Итак, у нас есть великодушный отец, любящая мать, молодой граф и графиня, которые считали, что им не обойтись без нас в поместье Ардант, где я намеревался властвовать, и, наконец, лягушка по имени Арман, принадлежавшая мне одному, хорошо это или плохо, – все составляющие детства, которое я с самого начала назвал счастливым. Но погодите! Что-нибудь еще? Недостает какого-то важного элемента? Ах да, не будем забывать о Кристофе, моем единственном, но все-таки друге. Любой рассказ о счастливом детстве был бы неполон без упоминания о друге детства. И я отнюдь не собираюсь игнорировать этого мальчика, который мог быть также моим братом-близнецом (хоть и противоположным во всех отношениях мне) – столь крепкие узы связывали нас в те первые идиллические дни.
   Да, меня, Паскаля, непостижимая судьба наградила другом, да еще каким! Бедным маленьким Кристофом! Казалось, будто его жалкое зачатие и рождение произошли только для того, чтобы у меня появился товарищ, когда мне захочется дружить с кем-нибудь еще, помимо взрослых и лягушки, и чтобы он мог также принять на себя все те невзгоды, которые, не будь его, жестоко обрушились бы на мою голову. Он был слабостью для моей силы, страданием для моего самодовольства, поражением и унынием для моей неуязвимости и криком боли для моей царственной мины.
   Он был мелким, как мошка, и слабеньким, как паучок, – крохотный мальчик неопределенного возраста, который непрестанно шмыгал носом и носил большие, круглые, мутные очки. А страх? Право, он боялся, как говорится, собственной тени, и на то имелись причины! Ведь на тень Кристофа страшно было взглянуть: ноги и руки в два раза тоньше его настоящих конечностей, которые и так были тонки, худы и темны. Бедные ручки торчали из этого хилого, призрачного, вечно неугомонного тела, и с них свисали вытянутые ладони, которые заканчивались не крошечными пальчиками, а коготками. Так, по крайней мере, казалось, когда эти хрупкие, неуправляемые ладони колыхались под неслышную музыку преследования. Его злая мать была права, обвиняя Кристофа в том, что он боялся собственной тени, хотя сама она, будучи полной противоположностью моей матери, подвергала его унижениям – и это все, что он видел в жизни. Она была еще довольно молода, как и моя мать, и стягивала свои черные волосы в тугой пучок. Чего она только не говорила моему дружку! Всякий раз, когда я навещал Кристофа, эта женщина выставляла его за дверь с такими проклятиями, что даже я оступался, отважно приближаясь к их фермерскому домишке-развалюхе. Бедный Кристоф съеживался от страха, а его полуодетая мать сидела в дверях и твердила, что он – не ее сын, что он скоро подавится, подохнет и будет лежать мертвым у ее ног – такую ненависть, по ее собственным словам, она к нему питала. Что же касается отца Кристофа, то он тоже был жертвой этой женщины, как и ее сын.
   – Эта баба опять принялась за старое, – говаривал иногда мой отец за обедом. – Жак не вышел сегодня в поле только потому, что она снова отлупила его по заднице. Мужики говорят, тем самым ремнем, что должен был поддерживать штаны, которые спустились у него до самых лодыжек. Позор!
   – Мишель-Андре, – возражала Матушка очень печальным и серьезным голосом, – может, не надо говорить об этом при Паскале.
   – Головастик знает об этой семье побольше моего, cherie[4]. Можно гордиться нашим сыночком за то, что он решил подружиться с этим бедным пареньком. Хотя молодой граф называет их семью единственной напастью в поместье Ардант и когда-нибудь от нее избавится – от мужика, бабы и ребенка. Попомни мои слова! Знаешь, ходят слухи, что даже лучшие из моих людей улучают время, чтобы проведать этого мужика – если только его можно назвать мужиком! – а потом остаются поразвлечься с бабой. Говорю тебе, Мари, позор!
