— С ответственностью! В наше время мало кто думает, но если хорошенько подумать — ради чего погибла большая половина человечества? Нам говорят — ради безопасности и благополучия меньшей половины. Но я так не могу жить. Жена считает меня безумцем! А я все думаю — за мою жизнь кто-то по ту сторону Стены тридцать три года назад заплатил своей. А что, если его жизнь была значительно ценнее? Может, на мою долю пришелся гений, великий художник, мудрец? Или просто очень добрый человек… Это, пожалуй, даже ценнее, чем быть гением…
   — И от этих мыслей ты бежишь в анабиоз? — Незаметно для себя я перешел на “ты”. Он тоже.
   — Едва ли ты поймешь, — он покачал головой. — У тебя другие причины, как почти у всех… Четыре огромных континента, где можно будет начинать жизнь заново, это все же не сравнительно благоустроенная тюрьма за гравитонной решеткой… Но я и сейчас жил в прекрасной квартире, мог бы иметь все, что недоступно другим… Моя жена — кибернетик, так что сам понимаешь, — аристократия рабочего класса. На один миллион — полсотни работающих, уж на них государству не имеет смысла экономить… Жена не хотела меня пускать… Для нее это целая трагедия: она, кажется, не очень доверяет анабиозу.
   — А ты? — спросил я, вспоминая собственные сомнения.
   — Не знаю, — он задумался. — Может быть, именно потому и согласился… Знай я стопроцентно что оживу…
   — Что тогда? — не понял я.
   — Это не было бы искуплением, — сказал он очень тихо. А возможно, и не сказал.
   В эту минуту оркестр биокукол, заглушая человеческие голоса, взорвался бешеным каскадом синкоп. Танцовщицы скинули с себя все до последнего, анабиозники бешено зааплодировали, а потом на потолке появилась светящаяся надпись:
   Следующее биоревю в 22 часа
   Вскоре после этого Виктор ушел обратно в библиотеку. На прощание он сказал мне номер своей комнаты.
   Но я был уже настолько пьян, что цифра сразу же выскочила у меня из головы.
   Я его больше никогда не встретил. Может быть, потому, что рай для полуживых был слишком велик, а может быть, ему уже вышел срок. Но мне уже тогда казалось, что он — один из немногих, которые уйдут, не использовав путевку до конца.
   А я все пил и пил. Кажется, даже допился до такого состояния, что орал в мембрану столик то ли свое мнение об Эре Стены, то ли страшные ругательства. В сущности, это было одно и тоже. Тем более для моего четвероногого официанта, не знавшего ничего, кроме ста названий светового меню, на которые был настроен его звуковой рецептор. Он весь дрожал под шквалом крепких словечек, а потом, не выдержав, попросту удрал, как это сделал бы на его месте любой официант.
   Но, возможно, все это мне только почудилось. Ведь недаром я уже не отличал живых людей от кукол. Потом я бессмысленно петлял по коридорам, временами останавливался и, прислонившись к стене, чтобы не упасть, пытался понять, куда делась моя комната. О том, чтобы повернуть стрелку на браслете, не могло быть и речи.
   Даже световое пятно то раздваивалось, то совсем изчезало. Я уже приготовился заночевать на полу, когда опять увидел Тору. Она была далеко, на том конце, а рядом с ней похожий на Гарри Купера долговязый парень.
   — Тора! — хотел я крикнуть, но язык не слушался.
   Где-то вдали стена раздвинулась, она исчезла за ней, парень завернул за угол и тоже пропал.
   Я добрался до конца коридора и принялся искать ее комнату. Мне показалось, что я нашел место, где она исчезла, и я долго стучал в стенку, уговаривая ее впустить меня.
   Она не открыла.
   Мне было уже на все наплевать, я поставил стрелку циферблата на “ДВАБ”, стена почему-то сразу раскрылась, мне навстречу выбежали цилиндры и уложили в готовую капсулу. Все-таки лучше, чем ночевать на полу! — подумал я и тут увидел склонившуюся надо мной Тору. Она была прекрасна, как никогда, ее пламенные волосы волнами падали на белый комбинезон с золотой надписью “Биомортон”.
   — Тридент Мортон, штат Нью-Йорк, Пятое авеню! — объявила она запоминающему устройству.
   — Дура! Такого нет в биосписках! — заорал с потолка металлический голос.
