В полотне «На жатве. Лето» (как и в картине «На пашне. Весна») основной мотив развертывается на первом плане, а затем ритмично повторяется несколько раз, подобно рефрену в песне. Спокойно и непринужденно, выпрямив натруженную спину, сидит женщина, положив возле себя серп. Ее статная, величавая фигура, окутанная плотным знойным воздухом, озарена жаркими лучами полуденного солнца.
   Крестьянка, кормящая прильнувшего к ней ребенка, сидит в профиль к зрителю, на возвышении, откуда и открывается вид на безбрежные поля — то щедро залитые солнцем, то чуть затененные медленно проплывающими по высокому небу серебристо-белыми облаками. Несмотря на то, что крестьянка сидит на высоком помосте, как бы главенствуя над всем окружающим, однако она органично связана с пейзажем и происходящим действием узами неразрывного единства.
   Но природа в картинах А. Г. Венецианова — это не просто арена человеческого труда, он не выступает как насилие над природой, искажающее ее естественный облик. С точки зрения художника, труд человека — это продолжение жизнедеятельности природы, с той лишь разницей, что из стихийной она превращается в разумную. И человек, таким образом, предстает как разумеющая себя природа, именно в этом смысле он и есть «венец творения». 
   Превосходно написан задний план — поле со снопами и фигурками жнецов, а над ними — высокое небо с тающими облаками. Солнце находится за спиной крестьянки, и благодаря этому лицо ее и большая часть фигуры затенены, а это дает возможность обобщить формы и выявить чистые и плавные линии в ее силуэте. 
   А.Г. Венецианов обладал редким поэтическим даром, умел находить поэзию в повседневных заботах и хлопотах человека — в его труде и быте. К нему в полной мере применимы слова, сказанные Гоголем об А. С. Пушкине. Как и сочинения Пушкина, «где дышит у него русская природа», так и картины А.Г. Венецианова «может совершенно понимать только тот, чья душа носит в себе чисто русские элементы, кому Русь — родина, чья душа... нежно организована и развивалась в чувствах».

ПОРТРЕТ А.С. ПУШКИНА 
Орест Кипренский

   Согласно ленинскому плану монументальной пропаганды, в списке лиц, кому победивший в Октябрьской революции пролетариат должен был поставить памятники, значилось и имя русского художника Ореста Адамовича Кипренского. И хотя памятник так и не был сооружен, но уже сам факт включения О.А. Кипренского в такой список примечателен и характерен, так как показывает значение этого живописца для русского народа и для русской художественной культуры. Произведения О. Кипренского, особенно его замечательные портреты, являются одной из самых больших жемчужин нашего художественно наследия.
   Выходец из крепостной среды, своим трудом добившийся всеевропейской славы, О. Кипренский написал лучший портрет А.С. Пушкина. Заказ на создание портрета русского поэта последовал в 1827 году от А. Дельвига. Весной 1827 года художник возвратился из Италии, в мае этого же года в Петербург — проездом из Москвы в Михайловское — приехал и А.С. Пушкин. У них был общий круг знакомых и друзей, и, по преданию, в доме одного из них — Н.Д. Шереметева — и писался этот знаменитый портрет. То, что портрет А.С. Пушкина заказывал именно А. Дельвиг, не случайный факт: поэт называл А. Дельвига «художников друг и советник».
   Сам А.С. Пушкин портретироваться не любил, хотя художник был ему хорошо знаком: несколькими годами раньше О. Кипренский писал портреты людей пушкинского окружения — В.А. Жуковского, К. Батюшкова, П.А. Вяземского, И.А. Крылова, П. П. Гнедича. Художественный стиль Ореста Кипренского, в котором сочетались пластическая выразительность формы с правдивостью, а умение показать характер с возвышенным идеалом, мог импонировать поэту. Несомненно, что во время сеансов позирования художник и поэт беседовали. Сейчас, конечно, уже трудно точно сказать, о чем именно, но можно предположить, что беседовали они об Италии, об искусстве древнем и новом. 
