И тут на меня напали с другой стороны, вызвав подлинную панику. Это неверие, это чистое потрясение, наверное, послужило мне анестезией (мсье Реми, кстати, недавно приобрел, но хранил под замком обезболивающее, чтобы оно не попало в руки ассистентке). От этого неверия мои глаза вылезли из орбит, сердце замерло, и всякое ощущение боли исчезло. Отчего? Почему? Конечно, из-за Армана. Непроницаемое лицо и выпяченное горло Соланж, непреклонность, с которой она шуровала скальпелем, выбивая один за другим мои бедные зубки (такое у меня было ощущение!), не шли ни в какое сравнение с тем, что, как я теперь понял, в действительности происходило. Как такое могло случиться? Арман выбрал самое неподходящее время, чтобы дополнить действия Соланж. Но вышло именно так. Арман пытался подняться! Выбраться из своего укрытия. Только этого мне не хватало! Что подтолкнуло лягушку к столь решительному шагу? Простое любопытство? Или, может, ей каким-то образом передалась зубная боль, которую я считал исключительно своей? Какова бы ни была причина пробуждения Армана, достаточно сказать, что он пробивался на поверхность, брыкаясь и извиваясь, подобно горняку, ползущему вверх по узкому стволу шахты. Поэтому я совершал глотательные движения, изо всех сил пытался сдержать его и, не переставая вопить, готовился силой заставить лягушку опуститься вместе с желчью, слизью и рвотой, которые ее сопровождали. Но тщетно! Я чувствовал, как мой желудок вывернуло, к горлу подступил комок, а рот заполнился раздутым телом лягушки, которая, видимо, была настроена так же решительно, как Соланж. Все погибло, подумал я, если Соланж, в уже испачканном фартуке, хоть краем глаза заметит зеленую головку Армана, которая высунется над злополучной подушечкой моего языка, вероятно, застряв у меня во рту и переводя дыхание.
   Соланж завизжала. И затряслась. Надо мной нависло ее большое бледное лицо. А неверие? Да, теперь Соланж познала неверие, намного превосходившее мой скептицизм, и в одночасье, единственный раз в жизни, стала живой женщиной, а не бедным, тупым, безучастным существом, каким ей судилось родиться. Но в ту же минуту ее лицо исказила маска брезгливости, под стать тому мерзкому зрелищу, которое предстало ее изумленному взору. Забыв о скальпеле, она отпрянула назад и отчаянно взмахнула его безжалостным кончиком у самого моего рта, опять завизжала и в ужасе уставилась на предмет, который лежал на полотенце, у меня на груди. Вы представить себе не можете! Можете подольше задержать дыхание? Да, у меня на груди лежала бедная, крошечная, отрубленная ножка Армана! Приподняв голову, я уставился на нее с точно таким же недоверием, как Соланж. Уж поверьте мне.
   Не успел я опомниться, как Арман снова превратился в комок у меня во рту, в горле, и вернулся обратно в ту беспокойную тьму, откуда он так безрассудно вылез. В ту же секунду Соланж выронила скальпель, – он зазвенел, как целая груда сабель, упавших на этот старый деревянный пол, – и смело, мстительно, как женщина с дохлой крысой в руке, сорвала с моей груди полотенце, скомкала его и, отвернувшись, выбросила в мусорный ящик, стоявший в покуда не освещенном солнцем углу. Затем одним прыжком снова подскочила ко мне, на сей раз – с железными щипцами, и выдернула из моего измученного рта не один, а сразу два зуба. В одном из них, наверное, затаился злобный червячок (подобно тому, как во мне скрывалась теперь моя трехногая лягушка), ибо поздно вечером боль почти что прошла. Но эти два жемчужно-белых зуба так никогда и не были заменены живыми или искусственными копиями. И зияющие пустоты во рту до сих пор напоминают мне о бедняжке Соланж, которая вскоре исчезла из нашего dйpartment[10], не в силах ни скрыть, ни разгласить мою тайну. Какая ужасная выпала ей участь!
   Следует добавить, что Соланж была первым, но не последним человеком, видевшим Армана, хотя она и оказалась единственной, кто нанес ему увечье, за исключением того случая, когда я по ошибке посчитал его мертвым.