   Цилиндры уже запустили свои щупальцы в капсулу, чтобы вытащить меня, но я отчаянно отбивался. Ведь я знал, что немедленно потеряю Тору, как только снова окажусь в огромном лабиринте коридоров, лифтов, увеселительных залов…

6

   Я проснулся в своей комнате. Голова, в отличие от прежних пробуждений, совсем не болела, похмелье было скорее духовным и не мешало думать. Я уже решил про себя, что анабиозный дом, несмотря на его кибернетические ужасы, все-таки самое лучшее место для того прыжка из прошлого в настоящее, за который так тревожился Мильтон Анбис. Здесь я сразу получил концентрат всего, чем отличается эпоха — от удовольствий до отчаяния. Доза была почти убийственна для новичка, но первые, самые опасные дни уже позади. Если я собирался выжить в этом мире, то куда мудрее сразу окунуться в него.
   Нигде не представлялась такая уникальная возможность узнать так много в такой короткий срок. Например, та же “Стена”. По Телемортону показывали одну серию в месяц, и то до последнего декалетия. С тех пор показ для обычных смертных был запрещен. То же самое относилось ко всем другим слишком мрачным, с точки зрения сегодняшнего благополучия, лентам. А здесь, в специальном зале “Телемортона” наши старые видеопленки демонстрировались круглосуточно. Кроме того, в биодоме на фоне других, куда больших Диковин, мои странности не были так заметны. Почти ни один анабиозник не видел до сих пор ни живых биокукол, ни столов-самобраной. Для большинства даже само понятие “робот” смахивало на сказку. Людям нечего было делать, они лезли из кожи вон, чтобы придумать себе хоть какое-нибудь занятие. Даже электрические бритвы и пылесосы моего времени были поэтому выброшены на свалку. Здесь, где все чему-то удивлялись, и я мог себе позволить высказывать удивление, не рискуя быть сочтенным за полупомешанного. Здесь все, в сущности, были немножко тронутые. Вера в анабиоз чем-то походила на веру в загробный мир у людей моего времени. Телемортон уверял их, что они воскреснут, Телемортону верили, но все же втайне сомневались. Неистовость, с которой набрасывались на увеселения, любовь, еду, наркотики, не была естественной. То был пир во время чумы, хотя редко кто признался бы даже самому себе в этом.
   Этим утром прежний Тридент Мортон, который, воспользовавшись страхами неведомого мира, залез было обратно в меня, умер. Окончательно и бесповоротно. Не для того я на пятьдесят лет ушел из жизни, чтобы снова напиваться, обнимать случайных женщин, а потом презирать и их, и себя. Я буду по-прежнему ходить и в бесчисленные рестораны и бары, и в комнату галлюцинаций, и даже в комнату любви — но так, как медик в анатомический зал! Останусь здесь по возможности дольше: а там — посмотрим. Перспектива перейти из одного анабиоза в другой уже сама по себе была не из приятных.
   Но мне впервые захотелось жить, чтобы крушить и ломать, топтать и жечь, а потом плясать на обломках. Я негаданно вспомнил свой гороскоп. Как там было? Врываться в самую структуру эпохи. В ее лицемерное благополучие, в ее глобальное время глобального обмана, где куклы становятся кинозвездами.
   Только теперь я открыл глаза. Что-то в моей комнате изменилось. Прямо перед кроватью стояла на мольберте большая картина. Виктор говорил мне вчера, что здесь исполняется практически любое желание, но ни в какой Зал заказов я не заходил, никакой картины не заказывал. Я приподнялся, чтобы лучше рассмотреть ее.
   Небо с незнакомыми созвездиями, причудливый свет, исходивший как бы из-под земли. Немного приподнятая над ней платформа, внизу черный провал бесконечной шахты. На платформе открытая капсула, вокруг нее удивительные существа. Почти люди, но с бессмысленными личиками и тоненькими ручками. А в капсуле — только что ожившая Тора. Нагое тело почти скрыто длинными красноватыми волосами. На него падают бледные тени странных существ и слабые блики подземного света.
   Лицо еще мертвенно бледно, но глаза уже живут. В расширенных зрачках не чувствуется ни изумления, ни ужаса. Неизбежность страшного мира — вот что я прочел в воскреснувших глазах.
