Страница:
Но, по правде говоря, жена молодого графа стала одной из моих первых обвинительниц. Я столкнулся с ней, все еще до конца не оправившись от молчаливой близости между мною и Мамой и от того обещания, которое я вынужден был дать ей из-за Папы. Я уже говорил о знаках, которые при надлежащем прочтении могли бы, вне всяких сомнений, указать дорогу, избранную моей жизнью с детства и до самой старости. Впрочем, я еще молодой человек, как бы ни выглядел со стороны. Жена молодого графа, несомненно, считала меня довольно привлекательным, хотя и несправедливо обвинила впоследствии. Сластолюбие может являться под разными личинами, как нам с вами прекрасно известно, и я сам узнал об этом в те первые дни, когда привыкал к Арману. Тот день просто изобиловал знаками! Сущая бомбардировка! И я, такой юный и невинный сластолюбец, угодил в лапы ненасытной молодой женщины.
Потеря сознания без потери моторно-двигательных способностей – один из второстепенных, но порой обременительных и даже пугающих симптомов, которыми усыпана моя незримая ноша, подобно драгоценным камням на венце. Лишь только я проглотил свою удивительную, хоть и злобную лягушку, так сразу же превратился в дневную сомнамбулу. Не очень-то приятное ощущение – внезапно пробуждаться в незнакомой обстановке, окончательно заблудившись или, хуже того, понимая, что нечаянно вторгся в запретную область. Например, в ту, по счастью, пустую комнату с вычурной надписью Mesdames[9] на двери, где однажды меня обнаружила некая смеющаяся дама в черном. Могу вас заверить, далеко не все женщины настроены столь же доброжелательно.
Ну да, мое первое и единственное столкновение с женой молодого графа чем-то напоминало тот случай, по крайней мере – вначале. Я неожиданно пришел в себя, не имея ни малейшего представления о том, где побывал и как оказался здесь – в глубине графского замка, который я узнал сразу, как только почувствовал резкое, страшное пробуждение. Белые стены, мозаичные полы, гобелен с изображением раненого оленя на тропе, дальний канделябр – все было до боли знакомым и устрашающим, словно бы я уже видел их раньше. И почему я так неподвижно стоял на месте – незваный и, как всякий легко предположил бы, нежеланный маленький гость?
Потому что я не просто вторгся во внутренние покои графского замка, чего никогда не делала даже Мама, но – Боже упаси! – стоял как вкопанный в дверях будуара – он был только один! – принадлежавшего жене молодого графа. И там была она! Словно бы по приказу моей коварной лягушки и следуя навязчивому плану будущего (по крайней мере, моего), молодая, импозантная женщина возлежала передо мной на шезлонге, обитом розовым ситцем, на котором пылали в солнечном свете большие, но поблекшие розы. Каким чудным я, наверное, казался ей – пухленький мальчонка, неожиданно появившийся и такой потешный: с разинутым ртом, сжатыми кулачками и расширенными, вдруг округлившимися глазенками.
Как близко она была от меня! И если я, до смерти перепуганный сын ее собственной кухарки, вызывал у нее смех, то мне она казалась неземным видением в пеньюаре из бежевого крепдешина и шелковых чулках. Она улыбалась, и я видел влажные перепоночки в уголках ее рта. Пеньюар кое-где приспустился, словно бы потакая своим томным капризам. Она угрожающе увеличивалась прямо у меня на глазах, одна прядь ее золотисто-каштановых волос растрепалась и вспыхнула на солнце. Быть может, она считала меня развлечением, посланным Богом, но выражение моего лица объяснялось не только параличом зрения, – хоть я и правда не мог оторвать от нее глаз, – но еще и страданиями, которые причинял мне в тот миг Арман. Какой подходящий момент для атаки на мой желудок, покуда мои глаза впервые атаковали меня желанием, так что я уже не мог отличить одно от другого – боли от желания и желания от боли. Во всяком случае, ее чулки были цвета темного шоколада, размазанного на кончиках женских пальчиков, а ноги разрастались вместе со всей фигурой молодой графини и ее расплывающейся улыбкой. Шезлонг казался разукрашенной лодкой, которую отчасти затмевала та постоянно приближавшаяся женщина, что сидела на ее корме. И что же она потом сделала? При мысли об этом я до сих пор дрожу от злости и желания. Вы не поверите! Она решила соблазнить меня! Как только эта женщина поняла, что я попался, она подняла одну затянутую чулком ногу. Да-да, подняла! В колене! Обхватив верхнюю часть открытого бедра своими унизанными кольцами руками, она медленно выставила на мое обозрение темное колено безупречной лепки, а затем неторопливо вытянула всю ногу целиком и подняла ее под низким, изысканным углом, специально для меня обнажив атласные ремешки подвязок. И, не сводя с меня глаз, с внезапно застывшей улыбкой на идеально умащенном лице, она как бы невзначай и в то же время умышленно разгладила чулок на этом широком бедре! Кольца же и драгоценности, украшавшие пальцы этих порочных рук, посылали прямо мне в личико свой мощный, подобный взрывной волне сигнал.
Мне на ум пришла только одна мысль. Я подумал, что мамины подвязки – не телесного, а белого цвета. И тогда мои уши наполнились страшным грохотом – оглушительным стуком моих ботиночек, и я почувствовал жуткую одышку. Ботинки гремели по мозаичному полу, подобно деревянным чурбачкам, двигаясь вверх-вниз, пока не вынесли меня вон – со всего разбега и как раз вовремя. Я понимал, что был еще слишком маленьким, для того чтобы улыбаться жене молодого графа, разговаривать с нею и входить в ее запретную комнату. Поэтому мне оставалось лишь отвергнуть графиню и сбежать.
Я бежал, мечась из стороны в сторону, вверх и вниз по широким лестничным пролетам, преследуемый собственным грохотом по запутанным коридорам и комнатам, которых раньше не видел, – по счастью, я не ушибся и ничего не сломал. Я мчался и кружил, раскинув свои коротенькие ручки и сгибаясь в три погибели, – словно бы превратившись в бедного малыша Кристофа.
