С тех пор я напрочь забыл Сен-Мамес и помнил лишь Марту, стоявшую на цыпочках, обратив свое грустное, но ослепительное личико не ко мне, а к Арману. Эта вереница ощущений (или нечто подобное ей) помогла мне раскрыть подлинную природу влечения Марты к Арману: она не только хотела видеть его, но и страстно желала отнять его у меня. Если даже Марта не собиралась заходить так далеко, мне вдруг показалось, что само присутствие маленькой девочки, целиком сосредоточенной на Армане, могло заставить мою лягушку прыгнуть. И тогда что? Понятно, что если бы Арман выскочил у меня изо рта в полном расцвете вернувшейся молодости, – несмотря на увечье, полученное им в моем детстве, – он, конечно, мог счастливо приземлиться у ног Марты и затем, совершив еще один неожиданный прыжок, убежать. Булыжники, бесчисленные укрытия, где он мог спрятаться, и трава, заполонившая это пустое культовое помещение, – вокруг царил такой хаос, что я не рискнул бы взять Армана в горсть, опустить вниз и показать ребенку. Ведь стоило мне на секунду отвлечься, расслабить руки, и Арман мог выскочить из них с такой же быстротой, с какой выпрыгнул из моего изумленного рта.
   Но ничего ужасного не произошло. У меня не было оснований подозревать Армана в стремлении к свободе, поскольку он давным-давно избрал для себя ту часть моего тела, которую баюкал на своих деревянных руках св. Мамес, или же опасаться того, что Арман бросит свою преданную Вивонну в тот самый миг, когда она обрела кровь и плоть. Тем не менее я панически испугался непоправимого ущерба, который могла нанести Марта, и поспешил предотвратить его. Невзирая на разочарование, проступившее на ее обычно невыразительном личике, – личике, достойном наиболее впечатляющих творений религиозного живописца, – я закрыл рот и ощутил, как Арман подчинился моей воле. Меня впервые охватила паника от перспективы лишиться той самой лягушки, которая доставляла мне такую боль, но при этом служила чудесным дополнением к моей гордости и силе. Мне пришлось испытать подобный панический страх еще раз, и в такой крайней форме, что я чуть было не надорвался. В один ужасный момент я был очень близок к тому, чтобы навсегда потерять Армана. Нужно сказать, что второго панического приступа оказалось достаточно. С тех пор я хранил Армана как зеницу ока.
   Ну а в тот день Марта больше не увидела моей лягушки.
   Она отсутствовала часто и подолгу. Но всякий раз, когда находила меня, неожиданно и без предупреждения, мне ничего не оставалось, кроме как молча ответить на ее приветствие. Мы оба хорошо знали о том, что собирались сделать или чего она хотела от меня, и почему я был таким беспомощно-сговорчивым. Она не всегда хватала меня за руку, по-детски вдохновенно мурлыкала внезапно навострившему ушки Арману и ощупывала пальчиками мою одежду. Но результат был один и тот же. В конце концов, мы всегда находили открытую песчаную площадку или пустой огороженный участок с такими гладкими старыми камнями, что почти не рисковали потерять Армана, если бы даже он попытался скрыться, совершив один-единственный прыжок. Я вызывал его на безопасном просторе и держал на уровне горевших от радости глазенок Марты. Доходило до того, что я разрешал Арману сесть между нами на теплые камни какого-нибудь заброшенного гумна, и мы становились на колени и изучали мою лягушку, подобно детям, впервые сравнивающим свои анатомические особенности.
   Несмотря на все, чему я его подвергал, несмотря на растягивание и напряжение, от которых я, например, страдал во время роста, Арман нисколько не изменился и демонстрировал это нам. Конечно, он никогда не оставался одинаковым: то раздувался до размера двух моих кулачков и становился коричневатым, то вновь приобретал зеленовато-синюю окраску, сверкавшую и истекавшую влагой, как при первом нашем знакомстве. Иногда мы с Мартой вместе склоняли головы: она пожирала глазами сидевшую на земле лягушку, а я переводил взгляд с лягушки на девочку и обратно, и Арман превращался в блестящий комок мокрой глины. Так мы наблюдали за ним, а он тем временем дышал и моргал большими темными глазами, которые когда-то в детстве зачаровали меня своим укоризненным, магическим взглядом. Бывали даже дни, когда на какой-нибудь открытой площадке, под бдительным оком небес, я не только сажал его на землю, как хотела Марта, но заходил еще дальше и передавал его девочке в руки. Порой меня охватывал страх, когда я видел свою лягушку в ее поистине ангельских ладошках, и губы Марты слегка приоткрывались и округлялись. На самом деле, мне, конечно, не стоило беспокоиться, поскольку Марта ни разу меня не предала и всегда возвращала мою всемогущую лягушку, когда я просил ее об этом. Впрочем, в такие минуты я замечал, с каким трудом и неохотой она выслушивала мои слова, пыталась понять мои желания и отказывалась от удовольствия лицезреть и осязать лягушку, которая, как ни крути, была все же моей.