   Может, из-за этих папиных слов мои посещения Кристофа были такими краткими и редкими? Боялся ли я криков его отца, которые так часто доносились из полуразвалившегося дома вместе со свистом кожаного ремня, стегавшего по люто исполосованной плоти, как я себе это представлял? Или, может, все дело в лице матери Кристофа, которое иногда появлялось за едва отдернутой занавеской потемневшего сельского домика, и я чувствовал на себе ее взгляд – спокойный, оценивающий и такой же лукавый, как редкая пристрастная улыбка на ее белом лице? Она вовсе не была некрасивой женщиной, но в любую минуту могла прийти в ярость, к которой прибегала ее скрытая красота, напоминавшая мне, как это ни странно, овальное лицо супруги молодого графа. Нет, я просто хотел любой ценой уберечь свою частную жизнь и, вне всякого сомнения, не позволил бы моему странному маленькому другу вторгнуться в нее. Кристоф не имел ни малейшего представления о моем лягушачьем пруде. Никогда в жизни! Я навещал его ради моего собственного блага. Он мне нравился ничуть не больше любого другого маленького мальчика, и в некотором смысле я наслаждался его трагическим положением. Какой забавной парочкой мы, должно быть, казались со стороны, когда храбро шагали рука об руку по ухабистой дороге: один – съежившийся от страха хилячок, а другой – упитанный, окруженный всеобщей любовью здоровяк! Мы осторожно обходили собаку, сидевшую на цепи, и делали вид, будто обсуждаем ту или иную военную тактику в тишине, нарушаемой лишь моей гордой немотой и хныканьем Кристофа. Однажды этот бедняжка попытался схватить меня за руку, после чего я долго у него не появлялся. И когда я почти что забыл своего злополучного дружка, мой отец заговорил о нем однажды за столом, и я вспомнил Кристофа и смягчился. Возможно, если бы я знал, что мой стремительно приближавшийся недуг окажется намного тяжелее мучений Кристофа, я дружил бы с ним не столь эгоистично. Тем не менее, у нас бывали совместные приключения, и когда я возвращался от него, мое скрытое под масленой кожей «я» чувствовало себя прекрасно, как никогда. Ничто так не укрепляет победное состояние нашего благополучия, как чужое горе.
   Недуг? Ну что ж, наконец-то я выпустил кота из мешка – проговорился о той роковой участи, от которой страдает и благодаря которой процветает ее жертва. Я уже упоминал о многочисленных признаках ее скрытого присутствия. Как-то раз я таким быстрым и неожиданным, что даже сам не заметил, не говоря уже о Папе, жестом своей широко размахнувшейся руки (хотя, возможно, это была всего лишь моя пухлая ладошка) смел со стола папин бокал красного вина, словно бы его схватила и швырнула некая сверхъестественная сила. Какое-то мгновение папин ballon[5] вина, очень приятного светло-красного цвета, впитанного вместе с солнечными лучами, оставался вблизи кончиков его пальцев или, на самом деле, искушал его широкую ладонь, так что она уже поднялась и потянулась к вину – кстати, к сорту, который мой дорогой Папочка особенно любил. И вдруг, нарушая все законы времени и физики, бокал прыгнул со своего места рядом с папиной тарелкой, где лежала ветчина и деревенский хлеб, пролетел через всю комнату и разбился вдребезги о дальнюю стену.
   – Ты что, Мишель-Андре, – сказала дорогая Мамочка со смехом, – бокалы крушишь?
   Это было восхитительное зрелище! Веселое настроение моего великана-отца резко испортилось, и он ощутил полнейшую неловкость оттого, чего никак не мог уразуметь. Теперь вино больше не будило, как еще минуту назад, его ожидания, а стекало по каменной стене, будто кровь из пальца.
   – Да нет же, Мари, – сказал он наконец, – я к нему даже не притронулся!
   И тут понимание залило его физиономию, подобно солнечному свету, в котором та купалась:
   – Видать, это наш малец Паскаль! Ну и волшебник же он, Головастик наш! Так егозит, что и не уследишь!