Заблудился ли я? Да, я действительно потерял ориентацию, как всякий ребенок, который не в силах найти дорогу в темной чаще. И вдруг очутился в своей любимой комнате, которую так хорошо знал, – в маминой кухне графского замка, – и резко, с шумом остановился, наконец-то почувствовав себя в безопасности. Топилась большая черная печь, огромная, как наши первые паровозы; на стенах, подобно доспехам, висели латунные и медные кастрюли, а на массивном столе, потемневшем и промасленном от многолетнего маминого художества, стояло белоснежное дымящееся блюдо, которое дожидалось, пока его отнесут и поставят перед терпеливыми гостями. Вокруг громадной раковины сверкали голубые и желтые изразцы, вода капала из трубы шириной с мой ротик, а железная крышка плясала на беспокойной кастрюле, стоявшей на плите. Однако эта теплая и благоухающая кухня оказалась пустой. Где же моя Мама в белом фартуке и с высоко поднятой деревянной ложкой?
Стараясь ступать как можно тише, я подошел к столу, подобно брошенному ребенку, привлеченному струйкой, поднимающейся над черно-белыми деревьями, так же тихо выдвинул деревянный стул и забрался коленями на его плетеное сиденье. После этого я не улыбнулся, как обычно, очарованный зрелищем, и не принюхался, подобно огромному кролику, машинально идущему на запах испуганного ребенка, не вытянул толстенький указательный палец и не погрузил его в то густое тепло, которым жареное блюдо обычно окутывало слишком горячую на ощупь тарелку. Все произошло в точности наоборот. Я подался назад и сел прямо, точно так же застыв при виде груды на тарелке, как и при виде полного бедра в шелковом чулке, на которое наткнулся лишь несколько минут назад.
Лягушачьи лапки! Ну да! Кто бы мог поверить в столь жестокое и гибельное совпадение, в такой вопиющий удар по уже расстроенным чувствам маленького ребенка? И каким образом все эти полупрозрачные половинки лягушек, поразительно напоминавшие второпях приготовленное соте из крошечных человечков, разрубленных напополам вдоль талии, оказались на этой белой тарелке, горячие и готовые к употреблению? Конечно, во всем виноват Папа! Кто еще мог разграбить мои лягушачьи пруды, с такой же радостью шлепая по холодному илу, с какой сбивал кисти омелы с голых веток серебристых тополей? Кто еще мог наловить столько бедных лягушек, чтобы преподнести их в качестве особенного подарка к столу молодого графа? Только Папа. Кто же еще? Правда, я был глубоко тронут тем, что Мама использовала чеснок и оливковое масло для приготовления моих убиенных лягушек. Но при виде стольких разделанных тушек мне едва удалось сдержать слезы, гневные возгласы и судорожные рыдания, которые могли вытолкнуть наружу могущественного Армана. Какое ужасное зрелище предстало бы тогда его выпученным очам, и как жалобно заквакал бы мой бедный лягух!
Хорошо, что хоть до этого не дошло. Когда мне показалось, что я больше не выдержу, не в силах перебороть подступающую тошноту и дрожь, которая уже грозила полностью овладеть мною с головы до пят, мне на помощь, как всегда, пришла дорогая Мама, подняв меня со стула и заключив в свои теплые, пахнущие мукой объятия.
– Паскаль! – тихо вскрикнула она, собственным телом защищая меня от драконов, которых она не видела, но знала, что они каким-то образом вышли из углов этой благой комнаты, этой мастерской, посвященной здоровью и хорошему вкусу, и ползли теперь ко мне. Маме было невдомек, что я уже успел пережить, хотя в следующее мгновение ей самой предстояло увидеть образчик тех темных сил, с которыми я так храбро, а порой даже весело, сражался.
– Бедный мой Паскаль, – прошептала она, – я даже не знала, что ты здесь…
– О да, – послышался ответ – естественно, то был голос графини. – Он здесь, Мари.
– Мадам!.. – воскликнула моя дорогая Матушка, удивленно подняв глаза, непроизвольно выпустив меня из рук и улыбнувшись. – Мадам?..
Я смотрел в изумлении, а моя добросердечная Мама пала духом, ведь перед нами, как я уже упомянул, стояла супруга молодого графа – само воплощение красоты, – которая тем не менее появилась бесшумно, неожиданно и, как это ни странно, тайком. Так же, как появился перед ней я, хоть и сделал это помимо своей воли.
За короткое время, прошедшее после моего бегства из ее будуара, она, очевидно, совершила один из тех чисто женских ритуалов, которые обычно занимают полдня. Графиня сбросила свой пеньюар из восхитительно-бежевого крепдешина и надела вместо него розовато-лиловое платье, точнее, платье, состоявшее из нескольких слоев просвечивающего ситца: бледно-желтого, блекло-розового и голубовато-фиолетового. Оно было еще более соблазнительным, чем светло-бежевый пеньюар, предназначенный лишь для глаз молодого графа. Ее теперешнее одеяние казалось прозрачным. Возможно, она была облачена лишь в стайку первых весенних или последних осенних бабочек, и нельзя было уловить ни малейшего признака корсета, заключавшего ее полноту в столь желанную в те времена форму песочных часов. Ее янтарные волосы были частично собраны в большой узел, кожа казалась, как никогда, тугой и блестящей, а невидимые ноги в шелковистом атласе были такими манящими. Она не улыбалась, или почти не улыбалась, и высилась надо мной, взирая сверху вниз. Я чувствовал ее запах. Ни один чеснок в целом мире не мог сравниться с ароматом этой женщины, который, уверяю вас, состоял не только из парфюма.
– Мари, тебе не стыдно иметь такого сына?
– Мадам! – невольно вскрикнула Мама, напрочь забыв о своем положении. – Что вы имеете в виду?
– Мальчик неискренен, Мари. Ему нельзя доверять.
– Паскаль? Раньше вы так не говорили, Мадам!
– Он лжет! – возразила жена молодого графа, впрочем, тихим и глуховатым голосом. – Он не умеет говорить правду, Мари!
Бедная Матушка готова была расплакаться – такая же молодая, как эта в чем-то обвинявшая ее женщина, но гораздо более симпатичная благодаря своей доброй душе и кулинарному искусству. Я тоже почувствовал, как мои глазенки наполнились слезами, а голова закружилась от этой пышности, как бы облаченной в жестокую бесчувственность, – от этой стесненной плоти, предоставившей убежище мириадам порхающих бабочек, подобно древесному стволу или гибкому кусту.