   Пушкинский портрет исполнен О. Кипренским с большим вдохновением и с полным сознанием огромной исторической ответственности. Один из современников так отозвался об этом произведении О. Кипренского: «Гений Поэта как будто бы воодушевил художника... Пусть исследует художник движения собственной души в те минуты, когда он одушевлял полотно! Не составил ли себе сперва идеал характера Поэта, не ловил ли души его, не разглядывал ли тайн и порывов пламенной фантазии и не стремился ли потом выразить свои и его чувства в чертах видимых!»
   Первое впечатление от портрета — впечатление предельной завершенности. Тщательная отделка деталей, строгая гармония целого создают ощущение торжественной тишины. 
   На светлом желто-зеленом фоне рисуется изображение поэта, одетого в строгий сюртук с перекинутым через плечо клетчатым красно-зеленым шотландским пледом (некоторые исследователи называют его плащом). Изящная фигура написана в фас, лицо поэта обращено слегка направо, в ту сторону, где в глубине, за креслом, стоит бронзовая статуэтка Гения с кифарой в руках. В лице поэта О. Кипренский мягко передает его характерные «арапские» черты, густые каштановые волосы свободно вьются на голове, не спускаясь на высокий лоб и не выбиваясь беспорядочно. 
   «Портрет А. С. Пушкина» имел успех, хотя и вызывал споры. Одни отмечали удивительное сходство, другие (кто привык видеть поэта подвижным, разговаривающим, кто помнил необычайно изменчивое выражение лица А. С. Пушкина) заявляли, что никакого сходства нет. Ф. Глинка, например, отмечая безупречную выстроенность портрета, тем не менее писал А.С. Пушкину из Петрозаводска: «У меня есть Ваш портрет (имеется в виду снятая с него гравюра), только жаль, что Вы в нем представлены с некоторой пасмурностью. Нет той веселости, которую я помню в лице Вашем. Ужели это следствие печалей жизни?» Карл Брюллов (по свидетельству Т. Г Шевченко) заметил, что О. Кипренский изобразил А С. Пушкина «каким-то денди, а не поэтом». Такое недовольство «великого Карла» происходит, может быть, оттого, что сам он при изображении художников и поэтов отмечал их свободный порыв, раскованность, мятежную силу вдохновения, любил эффектные приемы композиции и цвета.
   Люди, хорошо знавшие А. Пушкина, отмечали, что и такое положение рук, как на портрете, не характерно для него. Русский писатель Н.В. Кукольник, например, высоко оценив достоинства портрета, счел нужным указать на отсутствие «пушкинской простоты» и несвойственность поэту «такого оборота тела и глаз». Но именно такая поза придает всему образу внутреннюю собранность и говорит о большом напряжении внутренних сил. Творческое прозрение самого О. Кипренского оказалось в этом портрете исключительно глубоким. Исходя из общего замысла, художник с гениальной уверенностью пренебрег некоторыми частностями, придал А.С. Пушкину лично ему не свойственную, но для портрета единственно необходимую, абсолютно точную позу. Образ поэта на портрете немыслим без этой позы со скрещенными на груди руками. Незадолго до 14 декабря 1825 года К. Рылеев в письме к А.С. Пушкину писал: «На тебя устремлены глаза России, тебя любят, тебе верят, тебе подражают. Будь Поэт и Гражданин.» Орест Кипренский и увидел великого русского поэта глазами лучших людей России. 
   Однако споры среди искусствоведов не умолкают и до сих пор. Некоторые современные исследователи видят в позе поэта, изображенного со скрещенными на груди руками, воплощение безмятежной гармонии. Они обозначают его состояние словом «прислушивается», это та самая минута, когда «стихи свободно потекут». Отмечают, что на смуглом лице поэта читается вдохновение, созревающая поэтическая мысль. Взгляд А.С. Пушкина глубок, но в то же время и слегка рассеян, как будто поэт внимает только одному ему слышимым голосам. 