   Дорогая Матушка, которой теперь нужно было идти через весь двор в кухню молодого графа, нахмурилась, как туча, и вновь попыталась серьезно поговорить с Папой:
   – Но я ведь беспокоюсь, Мишель-Андре. Разве ты не видишь, что нам есть о чем беспокоиться?
   А я стоял на углу стола, рядом с папиным коленом, вытянув голову и плечи, чтобы увидеть пятно от разбитого бокала, и, надо признаться, глупо ухмылялся. Совершенно сконфуженный, но гордый собой, я задним числом наслаждался видом сверкающих осколков, от которого загорался мой шаловливый взгляд, а неизменный солнечный свет зажигал усыпавшие пол кусочки папиного ballon . Я не имел представления о том, что я сделал и зачем я это сделал, но сознательно хотел лишить Папу обеденного бокала вина и разбить его. Странное чувство, когда тобой полностью овладевает собственная сила воли и ты становишься таким беспомощным.
   – Мишель-Андре, – послышался ласковый мамин голос, – мне кажется, нам нужно что-то делать…
   Им нужно было что-то делать. Эти знаки, как я их называл, были сигналами из другого мира, на которые они могли хотя бы попытаться обратить внимание. Впрочем, сколько бы родители ни боролись с моим порой дурным характером, это было бесполезно. Согнутую ложку не выпрямить, как ее ни полируй.
   А другие подобные случаи, которые определила бы действительно восприимчивая душа (ею не обладала даже дорогая Матушка) по яркому блеску в моих глазах? Возникало ли то мимолетное ощущение полной непредсказуемости для других и целесообразности для меня самого, непонятное даже мне, от которого слегка расширялись мои черные глаза, менялось мое настроение, и я чуть было не совершал какой-нибудь восхитительно неуместный поступок? Разумеется, такие случаи были. Их не счесть. Например, в тот день, когда Папа взял меня на охоту, я, вместо того чтобы тащиться вслед за ним, раскрасневшись от пробуждения мужественности, просто замер как вкопанный при звуках первого же выстрела и разревелся, словно малое дитя из-за сурового наказания или какого-нибудь бессмысленного отказа. Конечно, если бы он выстрелил в голубя или куропатку, а не в один из больших шаров омелы, висевших, подобно пчелиным ульям, на ветвях графских тополей, все могло быть иначе. А что сказать о том вечере, когда жена молодого графа застала меня вместе с Мамой в сводчатой кухне замка? Эта невероятно красивая женщина вызвала во мне такое волнение, что сама же язвительно рассмеялась, а Мама упала на колени и вцепилась в меня так, словно бы я собирался улететь через потолок и оставить их навсегда, в изумлении и печали. Но это слишком хорошая история, такими не разбрасываются. Она занимает свое место в нашем повествовании, до которого мы со временем доберемся, – если повезет и если проявим терпение, которым даже я способен насладиться.
   А теперь позвольте мне перейти непосредственно к своему недугу. Ведь я уже достаточно подготовил то ложе детской привязанности, где он лежал, свернувшись клубочком, как и я сам лежал, свернувшись клубочком в своей кроватке теми весенними вечерами, когда дорогая Матушка читала мне о лягушке Армане. И в конце каждого такого вечернего эпизода я великодушно позволял Маме вернуться к отцу – дурак дураком [6], так и подмывает меня сказать.
   Как я часто говорил, прямо или косвенно, счастливое детство нужно лишь для того, чтобы подготовить благодатную почву для самых скверных обстоятельств. И даже мой недуг, по степени и блеску не уступавший тем мучениям, которые терпел Кристоф от своей странноватой матери, придавал началу моей жизни особую форму удовольствия.