– С ним что-то не так! – решительно настаивала эта царственная молодая женщина. Должно быть, эти слова задели мою дорогую Маму за живое, и она решила, что ее госпожа, которая вовсе не была высокомерной или излишне строгой, каким-то образом догадалась о ее бремени и о том секрете, который мы с Мамой знали и договорились охранять. И в следующий миг я почувствовал справедливую вину и смертельный страх перед тем, что мать не сумеет сохранить мне верность и выдаст наш секрет. Как, в действительности, и произошло.
– Ах, Мадам, – произнесла Мама прерывающимся шепотом. – Мой бедный Паскалик… Ах, бедный мой сыночек… ему кажется… что у него… Ах, Мадам, мой Паскалик думает, что у него в животе лягушка!
Наконец она призналась в этом почти неслышным голосом, покачивая головой.
Итак, мой секрет выдали. И ни один кающийся грешник не смог бы облегчить душу столь же трогательно, как это сделала моя Мама. Мои уши вспыхнули, темные злые глазенки увлажнились. Как глупо прозвучал мой секрет, когда о нем заговорили вслух средь бела дня (мамино словечко «кажется» не ускользнуло от меня). Какие огромные страдания причинил я своей дорогой, любимой Маме!
И тут жена молодого графа не выдержала жары, царившей на маминой кухне, и на ее широком лбу заблестела испарина. Такого никогда не случалось с Мамой, если не считать последних родовых мук приготовления пищи. Графиня поманила меня к себе, приоткрыв рот и высунув кончик языка, и неожиданно шагнула вперед, чтобы обнять, но не меня, – как я, понятное дело, ожидал, – а дорогую Матушку. Подойдя к Маме вплотную, она заключила ее в объятия, и ее губы утонули в темных, курчавых маминых волосах. Рот графини приблизился к любимому ушку – чтобы съесть его? Или просто шепнуть? Хозяйка замка наклонилась сообщить что-то по секрету главной поварихе этого же замка, как поступают обычные женщины, но только не хозяйка с кухаркой. Я никогда не забуду тех сказанных шепотом слов. «Это еще не самое страшное, Мари!» Вот что прошептала молодая графиня де Боваль моей Маме: «Это еще не самое страшное!»
После чего, несмотря на свою беспомощность, я убежал, или, точнее, изо всех сил постарался убежать. Словно в попытке заглушить эти и другие слова, которые должны были прозвучать вместе с ее последующим теплым вздохом, мой слух заполнился грохотом туго зашнурованных ботиночек. Деревянных чурбачков. Похожих на шеренгу барабанщиков, бьющих по черепам деревянными палочками.
Во всяком случае, пока мои жирные коленки скакали вверх-вниз, сотрясая мои стиснутые зубки, кулачки и влажный вихор на лбу, у меня в ушах стоял оглушительный шум. Как же дико отплясывал я в этом бессмысленном бегстве в никуда! Затем жена молодого графа заговорила вслух, звонким голосом и вовсе не так злобно, как мне показалось в тот день.
– Я уверена, с ним что-то не так, Мари. Возможно, эпилепсия. Да, думаю, это эпилепсия.
Тут, надо сказать, я заплясал и затрясся что было мочи, а бедная Мама открыла от изумления рот, обхватила меня руками и попыталась остановить мои коловращения, от которых я уже успел взмокнуть, спрятав меня в складках своих юбок. Я боялся, что молодая графиня расскажет матери о том, как я очутился в ее будуаре, проявив столь раннее для ребенка вожделение, и тем самым признал графиню соперницей собственной матери! Неудивительно, что в тот день я плясал до потери чувств. Но какой же это был грязный обман, ведь никто на свете не мог оспаривать у матери мою любовь!
Когда я очнулся, мне стало намного легче: ведь я лежал в своей белой кроватке, а не на какой-нибудь парчовой кушетке в замке, и за мной ухаживала моя Мама, а не молодая графиня, хотя в воздухе еще витал ее слабый аромат. По крайней мере, я отдал должное этой женщине, как и обещал. Следует признаться, ее надменная, затянутая в чулок нога занимает особое место в моих воспоминаниях, откуда больше не сможет причинить моей дорогой Маме никакого вреда. Быть может, много лет назад мне просто предложили ее с доверчивой непринужденностью? Кто знает.
Лягушачьи лапки? Да я всегда испытывал отвращение к лягушачьим лапкам, хотя весь мир и считает этот деликатес символом (как всем известно, возмутительным) нашей национальной кухни. Но, если оставить эмоции в стороне, само присутствие лягушки Армана не позволяет мне играть роль каннибала Паскаля. Пища моя по-прежнему незамысловата, несмотря на мои незаурядные способности шеф-повара (и если не считать весьма ограниченных моментов потакания собственным слабостям). Яблоко от яблони недалеко падает, гласит пословица. Однако нога графини – вовсе не та плоть, которая была мною обещана. Уж поверьте мне, я умею намного лучше обращаться с освобожденной плотью, чем с этой затянутой в чулок ногой!
Вам нужны объективные доказательства существования Армана? Что ж, мы опять вернулись к нашим баранам. Вежливое напоминание? Благодарю покорно. Не люблю я быть предметом насмешек и глумления. Впрочем, напоминаю вам: «Незауряден тот, кто приютил лягушку!» Эти слова однажды прошептала лягушка Арман крошке Вивонне, когда девочка спала у студеного ручейка. Но их можно было бы провозгласить во всеуслышание, независимо от того, служат ли они доказательством или нет. Что же касается насмешек и глумления, то позвольте мне благоразумно признать, что никто не любит встречаться на каждом шагу с недоверчивыми ухмылками, многозначительными взглядами и поджатыми, готовыми возразить губами; неизбежно становиться жертвой оскорблений, несогласия, отказа и молчания; и видеть спину толстого отвернувшегося эгоиста, который пытается с помощью напускного безразличия морально вас уничтожить. Как я уже говорил, в некоторых отношениях я ничем не отличаюсь от обычных людей. Так в чем же моя непохожесть? Видите ли, вся моя жизнь была исполнена страданий, причиняемых лишь за то, что я слишком много и слишком быстро говорил, меня слишком плохо понимали, я слишком много плакал на людях или долго и громко смеялся над тем, что люди в целом считают оскорбительным. Неужели в бессоннице и ударах кулаком в ладонь есть что-то особенное? Если уж мы коснулись этой темы, то кто дал право жене молодого графа ставить диагноз в перегретом храме матушкиного искусства и тем самым взваливать на мою бедную Матушку дополнительную заботу, от которой она так никогда полностью и не избавилась и которая в конце концов унесла эту милую женщину в могилу? Дело в том, что графиня ошибалась. Я не встречал ни одного человека, способного найти подходящий термин для моего недуга, включая тех старых и молодых мужчин, что совершают свой ежедневный обход в Сен-Мамесе. Однако жена молодого графа, несомненно, дала маху. Кто угодно, только не эпилептик. Ну и, конечно, сен-мамесские врачи совершенно ничего не знают о подлинном Армане. А если бы узнали? Как бы они огорчились, когда все их познания и врачебные способности опровергла бы какая-то лягушка! Какое разочарование! Полнейшее уничижение! В дураках всегда остается врач, а не тот бедняга, что доверен его попечению. Незауряден тот, кто приютил лягушку!
