длинном пальто, без шляпы, волосы у него были седые, скулы выдавались, а глаза сидели глубоко и близко друг к другу. В руке он держал пачку сигарет «Честерфилд» и, вынул одну сигарету, протянул ее Роберту Джордану, который в это время с помощью револьвера подсаживал водителя в броневик.
— Одну минутку, товарищ, — сказал он Роберту Джордану по-испански. — Не можете ли вы дать мне кое-какие разъяснения по поводу этого боя.
Роберт Джордан взял сигарету и спрятал ее в нагрудный карман своей синей рабочей блузы. Он узнал этого товарища по фотографиям. Это был английский экономист.
— Иди ты знаешь куда, — сказал он ему по-английски и потом по-испански водителю броневика: — Вперед. К цирку. Понятно? — И с силой захлопнул тяжелую боковую дверь и запер ее, и машина понеслась по длинному отлогому спуску, и пули застучали по обшивке, точно камешки по железному котлу.
Потом, когда заработал пулемет, это было точно дробный стук молотка по обшивке. Они затормозили у стены цирка, еще обклеенной прошлогодними афишами, там, где близ окошечка кассы стояли вскрытые патронные ящики, и товарищи ждали под прикрытием стены с винтовками за плечом, с гранатами на поясе и в карманах, и Монтеро сказал:
— Хорошо. Вот и танк. Теперь можно атаковать.
В тот же вечер, когда последние дома на холме уже были заняты, он лежал, удобно устроившись за кирпичной стеной у отверстия, пробитого в кладке для бойницы, и смотрел но великолепное поле обстрела, простиравшееся между ними и горной грядой, куда отступили фашисты, и с чувством близким к наслаждению, думал о том, как удачно защищен левый фланг крутым холмом с разрушенной виллой на вершине. Он зарылся в кучу соломы и закутался в одеяло, чтобы не продрогнуть, когда начнет подсыхать насквозь пропотевшая одежда. Лежа так, он вдруг вспомнил про экономиста и засмеялся, а потом пожалел, что был с ним груб. Но когда англичанин протянул ему сигарету, словно сунул ее в виде платы за информацию, ненависть бойца к нестроевику вспыхнула в нем с такой силой, что он не сдержался.
Теперь ему вспомнился Гэйлорд и разговор к Карковым об этом человеке.
— Так вот вы его где встретили, — сказал тогда Карков. — Я сам в этот день не был дальше Пуэнте-де-Толедо. Он, значит, пробрался очень близко к фронту. Но-это, кажется, был последний день его подвигов. На следующий день он уехал из Мадрида. Лучше всего он себя показал в Толедо. В Толедо он совершил прямо чудеса храбрости. Он был одним из авторов проекта взятия Алькасара. Посмотрели бы вы на него в Толедо. Мне кажется, успехом этой осады мы во многом обязаны его помощи и его советам. Это был, между прочим, самый нелепый этап войны. Это была просто вершина нелепости. Но скажите мне, что говорят об этом человеке в Америке?
— В Америке, — сказал Роберт Джордан, — считают, что он очень близок к Москве.
— Это неверно, — сказал Карков. — Но у него великолепное лицо, с таким лицом и манерами можно добиться чего угодно. Вот с моим лицом ничего не добьешься. То немногое, чего мне удалось достичь в жизни, было достигнуто несмотря на мое лицо, которое не способно ни вдохновлять людей, ни внушать им любовь и доверие. А у этого Митчелла не лицо, а клад. Настоящее лицо заговорщика. Всякий, кто знает заговорщиков по литературе, немедленно проникается к нему доверием. И манеры у него тоже чисто заговорщицкие. Стоит вам увидеть, как он входит в комнату, и вы сейчас же чувствуете, что перед вами заговорщик самой высокой марки. Любой из ваших богатых соотечественников, движимый, как ему кажется, великодушным желанием помочь Советскому Союзу или жаждущий застраховать себя хоть чем-нибудь на случай возможного успеха партии, сразу поймет по виду этого человека, что он не может быть никем иным, как доверенным агентом Коминтерна.