   Вам нужны другие «доказательства»? В кои-то веки мы с вами договорились. Не бойтесь, я не воспользуюсь своим преимуществом и не буду приводить лавину «доказательств» того, что простая лягушка может стать причиной войны, хоть я и склонен так считать.
   Война между лягушкой и моим отцом, – речь идет как раз о ней, – напомнила мне, что наша деревня была, по-видимому, первой в этом неприметном dйpartement и, возможно, во всей нашей стране, где воздвигли памятник павшим сынам нашего отечества, причем задолго до того, как первый из них пал. Задумайтесь над этим! В радиусе нескольких километров не было ни одной живой души, которая в тот промозглый, дождливый день не пришла бы на торжественное открытие памятника. В назначенный час наш яркий флаг был спущен, и мы увидели увеличенную копию всех наших сынов и отцов, которые скоро должны были пасть. Величавое изваяние из призрачно-белого камня, исполненное гордости за свою военную форму, оружие и странноватый шлем в виде половинки грецкого ореха, который нисколько не защитил бы нашего героя в лихую годину. У солдата была заостренная бородка, но глаза его оставались незрячими. Вероятно, бородка указывала на то, что наши сыны, – я к ним, к счастью, не принадлежал, – уже будут достаточно зрелыми к тому времени, когда падут смертью храбрых, несмотря на свою молодость. Поразительно, что на монументе нашем не были высечены имена тех, кого мы собрали и отправили на мрачную, но славную военную службу, поскольку ни один из наших жителей, конечно, еще не пал, но скоро падет. Все семеро – как пить дать! Лишь капля в море тех имен, что навеки выбиты на наших памятниках, но тоже своего рода жертва. Как моему дорогому Папе хотелось, чтобы его имя было увековечено вместе с ними в граните! Но этого не случилось, хотя война, этот избалованный монстр, который любит мрачные звуки набатного колокола и черные тучи, стелющиеся по земле, отличил его более интересным способом. Когда чудище, наконец, показалось на горизонте, и я увидел артиллерийские орудия и еле волочащих ноги людей, – «пушечное мясо», как нравилось называть их Папе, – то подумал, что мы вместе с Арманом могли бы положить этому конец. Нужно было только затолкать меня в толстый, еще теплый ствол пушки и выстрелить в охваченные пламенем небеса, чтобы я и Арман своим устрашающим видом обратили в бегство целые полки вражеской армии.
   Начало Великого Опустошения наполнило Папу мальчишеской гордостью. Как он любил свой жесткий, плохо подогнанный мундир, и особенно, кепи, которое величаво сидело на голове и низко опускалось на лоб! Вообразите себе его радость, когда они уезжали в «ситроене» вместе с молодым графом: Папа за рулем, а граф – на заднем сиденье, в своем сшитом на заказ мундире. Граф был так серьезен, что даже не попрощался с молодой женой и верной кухаркой, которые махали тонкими платочками вослед роскошному автомобилю, как бы призванному на службу вместе со своими важными пассажирами.
   Бедная Матушка! Она была обречена на огорчения либо неприятности, или то и другое вместе, вызванные сыном либо отцом, или ими обоими. Представьте себе мою Маму, такую же молодую, как графиня, и еще миловиднее, чем она! Ничто не оправдывало ее существования и не внушало ей хотя бы малейшего чувства собственного достоинства, кроме кулинарного искусства, которым она занималась на славу – ради всех нас. Бедная милая Матушка! Как благородна была ее сентиментальность! Если бы она только могла хоть раз увидеть Армана – и не глазами несчастной Соланж, а моими собственными!
   Когда Папа вернулся в первый раз, сдерживая гордую мальчишескую улыбку, он доставил графа обратно, под ликующие возгласы небольшой толпы жен и смущенных крестьян. Среди них было несколько мужчин, которые еще не сгинули в смутных шеренгах, ну и, конечно, я. Возвращение этого бедняги не доставило мне никакого удовольствия, поскольку его безудержное веселье разрушило ту радость, которую я мог бы почувствовать, увидев, как он отдает честь графу и поворачивается к Маме. Та широко улыбалась, забыв об этикете и принимая его с распростертыми объятиями. По этому случаю, Папа полночи не давал нам с матерью спать своими рассказами и объяснениями собственного везения. Хорошо, что хоть у Армана хватило ума сидеть смирно, пока мы с Мамой потакали папиному упоению собой.