Ну хорошо, хорошо! Объективные доказательства. Хватит тянуть кота за хвост. Для этого и повода нет. Ведь мой рассказ в сотни раз забавнее всего того, что юная танцовщица способна вынуть из своей шляпы, пытаясь развлечь целый полк солдат с ампутированными конечностями.
Все началось с того утра, когда я проснулся, крича не от боли, вызванной, как можно было бы предположить, моей злобной лягушкой, иными словами – в животе, – а от пульсирующей рези в одном из моих маленьких белых зубиков. На сей раз это была зубная боль, причем такая сильная и непохожая на все испытанное прежде, что, охватив весь рот и все мои молочные зубы, она полностью скрыла истинного виновника под маской анонимности. То был новый демон, перед которым стушевался даже Арман.
Мама, конечно, бросилась ко мне на помощь, а Папа занял свое привычное место внизу лестницы, наверняка – белый как полотно, машинально запихивая полы своей ночной рубашки в штаны. Снова «ситроен» молодого графа, впрочем, покрытый теперь блестящим инеем в холодном рассветном воздухе. Снова долгая поездка по пустым проселочным дорогам, где изредка попадались фермеры, и рассеянный отец забывал махнуть в ответ на их приветствия. Снова аптека, хоть и закрытая, и дорогая Матушка, которая вернулась вместе с сонной полуодетой Соланж, ассистенткой мсье Реми, и сообщила, что мсье Реми, как назло, уехал на два дня к своей сестре в соседнюю деревню Ла-Флеш. Мы не успеем, сказала Мама, съездить в Ла-Флеш и вернуться обратно, поэтому обо мне позаботится Соланж – раздражительная девушка, которой из-за ее неразговорчивости и обезображенного миловидностью лица (как любил говорить Папа, пребывая в хорошем расположении духа) больше пристало бы работать на скотном дворе, чем в аптеке. Однако мы с Мамой быстро вошли за Соланж через боковую дверь и принялись терпеливо ждать, пока она, подобно равнодушному тюремщику, возится с большой связкой ключей. Мой плач разбудил соседскую собаку, и Мама начала подгонять Соланж. Эта девушка, очевидно, невосприимчивая к моему плачу, маминым терзаниям и лаю злой собаки, наконец провела нас по узкой лестнице наверх, в небольшую комнатку, где велела бедной Маме дожидаться у закрытой двери – в одиночестве, сидя на единственном стуле. А я, обхватив лицо, как ребенок при первой и поэтому невообразимой зубной боли, последовал за Соланж в зубоврачебный кабинет мсье Реми. На мгновение, в неярком свете, пробивавшемся сквозь ставни, которые Соланж открывала убийственно долго, я напрочь забыл о своих мучениях. Я увидел, что эта комната мсье Реми, предназначенная для того, чтобы снимать зубную боль или изготавливать новые зубы (если их можно так назвать) для селян, живших в окрестностях нашей деревни, была такой же волшебной, как и мамина кухня, которая занимала почетное место в замке молодого графа. В полумраке я разглядел ряды инструментов с ручками из слоновой кости, выстроившихся шеренгами, подобно игрушечным солдатикам, а на фарфоровых кубиках величиной чуть больше человеческого рта – этого вместилища больных или выпавших зубов – бесчисленные наборы искусственных протезов. Они дожидались своей установки, невзирая на сопротивление тех, в чьи унылые рты втискивались эти плохо подогнанные зубы. Вдоль гнетущих стен были расставлены верстаки, которые невыносимо сверкали лезвиями, приборами, напоминавшими плоскогубцы для ремонта автомобилей, большими и маленькими орудиями для изготовления новых инструментов, взамен сломанных или просто распавшихся. Этот кабинет – гордость и услада мсье Реми – напоминал созданный на радость мальчику музей, поскольку большая часть оборудования и многие кожаные несессеры с инструментами, похожими на мужские бритвы с костяными ручками, на самом деле достались мсье Реми в наследство от деда по отцовской линии. Будучи полной противоположностью маминой кухни, эта чисто мужская комната внушала такой же благоговейный трепет. Но верхом совершенства было кресло, куда мне суждено было вскоре усесться.
Это кресло было подлинной жемчужиной кабинета и, в отличие от всех остальных принадлежностей, по-видимому, специально сконструировано для детей, хотя обычно, несмотря на его небольшие размеры, его занимали не детишки, а мужчины в рабочей одежде – даже эти увальни опускались порой до уровня хнычущего ребенка. Итак, кресло было маленьким, но автоматическим, с чугунными педалями и рычагами, которые роднили его с гигантскими автомобилями той эпохи. Во всей округе было только одно такое чудо, обитое кожей столь же мягкой, как длинные лайковые перчатки, которые иногда носила жена молодого графа, и такого же бежевого цвета.
Но удовольствие, полученное мною от этой новой обстановки, оказалось мимолетным. В следующий миг ставни с треском распахнулись, утренний свет залил комнату, и я очутился в этом необыкновенном кресле, со старым полотенцем, обвязанным вокруг шеи и прикрывавшим грудь. Ко мне приближалась Соланж. На ней был защитный фартук, как у нашего местного мясника, – совсем не похожий на мамин, где никогда не оставалось даже бледных пятен крови, – и она держала в руке скальпель. Его тонкое лезвие вспыхнуло ярче любого ножа, занесенного шеф-поваром или мясником. Я заголосил, схватился за подлокотники знаменитого кресла мсье Реми и стиснул челюсти, вкусив отменного блюда, состоящего из равных частей страха и боли. Вокруг всей комнаты скалились ряды искусственных зубов, пока обутая нога Соланж усердно трудилась над тем, чтобы поднять меня до уровня ее равнодушной хватки. Затем она решительно раскрыла мне рот и – вы не поверите! – начала наобум стучать по моим маленьким зубкам, пытаясь определить, кто же из этих крошечных близняшек на самом деле был той гнилушкой, где завелся червячок. Кончик лезвия методично постукивал то здесь, то там. Время остановилось. Для меня не существовало ничего, кроме моего разинутого рта, зажмуренных глаз и боли, которую Соланж только усилила, сделав ее почти непереносимой.