   — Доброе утро! — услышал я за спиной. — Никогда до сих пор не представляла себе, что можно так напиваться!.. Ты стучал так громко, что даже сквозь стену было слышно. Я вышла, но ты уже спал. Прямо на полу. С трудом втащила тебя в комнату… С моей стороны это, конечно, глупо. Надо было оставить тебя в коридоре… Между прочим, откуда ты знаешь мое имя? Помнишь, позавчера я шла на “Телемортон”, ты впервые в жизни увидел меня — и вдруг назвал по имени?.. А потом кричал что-то бессвязное… И сегодня ночью тоже… Будто меня застрелили и похоронили в “Пантеоне бессмертных”. А потом тебе казалось, что я биомортоновская служащая, и ты кричал, чтобы я поскорее сняла этот проклятый белый комбинизон, и все такое…
   Я пытался воссоздать образ той Торы. На миг он подобно миражу повис в воздухе и тотчас развеялся. Недаром я даже в те времена вспоминал одни лишь внешние признаки — волосы, смех, какое-нибудь движение.
   — Теперь вспомнил? — она провела рукой по моему лбу. — А я сразу поняла, откуда это у тебя… Позавчера мы смотрели в кино старые видеопленки, и ту тоже, где мой дед убивает мою бабушку во время первой телемортоновской передачи… Ты был на одном из сеансов, потом пошел в зал галлюцинаций, и когда увидел меня… Правда, я на нее очень похожа?
   Ее руки были мягче, чем у Торы, и лицо тоже мягче.
   И совсем другие глаза. И вся она была совсем другая, только очень похожая. Те же волосы, движения и голос.
   — В наше время это не такая редкость. У нас шутят, что даже гены стали стабильны — утратили способность обновлять наследственные матрицы… Между прочим, тебя тоже показывали. Ну, конечно, не тебя самого, а твоего двойника. Помнишь, как Тридент Мортон стоит на коленях у ее тела? Должно быть, очень любил ее, — она присела на кровать и обняла меня.
   — Тора! — выдохнул я, и было даже немного больно, что давным-давно умершая чужая женщина, которую я никогда по-настоящему не любил, так похожа на нее.
   Тора Валеско принадлежала своему времени, всю свою жизнь она продиралась сквозь джунгли — чикагские, бродвейские, телемортоновские, каждый ее поцелуй, хотела ли она того или нет, был приманкой охотника и укусом зверя. Нежность была ей неведома, как и мне.
   Я взял мягкую руку в свои пальцы и коснулся ее губами. И мои губы тоже стали теплыми и мягкими, и медленно двинулись по загорелой коже, пока не коснулись ее губ. А потом что-то во мне приоткрылось, я был прозрачной невесомой оболочкой, а когда в нее хлынула нежность, меня рвануло вверх, сквозь прозрачную крышу биодома, прямо в небо.
   — Ты плачешь? — спросила Тора.
   Я не отвечал. Во мне больше не было сил. Ни для того чтобы повторить этот вечный полет, ни чтобы сказать хоть слово. Но я чувствовал на своих мокрых ресницах благословенный двадцать первый век, подаривший мне такое чудо. Нежность умирающего мира, которая дарилась на тысячелетия вперед, потому что в них люди уже разучатся любить.
   Вот о чем говорила картина. Мир был обречен. Мир Стабильной Системы — аквариум с тепловатой водичкой, где бедные золотые рыбки знают об океане человеческих страстей столько же, сколько люди моего времени знали о мире без войн за омытой апокалипсическим потоком крови гравитонной стеной.
   А спустя полчаса я вспомнил, где мы находимся, и проклинал все на свете.
   — Почему ты пришла сюда? Почему? — Я чуть не ударил ее, так невыносима была мысль, что я встретил ее здесь, а не в пустыне. В пустыне или на леднике.
   Вдвоем мы бы выжили повсюду — даже на леднике, а здесь она была обречена, если только мне не удасться вырваться.
   — Я ведь не упрекаю тебя, — сказала она мягко. — Ведь ты тоже мог встретить меня раньше. Но скорее всего, никогда не встретить… Пятьдесят лет разлуки — что это по сравнению с теми днями, которые мы проживем вместе?.. Я думаю о том, что было бы со мной, если у тебя в тот вечер не было бы галлюцинаций и если бы я не была так похожа. Ты принял меня за Тору Валеско и остановился… Просить у судьбы больше было бы нечестно… Я всегда ненавидела Телемортон. И его ужасную “Стену”, и тот небесный кисель, которым нас кормят сейчас. Утверждают, просто у людей отпала надобность, но мне всегда кажется — в том, что у нас больше нет ни книг, ни настоящей музыки, ни искусства вообще, виноват Телемортон. Но без Телемортона мы бы не встретились.