   И каким же образом обрушился на меня тот поразительный удар, от которого я так и не смог оправиться, но без которого мне бы не жить? Довольно бесшумно. Однажды, когда я вновь пришел на лягушачий пруд и лежал, терпеливо дожидаясь прибытия Армана, тот попросту не явился. Ни тебе всплеска, ни даже его уродливой головы над водой. Ровным счетом ничего! Лист кувшинки был пуст; я устал ждать или, скорее, поддался самой неприятной форме разочарования из-за того, что Арман бросил меня. Я лежал на животе у теплой кромки пруда, ощущая пустоту и голод, каких никогда не испытывал прежде. В высоте не парило ни одной хищной птицы, и даже стрекозы не тревожили маслянистую поверхность пруда. Неужели с Арманом что-то случилось? Быть может, его обтянутое кожей тело неподвижно лежит в выгоревшей траве, уже высушенное вплоть до последних рыхлых остатков его черной шкуры? Или, возможно, он просто отдыхает на дне пруда, наполовину зарывшись в спасительный ил, и дремлет, почему-то напрочь забыв о ребенке, оказавшемся в полной зависимости от его загадочного уродства? Мог ли он прятаться умышленно, подобно мне, лишавшему Кристофа своих посещений? Способна ли на жестокость лягушка?
   Так прошел день. Целый день. После этого безуспешного дежурства я дулся и хмурился, как сыч, и Мама с Папой не смели обмолвиться между собой даже словечком, в силу запрета, наложенного моим мрачным настроением. В ту первую ночь мне с трудом удалось увлечься внешностью и звуками воображаемой лягушки, когда Мама оживила ее своим ласковым голосом, – в такую ярость привело меня невыносимое поведение лягушки настоящей! Что, если я больше никогда не увижу настоящего Армана? Или буду встречать его крайне нерегулярно, когда меньше всего ждешь его появления? И только в условиях, резко отличающихся от тех, которые созданы самим прудом? Если бы в ту первую ночь я знал, что моя лягушка-повелительница исчезла навсегда, по крайней мере, в том виде, в каком я ее знал, то наверняка не смог бы жить дальше и в ту же секунду испустил бы дух. Единственным моим утешением были те чувства, которые охватили бы Маму и Папу при виде сморщенного кожистого комка, обнаруженного ими в моей остывшей кроватке.
   Конечно, шок от исчезновения Армана нарастал постепенно, и поэтому мне удалось выдержать эту перемену в своей жизни, пока не наступил тот день и час, когда мокрое существо возвратилось ко мне – в той форме, которой я меньше всего ожидал, – и стало самой сутью моего недуга. Разумеется, моя решимость дождаться его на берегу пруда росла с каждым днем. Меня не провести какой-то там лягушке! Я пережил бы ее обман, злорадство и даже смерть, если этим объяснялось ее отсутствие. Я бы успокоился, облизал пересохшие губы и заставил ее вернуться силой одного лишь желания.
   Затем наступил день и час в числе прочих, которые настолько поглощали меня, что я давным-давно перестал улыбаться или приходить к Маме на кухню молодого графа и с трудом выдерживал ее вечернее чтение. Что-то привлекло мое внимание – непривычная цветовая вспышка. Я еще больше нахмурился, замедлил дыхание, пока оно не стало еле слышным, с величайшей осторожностью приподнялся на локтях и не спускал глаз с этого назойливого цвета. Мгновение спустя они показались в поле моего зрения. Две утки! Две яркие утки, плывшие бок о бок по маленькому лоскутку стоячей воды, обычно скрытому от глаз. Так вот в чем разгадка? Значит, эти бездеятельные птицы, совершенно чужие на моем пруду, напугали лягушку и загнали ее в темные глубины? На секунду мне полегчало, ведь если этим уткам удалось напугать Армана, то я, конечно, мог бы напугать их самих. Но потом еще один беззвучный взгляд раскрыл, наконец, истину. Они были даже не естественными, а искусственными захватчиками нашего пруда! В следующий миг я увидел, что они – слишком яркие для живых уток, их головы не поворачиваются, а сами они застыли на инертной, тинистой поверхности. И как же эти копии живых уток очутились здесь и с таким дурашливым видом плавали по воде, полностью принадлежавшей Арману, мне и различным видам питаемой ею растительности? Папа! Ну конечно, Папа! При виде яркой краски, которая блестела и переливалась на их деревянных перьях, меня вдруг осенило: теми ранними вечерами, когда я уже вот-вот должен был начать ходить, но еще не ходил, Папа вырезал деревянных уток перед огнем, угасавшим на горячих камнях нашего очага. Наверное, матери очень тяжело было держать меня на коленях, а Папа сосредоточенно щурился, попыхивая трубкой и обтесывая лезвием ножа деревянные чурочки, которым суждено было со временем превратиться в этих противных уток – безжизненных, но не мертвых.