Потеря сознания без потери моторно-двигательных способностей – один из второстепенных, но порой обременительных и даже пугающих симптомов, которыми усыпана моя незримая ноша, подобно драгоценным камням на венце. Лишь только я проглотил свою удивительную, хоть и злобную лягушку, так сразу же превратился в дневную сомнамбулу. Не очень-то приятное ощущение – внезапно пробуждаться в незнакомой обстановке, окончательно заблудившись или, хуже того, понимая, что нечаянно вторгся в запретную область. Например, в ту, по счастью, пустую комнату с вычурной надписью Mesdames[9] на двери, где однажды меня обнаружила некая смеющаяся дама в черном. Могу вас заверить, далеко не все женщины настроены столь же доброжелательно.
Ну да, мое первое и единственное столкновение с женой молодого графа чем-то напоминало тот случай, по крайней мере – вначале. Я неожиданно пришел в себя, не имея ни малейшего представления о том, где побывал и как оказался здесь – в глубине графского замка, который я узнал сразу, как только почувствовал резкое, страшное пробуждение. Белые стены, мозаичные полы, гобелен с изображением раненого оленя на тропе, дальний канделябр – все было до боли знакомым и устрашающим, словно бы я уже видел их раньше. И почему я так неподвижно стоял на месте – незваный и, как всякий легко предположил бы, нежеланный маленький гость?
Потому что я не просто вторгся во внутренние покои графского замка, чего никогда не делала даже Мама, но – Боже упаси! – стоял как вкопанный в дверях будуара – он был только один! – принадлежавшего жене молодого графа. И там была она! Словно бы по приказу моей коварной лягушки и следуя навязчивому плану будущего (по крайней мере, моего), молодая, импозантная женщина возлежала передо мной на шезлонге, обитом розовым ситцем, на котором пылали в солнечном свете большие, но поблекшие розы. Каким чудным я, наверное, казался ей – пухленький мальчонка, неожиданно появившийся и такой потешный: с разинутым ртом, сжатыми кулачками и расширенными, вдруг округлившимися глазенками.
Как близко она была от меня! И если я, до смерти перепуганный сын ее собственной кухарки, вызывал у нее смех, то мне она казалась неземным видением в пеньюаре из бежевого крепдешина и шелковых чулках. Она улыбалась, и я видел влажные перепоночки в уголках ее рта. Пеньюар кое-где приспустился, словно бы потакая своим томным капризам. Она угрожающе увеличивалась прямо у меня на глазах, одна прядь ее золотисто-каштановых волос растрепалась и вспыхнула на солнце. Быть может, она считала меня развлечением, посланным Богом, но выражение моего лица объяснялось не только параличом зрения, – хоть я и правда не мог оторвать от нее глаз, – но еще и страданиями, которые причинял мне в тот миг Арман. Какой подходящий момент для атаки на мой желудок, покуда мои глаза впервые атаковали меня желанием, так что я уже не мог отличить одно от другого – боли от желания и желания от боли. Во всяком случае, ее чулки были цвета темного шоколада, размазанного на кончиках женских пальчиков, а ноги разрастались вместе со всей фигурой молодой графини и ее расплывающейся улыбкой. Шезлонг казался разукрашенной лодкой, которую отчасти затмевала та постоянно приближавшаяся женщина, что сидела на ее корме. И что же она потом сделала? При мысли об этом я до сих пор дрожу от злости и желания. Вы не поверите! Она решила соблазнить меня! Как только эта женщина поняла, что я попался, она подняла одну затянутую чулком ногу. Да-да, подняла! В колене! Обхватив верхнюю часть открытого бедра своими унизанными кольцами руками, она медленно выставила на мое обозрение темное колено безупречной лепки, а затем неторопливо вытянула всю ногу целиком и подняла ее под низким, изысканным углом, специально для меня обнажив атласные ремешки подвязок. И, не сводя с меня глаз, с внезапно застывшей улыбкой на идеально умащенном лице, она как бы невзначай и в то же время умышленно разгладила чулок на этом широком бедре! Кольца же и драгоценности, украшавшие пальцы этих порочных рук, посылали прямо мне в личико свой мощный, подобный взрывной волне сигнал.
Мне на ум пришла только одна мысль. Я подумал, что мамины подвязки – не телесного, а белого цвета. И тогда мои уши наполнились страшным грохотом – оглушительным стуком моих ботиночек, и я почувствовал жуткую одышку. Ботинки гремели по мозаичному полу, подобно деревянным чурбачкам, двигаясь вверх-вниз, пока не вынесли меня вон – со всего разбега и как раз вовремя. Я понимал, что был еще слишком маленьким, для того чтобы улыбаться жене молодого графа, разговаривать с нею и входить в ее запретную комнату. Поэтому мне оставалось лишь отвергнуть графиню и сбежать.
Я бежал, мечась из стороны в сторону, вверх и вниз по широким лестничным пролетам, преследуемый собственным грохотом по запутанным коридорам и комнатам, которых раньше не видел, – по счастью, я не ушибся и ничего не сломал. Я мчался и кружил, раскинув свои коротенькие ручки и сгибаясь в три погибели, – словно бы превратившись в бедного малыша Кристофа.
Заблудился ли я? Да, я действительно потерял ориентацию, как всякий ребенок, который не в силах найти дорогу в темной чаще. И вдруг очутился в своей любимой комнате, которую так хорошо знал, – в маминой кухне графского замка, – и резко, с шумом остановился, наконец-то почувствовав себя в безопасности. Топилась большая черная печь, огромная, как наши первые паровозы; на стенах, подобно доспехам, висели латунные и медные кастрюли, а на массивном столе, потемневшем и промасленном от многолетнего маминого художества, стояло белоснежное дымящееся блюдо, которое дожидалось, пока его отнесут и поставят перед терпеливыми гостями. Вокруг громадной раковины сверкали голубые и желтые изразцы, вода капала из трубы шириной с мой ротик, а железная крышка плясала на беспокойной кастрюле, стоявшей на плите. Однако эта теплая и благоухающая кухня оказалась пустой. Где же моя Мама в белом фартуке и с высоко поднятой деревянной ложкой?