   Папа пережил небольшое разочарование, на котором не хотел долго останавливаться: его не назначили графским денщиком. Однако он получил достаточное вознаграждение, поскольку вся армия нашей страны, или, по крайней мере, целый ряд командиров, ответственных за благоденствие сынов отечества, включая самого Папу, относилась к нему с редкостной благосклонностью и здравомыслием.
   – Двадцать и один! – не раз восклицал Папа в течение этой долгой ночи. – Двадцать и один!
   Видимо, эта странная фраза напоминала ему о двадцати двух зубах моей несуществующей бабушки, поскольку он еще долго повторял ее себе под нос, после того как разъяснил нам ее смысл. От этих двух слов зависела вся папина жизнь или, точнее, перемена в его жизни, которая оказалась действительно серьезной.
   – Еще вина, Мишель-Андре? – спрашивала сонная Мама, вероятно, надеясь, что это угомонит отца и ему, наконец, захочется спать.
   Но в полнейшей тишине он радостно и невнятно бормотал: «Двадцать и один!» — а затем снова с жаром рассказывал о работе, доверенной ему генералами. Объяснение, которое ему удавалось столько часов от нас скрывать, было простым: кавалерия! Вот где собака зарыта, как выразился мой отец.
   От чего зависит наша великая кавалерия? На чем она зиждется, словно вера на твердой скале? Конечно же, на лошадях. И как можно доставить лошадей нашей страны на фронт? Конечно же, на поезде. А как лошадей, сотни лошадей, перевозить на поезде? В товарных вагонах! Где же еще? – воскликнул Папа, щелкнув пальцами. Но могут ли наши дорогие лошади ехать одни? Да нет же! За лошадьми должны ухаживать люди! Как бы они могли есть и пить в полутьме вагонов, совершая длительные поездки на поля позора и доблести, где их ждали? Только благодаря людскому усердию. И как успокоить этих лошадей, эти чувствительные создания, и уберечь их от паники и неизбежных увечий, когда, охваченные невероятным испугом, они слышат внезапную боевую канонаду? С помощью людской заботы и подбадривания. Вот именно! Мы должны понимать, – говорил Папа, вещая, как школьный учитель в форме, которым он, сам того не ведая, всегда хотел быть, – что наши вагоны не так уж велики. На самом деле, они малы. И шатки. Но главное – малы. Понадобилась точность. И тогда вперед выступили наши военные умы и спасли положение. Они измерили вместимость одного вагона. Представляете? Неудивительно, что эти люди пользуются таким уважением. Так вот, было установлено, что один вагон способен вместить двадцать лошадей, не больше и не меньше, и вдобавок к этому – одного человека, который будет удовлетворять физические и моральные потребности двадцати лошадей, вверенных под его ответственность. И это была большая ответственность, – сказал Папа, – вплоть до очистки вагонов от навоза, когда позволяли обстоятельства.
   Поэтому на каждом вагоне, содержавшем ценный груз из живых лошадей и одного трудолюбивого, смышленого человека, нацарапали мелом: «Двадцать и один». Проще не придумаешь! «Двадцать лошадей и один человек». А если бы эти вагоны с особым грузом не пометили, то где очутились бы наши дорогие лошадки? Что бы, например, стали делать с лошадями наши полевые кухни? Или артиллерийские части, которым нужны снаряды? Или представьте себе полевые госпитали, внезапно наводненные не ящиками с морфием, а лошадьми! «Катастрофа, Мари», – сказал Папа, улыбнувшись и залпом осушив свой бокал. В этот поздний час меня и Маму уже одолевал безжалостный сон.
   Вечная слава генералу, – продолжал Папа, – который наткнулся на папино имя в длиннющем списке и, признав в нем практичного человека, тотчас приказал поступить в кавалерию. Конечно, не конником (Папа никогда в жизни не сидел на лошади, как ясно указывалось в его документах), а тем, кто способен взять на себя почти невыполнимую обязанность по сопровождению вагонов с лошадьми на фронт. Слово «фронт» стало теперь одним из его самых любимых.
   – Чудесно, Мишель-Андре, – прошептала Мама, – но уже пора спать. Тебе же завтра на работу.