— Значит, с Москвой у него нет связей?
— Никаких. Слушайте, товарищ Джордан. Вы знаете, что дураки бывают двух типов?
— Вредные и безвредные?
— Нет. Я говорю о тех двух типах дураков, которые встречаются в России. — Карков усмехнулся и начал: — Первый — это зимний дурак. Зимний дурак подходит к дверям вашего дома и громко стучится. Вы выходите на стук и видите его впервые в жизни. Зрелище он собой являет внушительное. Это огромный детина в высоких сапогах, меховой шубе и меховой шапке, и весь он засыпан снегом. Он сначала топает ногами, и снег валится с его сапог. Потом он снимает шубу и встряхивает ее, и с шубы тоже валится снег. Потом он снимает шапку и хлопает ею о косяк двери. И с шапки тоже валится снег. Потом он еще топает ногами и входит в комнату. Тут только вам удается как следует разглядеть его, и вы видите, что он дурак. Это зимний дурак. А летний дурак ходит по улице, размахивает руками, вертит головой, и всякий за двести шагов сразу видит, что он дурак. Это летний дурак. Митчелл — дурак зимний.
— Но почему же ему здесь доверяют? — спросил Роберт Джордан.
— Лицо, — сказал Карков. — Его великолепная gueule de conspirateur [61]. И потом еще очень ловкий трюк — он всегда делает вид, будто только что явился откуда-то, где пользуется большим доверием и уважением. Правда, — Карков улыбнулся, — для того чтобы этот его трюк не терял силы, ему приходится все время переезжать с места на место. Знаете, испанцы — удивительный народ, — продолжал Карков. — У здешнего правительства очень много денег. Очень много золота. Друзьям они ничего не дают. Вы — друг. Отлично. Вы, значит, сделаете все бесплатно и не нуждаетесь в вознаграждении. Но людям, представляющим влиятельную фирму или страну, которая не состоит в друзьях и должна быть обработана, — таким людям они дают щедрой рукой. Это очень любопытный факт, если в него вникнуть.
— Мне это не нравится. Помимо всего, эти деньги принадлежат испанским рабочим.
— И не нужно, чтобы вам это нравилось. Нужно только, чтобы вы понимали, — сказал ему Карков. — При каждой нашей встрече я даю вам небольшой урок, и так постепенно вы приобретете все необходимые знания. Очень занятно, когда преподаватель сам учится.
— Вряд ли я теперь буду преподавать, когда вернусь. Меня, вероятно, выбросят как красного.
— Ну что ж, тогда приезжайте в Советский Союз и будете продолжать там свое образование. Это, пожалуй, было бы для вас лучше всего.
— Но моя специальность — испанский язык.
— Есть много стран, где говорят по-испански, — сказал Карков. — Не везде же так трудно придется, как в Испании. И потом, не забывайте о том, что вы уже почти девять месяцев не занимаетесь преподаванием. За девять месяцев можно приобрести новую профессию. Много ли вы читали по диалектике?
— Я читал «Руководство по марксизму», которое вышло под редакцией Эмиля Бернса. Больше ничего.
— Если вы его прочли до конца, это не так уж мало. Там тысячи полторы страниц, и на каждую надо потратить время. Но есть еще другие книги, которые вам нужно прочесть.
— Теперь некогда заниматься чтением.
— Я знаю, — сказал Карков. — Но когда-нибудь потом. Есть книги, прочтя которые вы поймете многое из того, что сейчас происходит. А то, что происходит сейчас, послужит материалом для книги, — очень нужной книги, объясняющей многое, что необходимо знать. Может быть, эту книгу напишу я. Надеюсь, что именно я напишу ее.
— Кому же и написать, как не вам.