Стараясь ступать как можно тише, я подошел к столу, подобно брошенному ребенку, привлеченному струйкой, поднимающейся над черно-белыми деревьями, так же тихо выдвинул деревянный стул и забрался коленями на его плетеное сиденье. После этого я не улыбнулся, как обычно, очарованный зрелищем, и не принюхался, подобно огромному кролику, машинально идущему на запах испуганного ребенка, не вытянул толстенький указательный палец и не погрузил его в то густое тепло, которым жареное блюдо обычно окутывало слишком горячую на ощупь тарелку. Все произошло в точности наоборот. Я подался назад и сел прямо, точно так же застыв при виде груды на тарелке, как и при виде полного бедра в шелковом чулке, на которое наткнулся лишь несколько минут назад.
Лягушачьи лапки! Ну да! Кто бы мог поверить в столь жестокое и гибельное совпадение, в такой вопиющий удар по уже расстроенным чувствам маленького ребенка? И каким образом все эти полупрозрачные половинки лягушек, поразительно напоминавшие второпях приготовленное соте из крошечных человечков, разрубленных напополам вдоль талии, оказались на этой белой тарелке, горячие и готовые к употреблению? Конечно, во всем виноват Папа! Кто еще мог разграбить мои лягушачьи пруды, с такой же радостью шлепая по холодному илу, с какой сбивал кисти омелы с голых веток серебристых тополей? Кто еще мог наловить столько бедных лягушек, чтобы преподнести их в качестве особенного подарка к столу молодого графа? Только Папа. Кто же еще? Правда, я был глубоко тронут тем, что Мама использовала чеснок и оливковое масло для приготовления моих убиенных лягушек. Но при виде стольких разделанных тушек мне едва удалось сдержать слезы, гневные возгласы и судорожные рыдания, которые могли вытолкнуть наружу могущественного Армана. Какое ужасное зрелище предстало бы тогда его выпученным очам, и как жалобно заквакал бы мой бедный лягух!
Хорошо, что хоть до этого не дошло. Когда мне показалось, что я больше не выдержу, не в силах перебороть подступающую тошноту и дрожь, которая уже грозила полностью овладеть мною с головы до пят, мне на помощь, как всегда, пришла дорогая Мама, подняв меня со стула и заключив в свои теплые, пахнущие мукой объятия.
– Паскаль! – тихо вскрикнула она, собственным телом защищая меня от драконов, которых она не видела, но знала, что они каким-то образом вышли из углов этой благой комнаты, этой мастерской, посвященной здоровью и хорошему вкусу, и ползли теперь ко мне. Маме было невдомек, что я уже успел пережить, хотя в следующее мгновение ей самой предстояло увидеть образчик тех темных сил, с которыми я так храбро, а порой даже весело, сражался.
– Бедный мой Паскаль, – прошептала она, – я даже не знала, что ты здесь…
– О да, – послышался ответ – естественно, то был голос графини. – Он здесь, Мари.
– Мадам!.. – воскликнула моя дорогая Матушка, удивленно подняв глаза, непроизвольно выпустив меня из рук и улыбнувшись. – Мадам?..
Я смотрел в изумлении, а моя добросердечная Мама пала духом, ведь перед нами, как я уже упомянул, стояла супруга молодого графа – само воплощение красоты, – которая тем не менее появилась бесшумно, неожиданно и, как это ни странно, тайком. Так же, как появился перед ней я, хоть и сделал это помимо своей воли.
За короткое время, прошедшее после моего бегства из ее будуара, она, очевидно, совершила один из тех чисто женских ритуалов, которые обычно занимают полдня. Графиня сбросила свой пеньюар из восхитительно-бежевого крепдешина и надела вместо него розовато-лиловое платье, точнее, платье, состоявшее из нескольких слоев просвечивающего ситца: бледно-желтого, блекло-розового и голубовато-фиолетового. Оно было еще более соблазнительным, чем светло-бежевый пеньюар, предназначенный лишь для глаз молодого графа. Ее теперешнее одеяние казалось прозрачным. Возможно, она была облачена лишь в стайку первых весенних или последних осенних бабочек, и нельзя было уловить ни малейшего признака корсета, заключавшего ее полноту в столь желанную в те времена форму песочных часов. Ее янтарные волосы были частично собраны в большой узел, кожа казалась, как никогда, тугой и блестящей, а невидимые ноги в шелковистом атласе были такими манящими. Она не улыбалась, или почти не улыбалась, и высилась надо мной, взирая сверху вниз. Я чувствовал ее запах. Ни один чеснок в целом мире не мог сравниться с ароматом этой женщины, который, уверяю вас, состоял не только из парфюма.
– Мари, тебе не стыдно иметь такого сына?
– Мадам! – невольно вскрикнула Мама, напрочь забыв о своем положении. – Что вы имеете в виду?
– Мальчик неискренен, Мари. Ему нельзя доверять.
– Паскаль? Раньше вы так не говорили, Мадам!
– Он лжет! – возразила жена молодого графа, впрочем, тихим и глуховатым голосом. – Он не умеет говорить правду, Мари!
Бедная Матушка готова была расплакаться – такая же молодая, как эта в чем-то обвинявшая ее женщина, но гораздо более симпатичная благодаря своей доброй душе и кулинарному искусству. Я тоже почувствовал, как мои глазенки наполнились слезами, а голова закружилась от этой пышности, как бы облаченной в жестокую бесчувственность, – от этой стесненной плоти, предоставившей убежище мириадам порхающих бабочек, подобно древесному стволу или гибкому кусту.
– С ним что-то не так! – решительно настаивала эта царственная молодая женщина. Должно быть, эти слова задели мою дорогую Маму за живое, и она решила, что ее госпожа, которая вовсе не была высокомерной или излишне строгой, каким-то образом догадалась о ее бремени и о том секрете, который мы с Мамой знали и договорились охранять. И в следующий миг я почувствовал справедливую вину и смертельный страх перед тем, что мать не сумеет сохранить мне верность и выдаст наш секрет. Как, в действительности, и произошло.
– Ах, Мадам, – произнесла Мама прерывающимся шепотом. – Мой бедный Паскалик… Ах, бедный мой сыночек… ему кажется… что у него… Ах, Мадам, мой Паскалик думает, что у него в животе лягушка!