   Наверняка, большинство ребятишек глубоко волнует все связанное с лошадьми. Но только не меня! В ту ночь нас с Мамой не интересовали все эти папины россказни, и я не находил ничего вдохновляющего в том, что отец вернулся солдатом, или в вагонах, которые казались ему, в отличие от меня, настоящими огненными колесницами. Кавалерийский конюх – вот до кого дослужился мой Папа! Даже в ту ночь от него слегка несло овсом и навозом, который ему еще недавно приходилось выгребать. По крайней мере, сказал он в завершение, кавалеристы, в отличие от большинства бедолаг-пехотинцев, могут щегольнуть медалями! Но даже этот факт не придавал занимательности отцу, которым мне следовало бы в ту ночь восхищаться. Он был всего лишь конюхом и не получил даже звания капрала! Бедняга.
   Однако меня действительно взволновало, вызвав неподдельный интерес, второе папино возвращение, которое, кстати, оказалось последним. Во-первых, он вернулся к нам не за рулем бежевого графского лимузина, а в кузове небольшого разбитого военного грузовика. Папа уже не придерживал дверцу автомобиля для графа, а сам водитель со свисавшей изо рта сигаретой помог отцу слезть на землю. Папа был изможден. И не улыбался. Его встречали графиня, мать малютки Кристофа, несколько крестьянок и, конечно, Мама – жалкая кучка людей с непокрытыми головами столпилась на белом снегу, пытаясь скрыть свое горе. Все, кроме меня. Я-то не горевал! Как раз наоборот! Ведь человек, который стоял перед нами, в гневном смущении опираясь на деревянные костыли, больше не был тем бахвалом, который покинул нас лишь несколько месяцев назад. Вовсе нет! У него не было ноги! Правой! И при виде этого чуда я воспрянул духом! Ведь я никогда не видел одноногого человека, и отсутствующая папина нога, которой никто из нас больше никогда не увидит, настолько завладела моим воображением, что даже Арман выразил зависть, несмотря на свою отрубленную лапку – ножку или ручку, как я до сих пор предпочитаю ее называть. Так что же я такого сделал, чем до глубины души потряс опечаленных женщин? Не в силах больше выносить боль и наслаждение (первая снова вспыхнула в животе благодаря Арману, а второе завладело всем моим существом благодаря Папе), я вырвался из маминых рук, бросился вперед и обнял оставшуюся папину ногу. Признаюсь, она казалась мне почти столь же соблазнительной, как и ее отсутствующая напарница, и я прижался к ней с любовью, которая была совершенно новой для меня и, наверное, для моего отца.
   – С приездом, Папа! – воскликнул я, испугав бедную мать, но оставив равнодушным отца. Как крепко обнимал я эту оставшуюся бесчувственную ногу, тайком поглядывая на штанину, приколотую к обрубку другой! Какая разница, что от него воняло конюшней? Какая разница, что у него на груди не было маленьких ленточек, указывающих на будущие медали? Он раненый! Необыкновенный человек! Разве не этого хотел я с самого начала? Этого! Именно этого!
   Как похоже на бедного Папу – не обратить внимания на меня и остаться равнодушным к чувствам (следует все же признать, необычным), которые я только что проявил! Да, равнодушным, как мертвец, которого тащила по улицам нашей столицы одна старуха в белом. Он даже не заметил того, что сказала моя мать и услышали все. Отец был слишком зол, а она радовалась, что он вернулся живым. Хотя там, в снегу, его оторванная нога уже начала тянуть Маму вниз, а меня подбросила высоко вверх, даже в этой мрачной сцене.
   Отец редко говорил с женой и сыном после своего второго возвращения. Лишь однажды, сгорбившись в холодном углу и положив рядом с собой ненавистные костыли, он объяснил нам с Мамой, что же в действительности произошло. Разорвался снаряд – «прямое попадание», как говорят те, кто знаком с подобными вещами. Отец пришел в такую ярость, словно бы этот снаряд разрушил полевой госпиталь вместе со всеми ящиками морфия, куда его самого, кстати сказать, и отнесли. Экое свинство – палить из артиллерийских орудий по ни в чем не повинным лошадям! Такая же низость, как стрелять по тем, кого якобы защищает большой красный крест, нарисованный на провисшей палатке! И вот прогремел взрыв. Вагон разлетелся на куски в морозном воздухе, и в тот же миг послышалось ржанье и топот. И головы. Оторванные головы обезумевших лошадей, а посреди них лежала его нога, которую больше никогда не найдут и не опознают. Да и что такое человеческая нога по сравнению хотя бы с одной головой в этой кровавой груде? Полный ноль! Отцу казалось, будто бы каждая лошадиная голова бешено взывала о помощи, как человек в первые минуты после того, как ему оторвет конечность. Он слышал, как все они вместе кричали: «Больно! Больно!»