   Как это случилось? Я заглянул в бездну прошлого. Я стоял у самых истоков и лучше ее понимал, как она права. Но этот ужасный прыжок от обывателя, переставшего читать газеты и книги из-за Телемортона, к полуинтеллигенту, говорящему о них, как мы в свое время о египетских папирусах?!
   — Живопись по крайней мере осталась, — сказал я, разглядывая ее картины. Их было немного, все в той же манере, как и только что законченная. Я загляделся на одну. Белые сверкающие глетчеры, узкая полоска бледного неба, перехваченная лентой северного сияния, а на этом фоне неправдоподобно черная негритянка. Так вот отчего я представил себе нас вдвоем среди ледников, веря, что и там было бы лучше, чем в этом райском доме.
   — Тебе нравится? — Тора погасила свет. Негритянка ожила, вздымавшийся до неба лед засверкал нестерпимой белизной, полярная радуга заиграла тончайшими переливами. Краски были иные, чем в мои времена. Не только светящиеся, но как будто живые. — Телемортон назвал бы это полотно “Негры осваивают Гренландию”. Когда туда выслали сначала полинезийцев, а потом всех желтокожих, меня еще не было на свете. Но великий исход негров потряс меня. К тому времени их было уже несколько миллиардов. Целые города обезлюдели на несколько дней, пока их не заселили белыми… Говорят, что там создали искусственный климат, что им там живется очень хорошо, но по Телемортону ни разу не показывали Новую Гренландию… Я понимаю, нас слишком много, но почему мы вечно от кого-то отделяемся?.. Вот почему я увидела вместо гренландских субтропиков огромный ледник!..
   Она снова зажгла свет.
   Мне хотелось сказать, кто я такой, но я боялся. Тридент Мортон, стоявший на коленях возле ее умирающей бабушки — это было бы равносильно пушечному выстрелу. Я проклинал себя за то, что родился на шестьдесят лет раньше. Воскресшая мумий, которая имеет право на суеверное почтение, но не на нежность.
   Я осторожно притронулся к ней, услышал сквозь кожу пульс и испугался. Часовой механизм, отстукивающий секунды. Каждый удар был обращенным к беспощадному времени криком.
   — Сколько тебе еще осталось? — спросил я сквозь зубы.
   — С тобой — много! — она улыбнулась и заговорила о другом. — Значит, и ты считаешь, что живопись еще существует? Причудливое переплетение световых линий, среди которых иногда мелькает намек на лицо, или дерево, или дождь? В детстве я тоже смотрела на них как зачарованная. В те часы, когда Телемортон транслировал светопись, меня нельзя было оторвать от экрана. Но однажды во мне как будто что-то проснулось. Мир хотел войти в меня, и пройти через меня, и снова показаться… В прошлом веке я бы стала художницей.
   — Ты и так ею стала! — сказал я, уже понимая, почему каждое из ее произведений равно по силе целой картинной галерее.
   — Только теперь, в биодоме, — она хотела усмехнуться, но ей это не удалось. Даже ее горечь была мягкой. — Ты, конечно, понятия не имеешь, сколько сейчас стоят краски, их просто нет в продаже… Производить вещи, без которых обходится большинство, считается неразумным. В первые годы после Стены книги, например, еще выходили, но лишь до тех пор, пока Логос не подсчитал, что их читает каждый двадцатый.
   Так я впервые услышал о Логосе. Мыслящий электронный мозг, управляющий, в сущности, всем государством. Тора могла о нем рассказать не слишком много.
   Он был запрятанным в восемьдесят подземных этажей Пирамиды Мортона полумифом. Но я догадался, что произошло. Великий мудрец, о котором мечтал Мефистофель, из советчика почти незаметно превратился в деспота.
   Я новыми глазами посмотрел на картины. Дело было вовсе не в похожих на медицинские шприцы цилиндрит ках, из которых цвет словно выбрызгивался уже вместе с глубиной и светом, а в чудовищной цене, которую Торе пришлось заплатиь за возможность создавать картины.
   Это была ярчайшая вспышка при переходе из одной пустоты в еще большую — из потерянного прошлого в потерянное будущее.
   Я обнял Тору, она всем телом ушла в мои руки, между нами на полчаса опять не было ничего — ни моей прежней жизни, ни Логоса, ни биодома.
   — Не жалей меня! — она лежала с закрытыми глазами, глядя куда-то внутрь себя и к чему-то прислушивалась. — Я получила от жизни все, что хотела, — шесть картин и тебя… Неправда, семь! Последняя еще не закончена, но…
   — Последняя? — спросил я и сам не услышал своего голоса. Часовой механизм — единственная мера счастья и горя — застучал и во мне, с каждым ударом все громче и невыносимее.