Наконец она призналась в этом почти неслышным голосом, покачивая головой.
Итак, мой секрет выдали. И ни один кающийся грешник не смог бы облегчить душу столь же трогательно, как это сделала моя Мама. Мои уши вспыхнули, темные злые глазенки увлажнились. Как глупо прозвучал мой секрет, когда о нем заговорили вслух средь бела дня (мамино словечко «кажется» не ускользнуло от меня). Какие огромные страдания причинил я своей дорогой, любимой Маме!
И тут жена молодого графа не выдержала жары, царившей на маминой кухне, и на ее широком лбу заблестела испарина. Такого никогда не случалось с Мамой, если не считать последних родовых мук приготовления пищи. Графиня поманила меня к себе, приоткрыв рот и высунув кончик языка, и неожиданно шагнула вперед, чтобы обнять, но не меня, – как я, понятное дело, ожидал, – а дорогую Матушку. Подойдя к Маме вплотную, она заключила ее в объятия, и ее губы утонули в темных, курчавых маминых волосах. Рот графини приблизился к любимому ушку – чтобы съесть его? Или просто шепнуть? Хозяйка замка наклонилась сообщить что-то по секрету главной поварихе этого же замка, как поступают обычные женщины, но только не хозяйка с кухаркой. Я никогда не забуду тех сказанных шепотом слов. «Это еще не самое страшное, Мари!» Вот что прошептала молодая графиня де Боваль моей Маме: «Это еще не самое страшное!»
После чего, несмотря на свою беспомощность, я убежал, или, точнее, изо всех сил постарался убежать. Словно в попытке заглушить эти и другие слова, которые должны были прозвучать вместе с ее последующим теплым вздохом, мой слух заполнился грохотом туго зашнурованных ботиночек. Деревянных чурбачков. Похожих на шеренгу барабанщиков, бьющих по черепам деревянными палочками.
Во всяком случае, пока мои жирные коленки скакали вверх-вниз, сотрясая мои стиснутые зубки, кулачки и влажный вихор на лбу, у меня в ушах стоял оглушительный шум. Как же дико отплясывал я в этом бессмысленном бегстве в никуда! Затем жена молодого графа заговорила вслух, звонким голосом и вовсе не так злобно, как мне показалось в тот день.
– Я уверена, с ним что-то не так, Мари. Возможно, эпилепсия. Да, думаю, это эпилепсия.
Тут, надо сказать, я заплясал и затрясся что было мочи, а бедная Мама открыла от изумления рот, обхватила меня руками и попыталась остановить мои коловращения, от которых я уже успел взмокнуть, спрятав меня в складках своих юбок. Я боялся, что молодая графиня расскажет матери о том, как я очутился в ее будуаре, проявив столь раннее для ребенка вожделение, и тем самым признал графиню соперницей собственной матери! Неудивительно, что в тот день я плясал до потери чувств. Но какой же это был грязный обман, ведь никто на свете не мог оспаривать у матери мою любовь!
Когда я очнулся, мне стало намного легче: ведь я лежал в своей белой кроватке, а не на какой-нибудь парчовой кушетке в замке, и за мной ухаживала моя Мама, а не молодая графиня, хотя в воздухе еще витал ее слабый аромат. По крайней мере, я отдал должное этой женщине, как и обещал. Следует признаться, ее надменная, затянутая в чулок нога занимает особое место в моих воспоминаниях, откуда больше не сможет причинить моей дорогой Маме никакого вреда. Быть может, много лет назад мне просто предложили ее с доверчивой непринужденностью? Кто знает.
Лягушачьи лапки? Да я всегда испытывал отвращение к лягушачьим лапкам, хотя весь мир и считает этот деликатес символом (как всем известно, возмутительным) нашей национальной кухни. Но, если оставить эмоции в стороне, само присутствие лягушки Армана не позволяет мне играть роль каннибала Паскаля. Пища моя по-прежнему незамысловата, несмотря на мои незаурядные способности шеф-повара (и если не считать весьма ограниченных моментов потакания собственным слабостям). Яблоко от яблони недалеко падает, гласит пословица. Однако нога графини – вовсе не та плоть, которая была мною обещана. Уж поверьте мне, я умею намного лучше обращаться с освобожденной плотью, чем с этой затянутой в чулок ногой!
Вам нужны объективные доказательства существования Армана? Что ж, мы опять вернулись к нашим баранам. Вежливое напоминание? Благодарю покорно. Не люблю я быть предметом насмешек и глумления. Впрочем, напоминаю вам: «Незауряден тот, кто приютил лягушку!» Эти слова однажды прошептала лягушка Арман крошке Вивонне, когда девочка спала у студеного ручейка. Но их можно было бы провозгласить во всеуслышание, независимо от того, служат ли они доказательством или нет. Что же касается насмешек и глумления, то позвольте мне благоразумно признать, что никто не любит встречаться на каждом шагу с недоверчивыми ухмылками, многозначительными взглядами и поджатыми, готовыми возразить губами; неизбежно становиться жертвой оскорблений, несогласия, отказа и молчания; и видеть спину толстого отвернувшегося эгоиста, который пытается с помощью напускного безразличия морально вас уничтожить. Как я уже говорил, в некоторых отношениях я ничем не отличаюсь от обычных людей. Так в чем же моя непохожесть? Видите ли, вся моя жизнь была исполнена страданий, причиняемых лишь за то, что я слишком много и слишком быстро говорил, меня слишком плохо понимали, я слишком много плакал на людях или долго и громко смеялся над тем, что люди в целом считают оскорбительным. Неужели в бессоннице и ударах кулаком в ладонь есть что-то особенное? Если уж мы коснулись этой темы, то кто дал право жене молодого графа ставить диагноз в перегретом храме матушкиного искусства и тем самым взваливать на мою бедную Матушку дополнительную заботу, от которой она так никогда полностью и не избавилась и которая в конце концов унесла эту милую женщину в могилу? Дело в том, что графиня ошибалась. Я не встречал ни одного человека, способного найти подходящий термин для моего недуга, включая тех старых и молодых мужчин, что совершают свой ежедневный обход в Сен-Мамесе. Однако жена молодого графа, несомненно, дала маху. Кто угодно, только не эпилептик. Ну и, конечно, сен-мамесские врачи совершенно ничего не знают о подлинном Армане. А если бы узнали? Как бы они огорчились, когда все их познания и врачебные способности опровергла бы какая-то лягушка! Какое разочарование! Полнейшее уничижение! В дураках всегда остается врач, а не тот бедняга, что доверен его попечению. Незауряден тот, кто приютил лягушку!