   Дорогой Папочка – и как я сразу не догадался! Я бросился в воду. Я решил очистить пруд от этой пародии на двух уток, безобидно привязанных веревкой к берегу (ведь они наверняка были привязаны), но одним своим присутствием разрушивших целостность этого болотца и вызвавших неимоверную панику у моего разгневанного Армана. Я, конечно, не имел ни малейшего представления о глубине водоема и, вполне возможно, ушел бы под воду и утонул, словно бы в малодушной попытке увязнуть вместе с Арманом в тине или некоем сплетении корней и водорослей, готовом поймать меня вслед за моей лягушкой. Но эта вода, теплая и немножко гнилостная, как я заметил мимоходом, поглотила меня лишь по грудь, и я шел вперед, проталкиваясь, упорно пробиваясь к этим мерзким уткам. Я натыкался на ямы и тонул, беспомощно колотя по воде своими детскими ручонками, но все ближе подходил к ни о чем не подозревавшим птицам.
   Наконец я добрался до них, схватил, сорвал с привязи и зашвырнул на берег. Успев наглотаться воды, я медленно подтянулся и тоже выбрался на сушу. Чтобы перевести дух, я лег рядом с колючим кустом, в котором застряли бело-зеленая и бело-голубая утки. Я быстро забыл о том, что заставило меня так напрячься, перевернулся на спину и, широко разинув рот, погрузился в глубочайший сон. Казалось, я подпал под чары Армана из «Сказок», что, как я теперь убедился, и произошло в действительности.
   Так или иначе то был миг моего бездействия, поворотный пункт всей моей жизни. Внезапно я проснулся от боли, точно зная, где находится Арман и что произошло во время моего сна без сновидений. Я сказал «без сновидений», но даже сейчас вспоминаю свои непривычные ощущения на берегу, – как распирало во рту и как его резко, грубо заполняло что-то похожее на мокрые жесткие пальцы; краткие, безрезультатные рвотные потуги и затем – боль, от которой я проснулся, корчась и задыхаясь. Я был убежден, что во всем виновата вероломная лягушка, поселившаяся во мне, и сама мысль об этом вызвала у меня еще более мучительные рвотные спазмы, которые не привели ни к чему: ни единой струйки болотной водицы, никаких знаков присутствия Армана, никакого облегчения. Лишь судорога, из-за которой я прижимал колени к груди, так, словно бы меня пнули ногой в мой бедный раздутый животик, и, как я уже сказал, уверенность в том, что же вызвало мое нынешнее состояние. Не стоит забывать, что до этого самого дня я отличался крепким здоровьем двухлетнего карапуза, наделенного более чем достаточным весом и силой и боготворимого теми, кому посчастливилось принять его из рук благожелательной судьбы. Моей самой большой неприятностью был кашель или укус заблудившейся пчелы. Жизнь моя казалась ослепительным солнечным светом по сравнению с существованием болезненного малыша Кристофа. И вот теперь – это.
   К счастью, боль в моем обычно здоровом животе резко утихла, когда я услышал, как Мама нежно зовет меня в сумерках, которые начали сгущаться, пока я спал. Я даже думаю, что улыбнулся, когда внезапно избавился от боли и услыхал голос дорогой Матушки. Помнится, мне пришло тогда на ум, что не каждый ребенок создан для тех страданий, которые я только что испытал и буду снова и снова испытывать в течение всей своей жизни, и что не каждый маленький мальчик носит в себе такую же тайну, как я.