   Эта история, которая вскоре будет как бы погребена заживо в пожизненной папиной озлобленности, вызвала слезы у моей матери, а у меня самого пробудила совершенно новый интерес к лошадям – хотя и нужно признаться, лишь к искалеченным. И еще я должен сознаться, что мне нравилось отсутствие у Папы того оптимизма, который всегда объединяет обычного калеку и слепца. Отец был не из тех, кто готов терпеть присутствие лягушки в животе. Это его и погубило. Но что же, на самом деле, произошло? Потеряв ногу и нескольких лошадей, находившихся на его попечении, он утратил свой мальчишеский оптимизм. Это случилось в то самое время, когда я расстался с отрочеством и взамен обрел зрелость, по крайней мере, ту зрелость, в которой нуждался. Кто же мне в этом помог? Ну конечно, мать Кристофа. Благодаря этой неумытой, неряшливой женщине, ровеснице моей собственной матери и графской жены или, точнее, вдовы (случайное совпадение – признак творческого ума), я увидел, понюхал и потрогал то, что хотел увидеть, понюхать и потрогать. Несмотря на всю свою нищету, эта порочная женщина, которая вполне могла бы проучить жену молодого графа, обладала широкой душой. Какой ослепительный дар преподнесла она мне! Как нетрудно понять, она уберегла мою невинность, расправившись с моим отрочеством подобно тому, как свистящий снаряд разнес вдребезги папин вагон. Лишь отравительница способна привести отравленный ум к зрелости.
   Из нас двоих отцу первому пришлось сменить место проживания и перебраться из поместья Ардант в Сен-Мамес. В тот день, когда он уехал от нас, Мама, бедняжка, убеждала меня, что в Сен-Мамесе ему будет намного лучше. Она, конечно, не знала, как рад я был папиному отъезду, хотя в то время я даже не догадывался, что очень скоро последую по стопам его единственной ноги. Дело в том, что моя тайна в конце концов стала чрезмерной даже для многострадальной Мамы. Так что, несмотря на лягушку, войну, вдову и отравительницу, мы с моим бедным Папочкой еще до конца не расквитались, как станет ясно позднее.
   Граф? Ах да, этот храбрый, добрый, прославленный муж так и не вернулся на родину. Его имя было первым высечено на нашем деревенском памятнике, как он того и желал. Ведь обязанность нашей разгромленной аристократии – вести за собой наше разгромленное население.
   Анатоль, граф де Боваль, август 1882январь 1915
 
   Ах, милая, любимая Мама! Мне не жить без тебя!

2
Сен-мамес

   Я всегда был глубоко убежден в том, что о моем, так сказать, переселении из поместья Ардант в Сен-Мамес распорядилась вдова молодого графа. У этой женщины, несомненно, имелось достаточно поводов для мести юному Паскалю, как меня тогда называли, особенно – в те первые годы, когда ее вдовство налагало запрет на женственность. Невинный младенец, который однажды появился на пороге ее будуара, не шел ни в какое сравнение с физически развившимся мальчиком, чья мужественность, вопреки ее различным формам (или благодаря им), уже стала притчей во языцех в этом имении, лишенном, подобно множеству других, большей части мужского населения. Наверное, неграмотные старички, которым возраст и сообразительность помогли спастись от великой бойни, шутливо переговаривались между собой, перекатывая во рту пожелтевшие сигареты и шлепая себя по ляжкам, стоило им проведать, что я опять доверился матери крошки Кристофа, которая сама распространяла слухи о моих оригинальных подвигах. Она, конечно, радовалась тому, что у нее был я, а жена молодого графа наверняка ей завидовала. И, зная об Армане от моей бедной Мамы, графиня, вероятно, втайне распорядилась о моем отъезде из поместья Ардант – ради моего же блага, как она, очевидно, сказала самой себе и Матушке, не веря ни единому своему слову.