Ну хорошо, хорошо! Объективные доказательства. Хватит тянуть кота за хвост. Для этого и повода нет. Ведь мой рассказ в сотни раз забавнее всего того, что юная танцовщица способна вынуть из своей шляпы, пытаясь развлечь целый полк солдат с ампутированными конечностями.
Все началось с того утра, когда я проснулся, крича не от боли, вызванной, как можно было бы предположить, моей злобной лягушкой, иными словами – в животе, – а от пульсирующей рези в одном из моих маленьких белых зубиков. На сей раз это была зубная боль, причем такая сильная и непохожая на все испытанное прежде, что, охватив весь рот и все мои молочные зубы, она полностью скрыла истинного виновника под маской анонимности. То был новый демон, перед которым стушевался даже Арман.
Мама, конечно, бросилась ко мне на помощь, а Папа занял свое привычное место внизу лестницы, наверняка – белый как полотно, машинально запихивая полы своей ночной рубашки в штаны. Снова «ситроен» молодого графа, впрочем, покрытый теперь блестящим инеем в холодном рассветном воздухе. Снова долгая поездка по пустым проселочным дорогам, где изредка попадались фермеры, и рассеянный отец забывал махнуть в ответ на их приветствия. Снова аптека, хоть и закрытая, и дорогая Матушка, которая вернулась вместе с сонной полуодетой Соланж, ассистенткой мсье Реми, и сообщила, что мсье Реми, как назло, уехал на два дня к своей сестре в соседнюю деревню Ла-Флеш. Мы не успеем, сказала Мама, съездить в Ла-Флеш и вернуться обратно, поэтому обо мне позаботится Соланж – раздражительная девушка, которой из-за ее неразговорчивости и обезображенного миловидностью лица (как любил говорить Папа, пребывая в хорошем расположении духа) больше пристало бы работать на скотном дворе, чем в аптеке. Однако мы с Мамой быстро вошли за Соланж через боковую дверь и принялись терпеливо ждать, пока она, подобно равнодушному тюремщику, возится с большой связкой ключей. Мой плач разбудил соседскую собаку, и Мама начала подгонять Соланж. Эта девушка, очевидно, невосприимчивая к моему плачу, маминым терзаниям и лаю злой собаки, наконец провела нас по узкой лестнице наверх, в небольшую комнатку, где велела бедной Маме дожидаться у закрытой двери – в одиночестве, сидя на единственном стуле. А я, обхватив лицо, как ребенок при первой и поэтому невообразимой зубной боли, последовал за Соланж в зубоврачебный кабинет мсье Реми. На мгновение, в неярком свете, пробивавшемся сквозь ставни, которые Соланж открывала убийственно долго, я напрочь забыл о своих мучениях. Я увидел, что эта комната мсье Реми, предназначенная для того, чтобы снимать зубную боль или изготавливать новые зубы (если их можно так назвать) для селян, живших в окрестностях нашей деревни, была такой же волшебной, как и мамина кухня, которая занимала почетное место в замке молодого графа. В полумраке я разглядел ряды инструментов с ручками из слоновой кости, выстроившихся шеренгами, подобно игрушечным солдатикам, а на фарфоровых кубиках величиной чуть больше человеческого рта – этого вместилища больных или выпавших зубов – бесчисленные наборы искусственных протезов. Они дожидались своей установки, невзирая на сопротивление тех, в чьи унылые рты втискивались эти плохо подогнанные зубы. Вдоль гнетущих стен были расставлены верстаки, которые невыносимо сверкали лезвиями, приборами, напоминавшими плоскогубцы для ремонта автомобилей, большими и маленькими орудиями для изготовления новых инструментов, взамен сломанных или просто распавшихся. Этот кабинет – гордость и услада мсье Реми – напоминал созданный на радость мальчику музей, поскольку большая часть оборудования и многие кожаные несессеры с инструментами, похожими на мужские бритвы с костяными ручками, на самом деле достались мсье Реми в наследство от деда по отцовской линии. Будучи полной противоположностью маминой кухни, эта чисто мужская комната внушала такой же благоговейный трепет. Но верхом совершенства было кресло, куда мне суждено было вскоре усесться.
Это кресло было подлинной жемчужиной кабинета и, в отличие от всех остальных принадлежностей, по-видимому, специально сконструировано для детей, хотя обычно, несмотря на его небольшие размеры, его занимали не детишки, а мужчины в рабочей одежде – даже эти увальни опускались порой до уровня хнычущего ребенка. Итак, кресло было маленьким, но автоматическим, с чугунными педалями и рычагами, которые роднили его с гигантскими автомобилями той эпохи. Во всей округе было только одно такое чудо, обитое кожей столь же мягкой, как длинные лайковые перчатки, которые иногда носила жена молодого графа, и такого же бежевого цвета.
Но удовольствие, полученное мною от этой новой обстановки, оказалось мимолетным. В следующий миг ставни с треском распахнулись, утренний свет залил комнату, и я очутился в этом необыкновенном кресле, со старым полотенцем, обвязанным вокруг шеи и прикрывавшим грудь. Ко мне приближалась Соланж. На ней был защитный фартук, как у нашего местного мясника, – совсем не похожий на мамин, где никогда не оставалось даже бледных пятен крови, – и она держала в руке скальпель. Его тонкое лезвие вспыхнуло ярче любого ножа, занесенного шеф-поваром или мясником. Я заголосил, схватился за подлокотники знаменитого кресла мсье Реми и стиснул челюсти, вкусив отменного блюда, состоящего из равных частей страха и боли. Вокруг всей комнаты скалились ряды искусственных зубов, пока обутая нога Соланж усердно трудилась над тем, чтобы поднять меня до уровня ее равнодушной хватки. Затем она решительно раскрыла мне рот и – вы не поверите! – начала наобум стучать по моим маленьким зубкам, пытаясь определить, кто же из этих крошечных близняшек на самом деле был той гнилушкой, где завелся червячок. Кончик лезвия методично постукивал то здесь, то там. Время остановилось. Для меня не существовало ничего, кроме моего разинутого рта, зажмуренных глаз и боли, которую Соланж только усилила, сделав ее почти непереносимой.