   — Ты меня не понял, — она открыла глаза и улыбнулась из-под полуопущенных век. — Сейчас у меня уже не будет времени на живопись. Я не так расточительна, как тебе кажется. Но эту последнюю все-таки надо закончить. — Она освободилась из моих рук и, соскользнув с кровати, повернула полотно.
   Странно, что я сразу узнал его. Тысячи встреченных в биодоме людей так и остались тенями, хотя некоторых из них я разглядывал подолгу, например, посетителей ресторана “Робот”. Он был одним из них — моложавый блондин в дальнем углу. И запомнил я не столько его лицо, сколько смех. Я уходил из зала последним, в зале оставались только временно мертвые столики и огромная световая надпись “Стена” — и он.
   На этот раз картина была безо всякой фантастики.
   Реальная плоскость с той же светящейся надписью, а в полумраке обращенное к ней румяное лицо под светлыми пушистыми волосами. Но была какая-то несуразность в портрете. Не то очень старые глаза на молодом лице, не то застывшие в еле заметной улыбке губы.
   — Какой ужасный смех! — сказал я.
   — Значит, ты это тоже заметил! — Тора даже обрадовалась. — Я боялась, что не донесу. Если бы он понастоящему смеялся, было бы совсем не то. Тут, с точки зрения художника, самое главное — передать несоизмеримость маски и настоящего лица.
   Негромкая трель заставила ее повернуться. Звук исходил из зеркала. Точно такое же висело в моей комнате, я несколько раз заглядывал в него, не обращая никакого внимания на цветные кнопочки.
   — Это он! — она быстро накинула халат и, поправив волосы, нажала одну из кнопок.
   И тут самое простейшее из всех чудес биодома привело меня в крайнее замешательство. В зеркале по-прежнему отражалась наша комната, тю вместо стоявшей перед ним Торы — человек с последней картины. Лишь секунду спустя-, заглянув вглубь, я осознал свою ошибку.
   Комната была такой же — все десять тысяч одиночных раев биодома повторяли друг друга с предельной точностью. Но это была чужая комната. В ней не было картин и женских безделушек. В ней не было ничего, кроме комфортабельной мебели и адского холода.
   — Я жду тебя! — сказала Тора. — Приходи поскорее!
   Человек с картины не ответил. Он в упор смотрел на меня.
   — Почему ты на него так смотришь? — испуганно спросила его Тора. — Это мой друг… Кстати, вам не мешало бы познакомиться… Суеверные люди считают, что знакомство по телеону приносит счастье.
   — Гарри! — представился я и улыбнулся, чтобы заглушить смутное беспокойство. Мне было не по себе.
   Но он уже отключился.
   — Как его зовут? — спросил я с непонятной тревогой.
   — Это не имеет никакого значения! — Потом, после долгой паузы: — Эдвард не придет. Я поняла это, как только он увидел тебя.
   — Ну и пусть! По-моему, это тоже не имеет значения.
   — Гарри, постарайся понять! — Она опять закрыла глаза. Слишком уж часто она закрывала их. — Я бы не впустила никого, и тебя не выпустила бы — слишком дорога мне каждая минута. Но эту картину, свою последнюю картину, я хочу кончить. Все, что я думаю о будущем, я сказала в той, — она показала на окруженную выродившимся человечеством капсулу. — А этот человек… Я увидела его на Прошлой неделе и сразу же почувствовала — это наше время, вся его беспримерная трагедия. Довольная улыбка — ведь все так хорошо, так стабильно. И страшный смех над самим собой — чтобы поддержать эту стабильность, половину человечества приходится заманивать в анабиоз всем, что так успешно искоренено в обычной жизни. Алкоголем, наркотиками, развратом и разгулом, телемортоновскими фильмами ужасов.
   Она очень беспокоилась, придет ли он, по нескольку раз открывала дверь и выбегала в коридор. Поскольку самой притягательной силой биодомов была возможность побыть одному, дверь открывалась лишь изнутри.
   Ни один человек не мог проникнуть, не предупредив заранее о своем приходе по телеону. Беспрепятственно входили единственно роботы. Те, что в течение девяноста дней заботились о чистоте и комфорте жильцов. И те, что по истечении девяноста дней приходили за квартирной платой — самими жильцами.