   Временами мне казалось, что Марта могла унести с собой вкус моей лягушки, хотя девочка и не проявляла подобных поэтических наклонностей. Марта повиновалась мне. А если бы она ослушалась? Что, если бы Арман меня променял не на старый вонючий бак, а на душистую девичью тьму? Еще неизвестно, до чего бы могло довести мою непредсказуемую натуру подобное происшествие.
   Лишь однажды я легко, хоть и крепко, словно пустое, но целое яйцо, сжал в своих ладонях овальное личико Марты, которая взглянула на меня таким пристальным и призывным взглядом, какого я никогда не встречал в глазах Армана. И лишь однажды я наклонился и почувствовал дыхание, которое могло исходить только из ее ротика.
   В последний раз я видел ее холодным зимним днем, когда Марта, одетая в фамильное подвенечное платье, доставшееся от бедняцкой семьи, которое под фатой, шлейфом и толстым пожелтевшим атласом скрывало то, что осталось от прежнего ребенка, позволила выдать себя замуж – точь-в-точь как когда-то Мари-Клод и моя дорогая Матушка. Это случилось через некоторое время после того, как Марта увлеклась мной и моей лягушкой, хотя она так усердно обхаживала нас и посвятила нам столько дней и ночей, что я уж было подумал: ее страстное влечение к Арману не угаснет никогда. Но оно угасло, как я обнаружил тем морозным утром, когда случайно присоединился к жалкой толпе крестьян в деревенской церкви. Даже моя загадочная Марта оказалась незащищенной от житейских ритуалов и условностей и, наверное, обрекла себя там, у алтаря, перед тем же самым крестом и неубедительным священником, что и моя Мама. Как только Марта дала брачный обет, которого я не услышал из-за того, что она говорила очень тихо, а крестьяне, наполовину заполнившие холодную церковь, слишком громко сопели, я понял, что Марта когда-нибудь обратится за помощью к аптекарю вроде нашего мсье Реми. Ведь мать бедняжки Кристофа тоже выдали замуж еще ребенком, и лишь самые доверчивые девушки прибегают в конце концов к яду.
   Моя дорогая Матушка и Мари-Клод были, разумеется, доверчивы. Но у моей Мамы все же был Папа – сущая отрава для любой невинной невесты или жены, а Мари-Клод, благодаря своей жизнерадостной натуре, вскоре вырвалась из мертвой хватки условностей.
   Но отчего Марта пошла за мной в тот день, когда я покинул церковь? Просто потому, как я наконец понял, что я уже давно стал живой легендой в Сен-Мамесе, хоть и не придавал этому большого значения. Такой же легендой, как св. Мамес – среди монахинь. Разве я не мог быть таким же святым, как Мамес? Паскаль – святой? Но кто сказал, что настоящий святой не может оставаться таким же скептиком, каким я был с самого рождения? Тому, кого провозглашают святым, нет нужды самому верить в святость.
   Как только Марта ушла из моей жизни, исчез и Сен-Мамес. Этот парадоксальный момент я до сих пор вспоминаю с удивлением. Марта подарила мне статую св. Мамеса, а Папа, в некотором смысле, заставил меня ее опрокинуть. Однажды вечером, или утром, я пробудился от небытия (что время от времени случалось со мной, начиная с идиллического детства, на протяжении всей ложной хронологии моего созревания, и случается до сих пор) и обнаружил, что стою на коленях перед св. Мамесом. Да, перед единственным святым, с кем когда-либо ощущал родство, разве только пьедестал, на котором он высился неведомо сколько лет, исполненных святости и песнопений, лежал на боку, словно бы какой-то вандал незаметно прокрался к нам в ночи, чтобы совершить кощунство, а затем сбежать. А деревянная статуя моего непритязательного святого? Она тоже валялась на земле, наполовину скрытая колючей травой и полевыми цветами. Я внезапно проснулся и, стоя на холодных камнях, пережил потрясение, очарованный взглядом св. Мамеса, который лежал и смотрел на меня из своего постыдного положения. Я не осознавал ничего, кроме этого задушевного лица, которое попросту изгладило любые воспоминания о моем растерзанном виде, царапинах на руках и лице, а также о холоде, буквально сковавшем мою плоть и кровь в то светлое утро или вечер – поди разбери! Я сознавал лишь надругательство.