   В тот вечер я с удвоенным интересом слушал новую «Сказку о лягушке по имени Арман», не страдая от кишечных колик, хотя Мама обратила внимание на мое бледное лицо – разве солнце нисколечко не изменило его цвет? – и мою игривую улыбку. Новый приступ случился лишь через несколько дней, и мне вместе с Мамой пришлось встать раньше времени из-за обеденного стола, чтобы отправиться в кроватку. Теперь я понимаю, что ее белые простыни все время сулили мне отнюдь не здоровое, а недужное детство.
   – Он не заболел, Мари? – с тревогой спросил отец, стоя внизу лестницы. – Бедненький наш Головастик!
   – Не сердись, Мишель-Андре, – отозвалась сверху Мама. – Сегодня тебе придется доесть обед самому.
   – Как скажешь, Мари, – ответил он немного обиженным тоном, и мне стало достаточно ясно, что тушеный цыпленок волновал его больше, чем мое здоровье и благополучие, и что, в действительности, он недоволен тем, что матери нет за столом. Это произошло лишь через несколько дней после того, как во мне поселился Арман, и в этом заключалось нечто новое. Я понял, что никогда еще не испытывал такого желания, чтобы Мама сидела возле моей кроватки, а не внизу с отцом. Мне самому хотелось определять длительность ее ночных бдений, и любая боль, но в особенности – эта, вполне заслуживала моего нового удовольствия: отнимать у Папы его милую женушку, вынуждая его доедать свой быстро остывающий обед в тишине. Таков был двойной и внешне противоречивый подарок Армана – дорогая Матушка и боль в животе, то нестерпимая, то утихающая, с помощью которой я, если можно так выразиться, навязывал себя домашним. Этот Арман был хитрым малым: интуитивно догадавшись о моих самых сокровенных желаниях, он удовлетворил их, взамен причинив мне величайшие страдания.
   – Паскаль, – прошептала явно встревоженная Мама на третий или четвертый вечер моей по-новому обустроенной жизни, – может, не надо мне сегодня читать?
   – Нет, Мамочка, – ответил я – в буквальном смысле ответил! В тот вечер, держась за животик и пытаясь ничем не выдать всей степени собственной боли, я произнес свои первые слова: – Нет, Мама, прошу тебя, почитай мне.
   – Но Паскалик, дорогой, – прошептала она, – из-за боли ты не сможешь слушать. Может, лучше я просто поглажу тебе лобик?
   – Нет, Мама, – повторил я так тихо, что сумел скрыть удивление, которое у меня вызвала собственная способность говорить, причем говорить как взрослый, а не как запинающийся ребенок. – Я хочу, чтобы ты прочитала мне, и не одну, а сразу три сказки. И еще, Мама, – добавил я, словно бы о чем-то вспомнив, – я хочу, чтобы ты положила ладонь мне на лобик.
   – Бедненький Паскаль, – прошептала она и сделала всё, о чем я просил.
   И, да будет вам известно, то были длинные сказки, занимавшие большую часть ночи. Матушка слегка хмурилась, а я сидел в постели, подняв колени и закусив пухлую нижнюю губку, достойную херувимчика, уверяю вас, между двумя рядами младенческих зубиков. Я не отводил глаз от Мамы, чувствуя, как выступает пот на лбу, который она целовала в ту ночь после каждой сказки. Я слушал и видел заботу на ее лице, которое, очевидно, было не просто очаровательной маской обожания, и чем больше она тревожилась, тем явственнее становилась ее любовь к своему первому и единственному ребенку. То была долгая ночь – приключения Армана следовали одно за другим, вплывая в мое сознание и выплывая из него. Какой ужас – этот сорванец Анри отрубил своим перочинным ножиком одну из крохотных лягушачьих лапок! И целый хор далеких лягушек наполнял ночь своей траурной песнью, словно бы оплакивая мой недуг и утрату короля, которым наверняка был настоящий Арман. Лишь изредка я вдыхал аромат невидимого фруктового сада или теплый воздух, когда в полудреме самозабвенно слушал Маму, следил за движениями ее губ и незаметно надавливал на свой живот. Я надеялся, что мои пальцы нащупают большую лягушку и я смогу подтолкнуть ее и заставить переменить позу, даже сделаться плоской и маленькой, чтобы тем самым уменьшить боль.