— Не льстите, — сказал Карков. — Я журналист. Но, как все журналисты, я мечтаю заниматься литературой. Сейчас я готовлю материал для очерка о Кальво Сотело. Это был законченный фашист; настоящий испанский фашист. Франко и все остальные совсем не то. Я изучаю речи Сотело и все его писания. Он был очень умен, и это было очень умно, что его убили.
— Я думал, что вы против метода политических убийств.
— Мы против индивидуального террора, — улыбнулся Карков. — Конечно, мы против деятельности преступных террористических и контрреволюционных организаций. Ненависть и отвращение вызывает у нас двурушничество таких, как Зиновьев, Каменев, Рыков и их приспешники. Мы презираем и ненавидим этих людей. — Он снова улыбнулся. — Но все-таки можно считать, что метод политических убийств применяется довольно широко.
— Вы хотите сказать…
— Я ничего не хочу сказать. Но, конечно, мы казним и уничтожаем выродков, накипь человечества. Их мы ликвидируем. Но не убиваем. Вы понимаете разницу?
— Понимаю, — сказал Роберт Джордан.
— И если я иногда шучу, — а вы знаете, как опасно шутить даже в шутку, — ну так вот, если я иногда шучу, это еще не значит, что испанскому народу не придется когда-нибудь пожалеть о том, что он не расстрелял кое-каких генералов, которые и сейчас находятся у власти. Просто я не люблю, когда расстреливают людей.
— А я теперь отношусь к этому спокойно, — сказал Роберт Джордан. — Я тоже не люблю, но отношусь к этому спокойно.
— Знаю, — сказал Карков. — Мне об этом говорили.
— Разве это так важно? — сказал Роберт Джордан. — Я только старался говорить то, что думаю.
— К сожалению, — сказал Карков, — это одно из условий, позволяющих считать надежным человека, которому при других обстоятельствах понадобилось бы гораздо больше времени, чтобы попасть в этот разряд.
— А разве я непременно должен быть надежным?
— При вашей работе вы должны быть абсолютно надежным. Надо мне как-нибудь поговорить с вами, посмотреть, как работает ваш интеллект. Жаль, что мы никогда не разговариваем серьезно.
— Я свой интеллект законсервировал до победного окончания войны, — сказал Роберт Джордан.
— Тогда боюсь, что он вам еще долго не понадобится. Но все-таки вы должны его упражнять время от времени.
— Я читаю «Мундо обреро», — сказал тогда Роберт Джордан, а Карков ответил:
— Ладно. Я и шутки понимать умею. Но в «Мундо обреро» попадаются очень разумные статьи. Самые разумные из всех, которые написаны об этой войне.
— Да, — сказал Роберт Джордан. — Согласен. Но все-таки нельзя увидеть полную картину событий, читая только партийный орган.
— Вы все равно не увидите этой картины, — сказал Карков, — даже если будете читать двадцать газет, а если и увидите, мне не совсем ясно, чем это вам поможет. У меня это представление есть все время, и я только и делаю, что стараюсь забыть о нем.
— По-вашему, все настолько плохо?
— Теперь лучше, чем было. Постепенно удается избавиться от самого худшего. Но до хорошего еще далеко. Задача теперь создать мощную армию, и некоторые элементы, те, что идут за Модесто, за Кампесино, Листером и Дюраном, вполне надежны. Более чем надежны. Великолепны. Вы сами это увидите. Потом есть еще бригады, хотя их роль изменилась. Но армия, в которой есть и хорошие и дурные элементы, не может выиграть войну. Все бойцы армии должны достигнуть определенного уровня политического развития; все должны знать, за что дерутся и какое это имеет значение. Все должны верить в борьбу, которая им предстоит, и все должны подчиняться дисциплине. Создается мощная регулярная армия, а нет времени для создания дисциплины, необходимой, чтобы такая армия достойно вела себя под огнем. Мы называем эту армию народной, но ей не хватает основных преимуществ подлинно народной армии, и в то же время ей не хватает железной дисциплины, без которой не может существовать армия регулярная. Увидите сами. Это очень рискованное предприятие.