   Стоило мне лишь пару раз неглубоко вздохнуть, и я узнал злодея. Себя самого, как вы уже догадались. И каков был результат этого внезапного, почти мгновенного самоопознания? Новый ужас! Не вина, не попытка самозащиты, не смущение или отрицание, но ужас! Возможно, я и не религиозен, но, несомненно, подвержен суевериям. После того, как Арман раз и навсегда сразил Папу, я бесповоротно опрокинул единственного святого, – или по меньшей мере его изображение, – который мог бы избавить меня от парализующей боли. Почему бесповоротно? Да потому, что, хотя деревянная статуя была относительно невелика и я бы мог без труда поднять ее, перенести и водрузить на пьедестал – так, чтобы ни один человек, который забредет в этот заросший травой уголок нашей богадельни, не заметил бы, что я натворил, – я все же не прикоснулся к ней. Но почему я не поставил святого на место, чтобы тем самым скрыть от смертных взоров все следы своего злодеяния? Да просто потому, что пьедестал, на котором он стоял, был слишком тяжелым и неподъемным для любого мужчины или мальчика. Высеченный из камня, он имел такую большую окружность, что я не смог бы даже обхватить его руками, а его цоколь был еще шире, не говоря уже о капители, на которой высился св. Мамес. Можно добавить, что старинный ремесленник снабдил эту капитель теми золотыми украшениями, которых был лишен сам святой. Поэтому мне вряд ли удалось бы вертикально поднять колонну, которую я раскачал и с грохотом обрушил в траву, где наверняка она и валяется до сих пор. Идеальная иллюстрация причины и следствия? Еще один негодный комментарий, не заслуживающий даже возражения. Но разве ужас, который вселило в меня падение святого, не был тем самым ужасом, которого я не испытал, став соучастником убийства Папы? Чушь! Правда, Сен-Мамес являл собой очередной пример того, как идеально обстоятельства моей жизни дублировали противоположные полюса моего желания, которое выражалось в моей зацикленности, с одной стороны – на Маме, а с другой – на Папе.
   Так что благодаря Марте я нашел мадам Шапот (или она меня, как вам больше нравится). В ужасе от совершенного, пусть даже нечаянно, в том бессознательном состоянии, которое считал своей особенностью, я быстро вскочил на ноги и сбежал с места преступления, весь растрепанный и окровавленный, как уже говорилось, продираясь вслепую сквозь колючие заросли и утратив всякую ориентацию.
   Вырвавшись из безумных объятий неухоженной природы, я услышал столь же безумный звонок – клаксон! сирену! все резкие предупредительные сигналы разом! – прикрепленный к рулю велосипеда мадам Шапот. Она показалась на дороге, на которую я набрел случайно, затем свернула, взмахнув подолом, в сторону и слезла на землю. Ну и видик же у меня, наверное, был: толстенькое тельце, исцарапанные, обильно кровоточащие лицо и руки, да к тому же широко растянувшийся от нового потрясения рот.
   – Ах, бедняжка! – воскликнула мадам Шапот, Мари-Клод, выпутавшись из своих пышных юбок и бросив свой стройный черный велосипед. При виде меня она подавила смех, с которым обычно встречала любые события своей жизни. Испугалась ли она меня? Нисколечко, о чем свидетельствовали ее сочувственные слова. Вы должны были уже заметить, что составное «Мари-Клод» включает в себя имя моей матери. Мари! Несмотря на чудовищную разницу между женой д-ра Шапота и моей матерью, их объединяло добродушие и общее имя. Во всяком случае, Мари-Клод устраивала меня во всех отношениях после нашей первой, восхитительно-случайной встречи, при которой не пострадал ни ее велосипед, ни она сама. Тем не менее она шла вместе со мной пешком всю дорогу до самого центра Сен-Мамеса. Мари-Клод разговаривала на ходу, густая копна ее волос с каждым шагом распускалась все сильнее, а бедра круглились и оживлялись от ее говорливости.