   Однажды рискнул вмешаться мой отец.
   – Мари, – позвал он снизу лестницы, неумело подражая театральному шепоту; его нетерпение было вполне очевидным для Мамы и для меня, – может, хватит сидеть с ним? Так и ночь скоро пройдет.
   Мама прервала чтение, отметила место в книге белым пальчиком и на цыпочках вышла на лестницу:
   – Иди спать, Мишель-Андре! Я спущусь, как только смогу.
   – Наш Головастик – просто чудо, Мари. Но прошу тебя, иди в постель.
   После чего я тихо и даже с наслаждением простонал, выразив ровно столько упорства, сколько требовалось для того, чтобы не слишком встревожить мать, но все же заставить ее поспешно вернуться ко мне. В окне у нее за спиной начинало светать, и голоса далеких крохотных лягушек затихали один за другим. Вскоре после этого Арман тоже, наверное, угомонился, поскольку боль прошла и я уснул так же крепко, как Арман, услыхав перед этим, как Мама спустилась по лестнице. Если бы она оглянулась через плечо, то с удовольствием заметила бы едва уловимую улыбку на губах своего утомленного чада.
   Конечно, присутствие лягушки у меня в животе принесло с собой не только эту почти невыносимую боль. Она была похожа на золотистый соус, придававший пикантности тому блаженству, которое я испытывал безмятежными ночами, безраздельно владея своей дорогой Матушкой. В первую очередь я начал бояться за свое питание и его влияние на Армана. Я прекрасно знал, что обычно он ел разнообразных насекомых, водоросли и малюсенькие корешки да побеги, росшие в пруду, от которого навсегда отказался. И что же теперь? Я тотчас отбросил мысль о том, чтобы питаться тем же, чем питался Арман, прежде чем он принял отважное решение покинуть свой пруд и переселиться в мой живот. А что, если он будет медленно издыхать от голода и найдет жалкую смерть во тьме самого сокровенного источника моей жизни? Спокойно он не издохнет, в этом-то я был уверен, и, очевидно, отомстит за себя таким способом, которого я бы, наверное, не вынес. В конце концов, он, дохлый, будет лежать во мне – какая нестерпимая мысль! Одно дело – носить внутри себя живую непослушную лягушку, и совсем другое – ходить с животом, обремененным бесполезным трупом. И если бы он издох, то, видимо, я утратил бы ясность и силу боли, или же ее потенциал, заложенный теперь внизу моего живота. Во всяком случае, я стал есть меньше, отказывая себе в знаменитых маминых ростбифах и свежей тушеной ягнятине – boeufengelйe[7] больше не для меня! – и украдкой начал питаться и, следовательно, кормить Армана полными пригоршнями блестящего зерна. Но вскоре еще более мучительная мысль вызвала у меня величайшее смятение и даже беспомощность, а именно: я боялся потерять ту самую лягушку, того самого непрошеного гостя, которого сейчас с таким отчаянием у себя принимал. Грубо говоря, я изо всех сил сдерживал свой младенческий кишечник, и каждое утро, посидев на своем фарфоровом горшочке, с неподдельным страхом изучал его содержимое, всякий раз боясь увидеть там Армана, который плескался бы в моей внушительной ночной посудине, подобно издыхающей в тазу рыбе. Впрочем, эти страхи оказались излишними, пока мой отец и бедный старичок мсье Реми, наш деревенский аптекарь, не пробудили их в порыве неуместного врачебного рвения. Тем временем у меня по-прежнему возникали случайные судороги, большей частью – по ночам, когда Мама читала и с шелестом медленно переворачивала страницы. Часто по утрам, когда я просыпался, она лежала рядом со мной, полностью одетая, но совсем растрепанная. Ее голова покоилась на моей подушке, а непременный сборник сказок был закрыт и валялся между нами. Мамина забота обо мне становилась все более усердной и изнурительной, хотя на самом деле то была всего лишь материнская любовь, сладко приправленная материнской тревогой.