   Мне было до боли обидно, что она его так ждет. В данную минуту он был для нее важнее меня. Я понимал ее, но понимать не всегда означает прощать. Пусть в нем сидит хоть сто трагедий, для меня это все равно не перевесило бы трагедию нашей любви. Побыть вместе месяц или два, вести каждым поцелуем, каждым прикосновением жестокий счет оставшимся дням и минутам! Каждым моментом близости готовиться к почти вечной разлуке! Мне казалось — объявись сейчас сам Государственный секретарь, чтобы положить к моим ногам Пирамиду Мортона со всеми вытекающими из этого последствиями, и то я бы сказал: “Не сейчас! Оставьте нас вдвоем”.
   Но я утешал ее, как мог, говорил, что он непременно придет, что картина будет закончена, что это будет ее лучшая картина.
   Наш телеон остался невыключенным, и когда на нем внезапно возникло его лицо, я испуганно отскочил от Торы. Это мне что-то напомнило, какую-то необычайно драматическую ситуацию, когда решалась не то моя судьба, не то судьба других. Желание прорвать во что бы то ни стало завесу, казавшуюся зыбким, легко пробиваемым туманом, и ее упорное сопротивление моим усилиям выводили из себя.
   Это мучительное ощущение было все еще во мне, когда он пришел.
   — Эдвард Кин, — представился он и, не обращая на меня уже больше никакого внимания, принялся позировать. Казалось, что он вкладывает в это дело не меньше усердия, чем сама Тора. Моя смутная тревога постепенно рассеялась.
   — Пожалуй, пойду прогуляюсь, — сказал я. — Я вам только мешаю.
   — Нет, нет! — отчаянно закричала Тора. В ее мольбе мне послышалась боязнь остаться с ним наедине. — Гарри предпочитает светопись, — добавила она минуту спустя, уже с улыбкой.
   — Я тоже, — сказал Кин. — Успокаивает нервы. Электронный светописец в первую очередь отобразил бы краски и контуры. Я бы превратился в красные квадраты и желтые конусы, синие струйки; в черные хвостатые линии, все это извивалось бы, танцевало, меняло выражение. Каждый почувствовал бы в моем портрете что-нибудь иное, сообразно своему собственному характеру… А то, что делаешь ты, Тора, вынес бы не каждый.
   Он говорил спокойно и ровно, немного усталым, как бы бесцветным голосом, при этом румяное молодое лицо оставалось почти неподвижным. Сидел он очень прямо, пряча руки в широких карманах комбинезона. Мне казалос ему лет тридцать или около того, и поэтому я сначала удивился ее работе. Она наносила на молодое, пышащее здоровьем лицо еле заметные морщинки, как бы выпиравшие из-под гладкой кожи. И с каждой новой морщинкой усиливалась аналогия с развалинами некогда цветущего города, покрытого ровными румянами вулканического пепла. И когда я внимательно пригляделся к оригиналу, пришлось с ней согласиться. Еще минуту назад Кин казался мне молодым. Сейчас я увидел — он очень, очень стар.
   — Почему вы решились на анабиоз? — спросил я.
   Он повернул голову, его старые, очень темные глаза остановились на мне.
   — Сиди спокойно, Эдвард. Ты мне испортишь всю картину.
   Он покорно отвернулся и принял прежнюю позу.
   — В общем-то, вы правы. Удовольствия меня уже давно не привлекают, а надежда на лучшее будущее — тем более. Просто надоело жить.
   — Это все война, — Тора принялась дописывать комбинезон. Черный блестящий синтетический материал тесно облегал прямые плечи, но на картине почему-то появились складки. Они тоже были едва заметны, и тоже как бы под тканью, а не на ней.
   Мне вспомнилось произведение одного художника моего времени — вздувшийся пузырем скафандр и в нем — сплющенный огромным давлением водолаз.
   — Война, которая не была настоящей, — улыбнулся Кин. Он глядел на меня и картины не мог видеть. Поэтому меня так поразило инстинктивное движение, которым он пригладил на плече несуществующие складки.
   Я понял, что и тут Тора была права. Несмотря на внешнюю несгорбленность, этот человек походил на горящий лист бумаги. Еще страница кажется целой, еще можно прочесть любое слово, а через секунду она сморщится и превратится в пепел.
   — Да, почти игрушечной и поэтому куда страшнее для психики, чем настоящая. Нам нанесли только два удара — по Вашингтону и главной базе кассетных ракет. Не зная даже толком, кто их нанес, мы немедленно обрушили всю термоядерную мощь на каждый клочок Восточного полушария, включая Австралию.