   Я вижу ее как сейчас: одной рукой она ведет велосипед, а другой – высоко поднимает переднюю часть подола. Мадам Шапот поглядывала на меня своими янтарными глазами, и ее улыбающееся лицо лучилось такой энергией, что на верхней губе выступали капельки пота. Что бы я делал без Мари-Клод? Эта добрая женщина, можно сказать, ввела меня в свой дом и в конце концов настояла на том, чтобы ее муж, д-р Шапот, уделил мне хотя бы чуточку своего внимания, которым, уверяю вас, он жаловал лишь немногих из нашего постоянно росшего числа.
   Как уже было сказано, благодаря крошке Марте я приобрел докторскую жену. Благодаря же Мари-Клод я наконец стал самым привлекательным пациентом ее мужа, пока он раз и навсегда не отучил меня от излишней доверчивости. А благодаря ограниченности д-ра Шапота я стал подопечным мадам Фромаж и в этом качестве обладал женщинами, которые пребывали в ее заведении на тех же правах, на каких я находился – и до сих пор нахожусь – в Сен-Мамесе, несмотря на мое привилегированное положение. Во всем виноват был я сам, или же Арман. Однако должен сразу же сказать, что наше обоюдное рабство с Мари-Клод – или наша обоюдная свобода! – не было следствием моей легендарной славы в Сен-Мамесе или парочки порезов и ушибов, полученных Мари-Клод при падении с велосипеда, хотя они тоже способствовали нашему союзу. Лишь благодаря моим кулинарным способностям Мари-Клод предоставила мне полную свободу у себя на кухне и в спальне. В скором времени эта беспечная, страстная женщина заметила, как я замирал в беспомощном восхищении перед какой-нибудь поблескивающей кастрюлей или сияющим чайником, который висел под рукой, рядом с большой печкой, так напоминавшей мамину. Впервые переступив порог кухни Мари-Клод, я словно бы очутился в музее с полуосвещенными полотнами, с которых сходили розовые барышни, гибкие и беззаботные, как дети. Вскоре мы уже вместе готовили лакомые десертики, – подобно матери, я был превосходным кондитером, а также специалистом по супам и первым блюдам, – а затем паштеты из бычьего языка, жаркое из баранины и, естественно, рагу из спаржи. Очевидно, Мари-Клод находила мои ляжки изумительными (и я отвечал ей тем же), поскольку во время наших кулинарных ухаживаний ее рука, испачканная в муке, все чаще незаметно хватала и гладила меня (а моя рука повторяла ее жесты). При этом мы ни на миг не отвлекались от своих занятий и сохраняли сосредоточенность, крайне необходимую в кулинарии. Сколько было смеху и тычков, когда я готовил свою утку по-деревенски или omelettesCйlestines[15]! Последнее блюдо представляет собой два омлета, заправленные один в другой, причем оба – с разной начинкой, и глазированные в печи, подобно тем портретам, с которых сходят прелестные барышни.
   Пальчики оближешь, говорите? Но это ведь тоже дело вкуса! Да и какой молодой человек устоит перед первыми знаками внимания, оказанными такой женщиной, как Мари-Клод? Я не был соблазнителем и, несмотря на свой ранний опыт подобного рода, оказался уязвим для откровенных авансов зрелой замужней женщины, которая все же была женой человека, единолично правившего тем миром, где я жил.
   Что касается самого д-ра Шапота, то он просто не мог поверить в перемену, произошедшую за его столом. Как его жене удалось раскрыть в себе столь потрясающие, восхитительные способности? – радостно спрашивал он, наслаждаясь букетом вина и набивая свой слишком маленький ротик скорее моими, чем ее отменными блюдами, как она сама же мне и докладывала. Прошло немало времени, прежде чем Мари-Клод сочла безопасным сказать правду и раскрыть подлинную личность того шеф-повара, которого она так долго скрывала на кухне. Этот молодой человек, отличавшийся едва различимым уродством и извращенными представлениями, вполне мог бы затеряться среди так называемых пациентов Сен-Мамеса, если бы не тяжелый и в то же время благотворный удар судьбы, постигший докторскую супругу одним дождливым днем.