   Но чудесная ирония состоит в том, что слова, которым она не верила, оказались правдой, хотя она так и не узнала об этом. С самого начала я молчаливо соглашался с тем, что любые декорации, предусмотренные для того или иного периода моей жизни, на самом деле способствовали моему благополучию и приводили к наиболее полному выражению моей тогдашней жизни. Так, поместье Ардант идеально соответствовало моему счастливому детству, Сен-Мамес – ранним этапам созревания, а бордель мадам Фромаж – растущим интересам молодого человека. Аристократическое имение, богадельня и – публичный дом, где я одно время служил консьержем и стал любимцем мадам Фромаж, а также других женщин, с которыми быстро нашел общий язык. Всех этих декораций я не искал, но с радостью принимал их как ироничное соответствие между моим местом проживания и моей сущностью.
   Боялся ли я Сен-Мамеса? Вовсе нет. Предназначены ли места, подобные Сен-Мамесу, для защиты таких, как я, от скептиков или же для защиты скептиков от таких, как я, – это не имеет отношения ко мне, Арману и к тем умственным качествам, которые нас объединяют. С возрастом я извлекал все большую выгоду из той иронии, за которую не отвечал. Во-первых, если ты попал в Сен-Мамес, значит, тебя приняли таким, каков ты есть. Таким образом, с самого начала все знали, что я – мальчик с лягушкой в животе. И этот факт вызывал не больше удивления и любопытства, чем если бы я носил под мышкой свою отрубленную голову. Но самая злая ирония заключалась в том, что святой Мамес, именем которого названа богадельня, был покровителем… живота. Начиная с тех, кто страдал легкими резями внизу брюшной полости, и заканчивая теми, кто корчился от боли, не в силах ни есть, ни избавиться от того, что по неразумию съел, – все эти жертвы колик стекались сюда для поклонения св. Мамесу и молили о помощи, подобно тому, как другие армии страждущих приползали к многоразличным святыням в надежде оставить там свои костыли.
   Скучал ли я по Маме? Конечно, скучал – с самого начала – и удивлялся, почему она ни разу не навестила меня и не прислала хотя бы пару нежных, ободряющих слов на бумаге. Между нами воцарилось загадочное молчание. Возможно, она думала, что я уже взрослый и способен обходиться без нее, хотя это невозможно и печалит меня даже сейчас. Или, быть может, лишившись меня и Папы, она не могла вынести той пустоты, которую усиливала одна лишь мысль о нас обоих. Но мне страшно хотелось увидеть, как Мама заходит в Сен-Мамес и разыскивает меня, с улыбкой на лице и плетеной корзинкой, наполненной вареньем, которое она сама приготовила из чудесных фруктов поместья Ардант! Но она так ни разу и не пришла, и я не услышал звуков ее голоса. Я лежал, не смыкая глаз, и плакал. И мне хотелось, чтобы причиняемая Арманом боль раз и навсегда изгладила из памяти все воспоминания о Маме, оставив после себя лишь пустоту, но этого, естественно, не произошло. В то время мне было лет двенадцать-четырнадцать, и я уже крепко стоял на пороге первой зрелости.
   Мне всегда особое удовольствие доставляло встречать в своем окружении какую-нибудь женщину, которая напоминала или даже заменяла мне Маму, а также папиного двойника. В Сен-Мамесе этот родительский повтор принял облик доктора Шапота, внешне похожего скорее на директора банка, нежели богадельни, и женщины, которая, по крайней мере, номинально была его супругой. Мадам Шапот. Мари-Клод. Ходили слухи, что она сама когда-то, еще до приезда д-ра Шапота, была пациенткой Сен-Мамеса, иными словами, однажды он увидел, как она истерично смеется и рвет на себе волосы, и женился на ней, чтобы положить конец этому безобразию. Я никогда не поверил бы этим сплетням, если бы все те годы, пока она жила среди нас в качестве жены доктора, вплоть до ее исчезновения, – а она действительно исчезла вместе с самым грубым и бессердечным из санитаров, – мадам Шапот не совершала странных выходок, доставлявших ей огромное наслаждение. Разъезжая на своем старом черном велосипеде, – ее длинный подол развевался, а звонок трезвонил, – она смеялась и махала всем нам, проносясь мимо, зычно и радостно окликала нас и, оторвав пятки от педалей и широко расставив ноги, мельком показывала то, что обычно скрывали ее длинные юбки. Конечно, эти велосипедные поездки вполне можно было бы счесть пережитком прошлого мадам Шапот, когда она еще была пациенткой больницы.