   – Да он просто гений! – воскликнул д-р Шапот, как передала мне Мари-Клод. Расцветая от жары, пара и запаха моей фаршированной щуки, она призналась мне в саду, что ее муж был полностью покорен теми вкусностями, в которых я превзошел самого себя. Он решил подвести под всем этим черту, созвав консилиум, как шепнула мне однажды Мари-Клод, поджав губки и посасывая мизинец, который она макнула в соус, где плавали бараньи почки, обжаренные с чесноком и сморчками. Но как бы доктор представил своим коллегам пациента, который благодаря своему слабоумию стал мастером hautecuisine ? Дискуссия неизбежно свелась бы к кулинарии, утверждал доктор, а он сам превратился бы в посмешище в глазах своей корпорации.
   Однако мадам Шапот настаивала и в своей вкрадчивой, возбужденной манере, которой ее муж недооценил, наконец прибегла к явной угрозе. В результате ее стараний я должен был явиться к ее мужу, который, как она предостерегала, был человек бесчувственный, несмотря на свои новые и неподобающие обеденные привычки, и которого наверняка возмутит одна лишь мысль о лягушке, стоит мне только упомянуть о существовании Армана. Поэтому я встретился с д-ром Шапотом с глазу на глаз, хотя мне этого и не хотелось, и желание Мари-Клод исполнил только потому, что стремился угодить ей всеми возможными способами. Вообразите же теперь мое изумление, когда я столкнулся с добродушием и даже доверием – да, доверием! – прямо противоположным тому, чего я ожидал, исходя из предостережений Мари-Клод! Коль скоро она ошиблась, или так, по крайней мере, казалось, я охотно раболепствовал перед д-ром Шапотом за его столом, и от обеда к обеду наши с Мари-Клод ласки постепенно достигли той границы, которую мы непременно должны были перейти – и перешли.
   – Господа! – произнес д-р Шапот спокойным, жизнерадостным тоном, который неожиданно вывел меня из нелюдимости, ведь одно дело – встречаться с ним дома, и совсем другое – казаться послушным в больничной обстановке, как я ему обещал. – Господа, перед нами – молодой человек, которым завладела лягушка. Да, господа, живая лягушка, естественная среда обитания которой – желудок нашего молодого человека! Это самый необычный случай в моей практике.
   Как глупо я ухмыльнулся! Какое почувствовал облегчение и какой исполнился гордости! Сама обстановка нашей первой беседы с д-ром Шапотом вызывала подозрения и скрытую за ними вражду. Мы находились в маленьком, холодном каменном амфитеатре – сам доктор Шапот и эти его коллеги в белых халатах, а я сидел на деревянном стуле посредине, в окружении их бесстрастных или, в лучшем случае, задумчивых лиц. Они – врачи, я – больной. Но я с таким же успехом мог быть и преступником! А дым? Ну да, эти люди в белых халатах, все до одного, включая самого д-ра Шапота, были курильщиками. Над этим морем вересковых и пенковых трубок, различавшихся по величине чашечек и силе, с которой пыхали курильщики, поднимались огромные клубы дыма, только усиливая мою изначальную злость и робость. Папа со своей трубкой, только увеличенный раз в двадцать, со сверкавшими спичками и длинными, самодовольными потоками дыма, от которого спирало дыхание в груди, путались мысли и щипало глаза. Несмотря на свою привязанность к Мари-Клод, несмотря на то, что, по ее словам, я уже пробудил человечность в ее муже, несмотря на то, что он расхваливал мое кулинарное мастерство, я по-прежнему не был склонен доверять этому человеку, особенно – в окружении банды жирных скептиков в белых халатах. Если даже Папа пытался отнять у меня Армана, то чего только не приберегали для моей бедной лягушки и, стало быть, для меня главный врач Сен-Мамеса и его коллеги – все до одного отцы! В их глазах моя лягушка была не более чем манией, которую следовало высмеять, а затем вытравить тем или иным отвратительным способом.
   Нет! Вовсе нет!
   – Господа… – сказал главный врач Сен-Мамеса и с помощью этих слов и дружеского жеста в мою сторону избавил меня от малейшего страха и сделал признание, которого я ждал и требовал от человечества, – признание того, что мне можно верить. Чего я мог еще желать? Но, застав меня врасплох и доставив ребенку удовольствие, этот подлый и хитрый докторишка, наверное, рассчитывал на мою наивность, пытаясь сохранить угодливого кулинара в собственном доме и в то же время подвергнуть моего бедного Армана жестокому осмеянию. Разве я не видел, как он подмигивал коллегам, попыхивая своей презренной трубкой, и корчил бесстыдные рожи, развлекая аудиторию, которая едва сдерживала смех? Любая лесть – это жестокий обман, и я был обманут. Нельзя же быть таким наивным – я должен был догадаться! Его натянутая улыбка, строгая одежда, высокий белый воротничок и фиолетовый галстук, его маленькие черные ботинки и белые манжеты, выглядывавшие из-под рукавов пиджака, маленькие, черные, проницательные глазки, разоблачавшие его улыбку: мое первоначальное мнение о д-ре Шапоте наверняка было более чем оправданным, а его общительность – обманкой добродушия его супруги. Он был улыбчивым лицемером. Подумать только! В тот самый вечер, все еще исполненный удивления и гордости, я потчевал его пирогом с мясом фазана и трюфелями!
   Итак, Люлю периодически разыскивал меня среди моих менее удачливых собратьев и провожал в амфитеатр, где уже было не продохнуть от табачного дыма и где муж Мари-Клод, сидя за столом, обращался к своим внимательным коллегам. Он был моложе их, ниже и намного более худощав. Как кукла, несмотря на высокий пост, занимаемый им в Сен-Мамесе. Своим приходом я неизменно перебивал его, прерывая то или иное обсуждение. Но стоило мне появиться, такому маленькому по сравнению с добряком Люлю, – и д-р Шапот останавливался на полуфразе, откидывался на спинку стула и по-отечески приветствовал меня:
   – Ба! Взгляните, господа! Это же юный Паскаль! Как поживает наша лягушка, мой юный друг?
   То была грубая лесть, но ей не удавалось удерживать мое внимание в долгие промежутки времени между моими визитами в это святилище медицины. Иногда я сознательно дожидался того момента, когда меня позовут к докторам и я услышу фальшивую искренность, сквозящую в тонком голоске: «Смотрите-ка, господа, а он поправляется!» Хотя обычно Люлю заставал меня врасплох и совершенно неожиданно озарял мою праздность лучами блаженного света. Во всем, что говорил доктор, в каждом его вопросе об Армане я слышал только одобрение. А тем временем этот человек, которого можно было бы счесть хрупким, если бы не жилы, явственно проступавшие на его лице, шее и руках, уже проверял на прочность свою тесную одежонку, благодаря… Но ведь это же очевидно!
   – Заходи, заходи, Паскаль!.. Господа, о Крепелине [16] продолжим в следующий раз… Как наш лягушонок? Молодцом?
   И Арман действительно был молодцом. В те отрадные мгновенья, когда я демонстрировал свое искусство на кухне Мари-Клод или же воскрешал у себя в памяти яркие образы тех старинных безделушек, что украшали ее туалетный столик, либо огромной кружевной юбки, буквально затмевавшей люстру в столовой, я избавлялся не только от случайных, мучительных напоминаний о порой неприятном существовании Армана, но и от любых мыслей о своей чудесной лягушке. Настолько мы с Мари-Клод были поглощены друг другом! Это олицетворение женственности не проявляло никакого интереса к Арману, не желая ни видеть его, ни говорить о нем. Мари-Клод словно бы совершенно забыла о том, чем я прославился в Сен-Мамесе, или же ей нужен был только я, а не то, что со мною связано. По-видимому, мой дерзкий Арман решил, что чувства, испытываемые Мари-Клод ко мне, вызваны им самим, и хотя это было высокомерное и ошибочное предположение – что ж, ничего не попишешь! Самовлюбленность способна ввести в заблуждение даже лягушку. Но разве эта моя лягушка не погубила нас? В том-то все и дело, что погубила!
   Неведомо для меня и для самой Мари-Клод Арман молча внедрялся в разум моей подружки и там жадно упивался ее неосознанными желаниями, подобно тому, как лакомился тканями и гуморами моего организма. Он медленно, мало-помалу выдвигал свое коварное присутствие на передний план, чтобы застать мою Мари-Клод врасплох. А она становилась все ребячливее, все чаще краснела, хватала меня за руку и тащила вперед, приближаясь к тем фибрам и реликвиям, которые выступали своеобразными тотемами ее интимных святынь. Иными словами, из непосредственной женщины, какой она казалась до сих пор, Мари-Клод превратилась в женщину, которая беспомощно скрывала свою телесную теплоту под застенчивостью, громко взывавшей о помощи. Моя откровенная Мари-Клод утратила здравый смысл, свою бесхитростную дерзость и честный смех. Из-за моей безжалостной лягушки она готова была обмануть нас обоих, и даже мужа, хотя ничто пока не предвещало того, что ожидало нас впереди.