   Однако литературовед В. Зименко находит в портрете некоторую напряженность позы поэта. Он замечает, что вся фигура поэта «натянута, как струна, лицо его сурово, глаза широко открыты и беспокойно (а не безмятежно!) всматриваются во что-то находящееся за пределами» картинной рамы. Печать нелегких размышлений, едва уловимая горечь, тень двух последних лет, мрачных для России, — вот что можно заметить на лице поэта. Если в устах А.С. Пушкина и прозвучат сейчас стихи, то это будут не изящные мадригалы, а строки глубоких раздумий. Например, такие:
    Блажен в златом кругу вельмож
    Пиит, внимаемый царями.
    Владея смехом и слезами,
    Приправя горькой правдой ложь.
   Что видел за пределами рамы поэт? Так он мог глядеть на ненавистную ему «светскую чернь», на своего противника Дантеса, хладнокровно поднявшего пистолет. 
   Сам поэт высоко ценил свой портрет, написанный О. Кипренским, ощущая, что именно здесь он запечатлен в своей «высшей типичности», как поэт серьезной и трагической музы. Потрясенный работой художника, А.С. Пушкин на другой день вручил О. Кипренскому листок со стихами. 
    Любимец моды легкокрылой, 
    Хоть не британец, не француз, 
    Ты вновь создал, волшебник милый, 
    Меня, питомца чистых муз. 
    И я смеюся над могилой, 
    Ушед навек от смертных уз...
   В этот день между ними состоялся разговор об искусстве. Орест Кипренский признавался А. С. Пушкину, что всю жизнь не переставал искать высший идеал человеческой красоты и что в полной мере нашел его во время работы над пушкинским портретом (а также в те дни, когда создавал портрет И.В. Гете). А.С. Пушкин в свою очередь поверял художнику свои взгляды на поэта и природу творчества. Он говорил, что в повседневной жизни поэт ничем не отличается от других людей. Только в минуты творчества он преображается сам и преображает все, что видит вокруг.

СВОБОДА, ВЕДУЩАЯ НАРОД НА БАРРИКАДУ 
Эжен Делакруа

   В своем дневнике молодой Эжен Делакруа 9 мая 1824 года записал: «Почувствовал в себе желание писать на современные сюжеты». Это не было случайной фразой, месяцем раньше он записал подобную же фразу «Хочется писать на сюжеты революции». Художник и раньше неоднократно говорил о желании писать на современные темы, но очень редко реализовывал эти свои желания. Происходило это потому, что Делакруа считал «...следует жертвовать всем ради гармонии и реальной передачи сюжета. Мы должны обходиться в картинах без моделей. Живая модель никогда не соответствует точно тому образу, который мы хотим передать: модель либо вульгарна, либо неполноценна, либо красота ее настолько иная и более совершенная, что все приходится менять».
   Красоте жизненной модели художник предпочитал сюжеты из романов. «Что же следовало бы сделать, чтобы найти сюжет? — спрашивает он себя однажды. — Открыть книгу, способную вдохновить, и ввериться своему настроению!» И он свято следует своему собственному совету: с каждым годом книга все больше становится для него источником тем и сюжетов. 
   Так постепенно вырастала и крепла стена, отделявшая Делакруа и его искусство от действительности. Таким замкнувшимся в своем уединении и застала его революция 1830 года. Все, что еще несколько дней назад составляло смысл жизни романтического поколения, мгновенно было отброшено далеко назад, стало «выглядеть мелким» и ненужным перед грандиозностью свершавшихся событий. Изумление и энтузиазм, пережитые в эти дни, вторгаются в уединенную жизнь Делакруа. Действительность теряет для него свою отталкивающую оболочку пошлости и обыденности, обнаруживая настоящее величие, которое он никогда в ней не видел и которое искал прежде в поэмах Байрона, исторических хрониках, античной мифологии и на Востоке. 
   Июльские дни отозвались в душе Эжена Делакруа замыслом новой картины. Баррикадные бои 27, 28 и 29 июля во французской истории решили исход политического переворота. В эти дни был свергнут король Карл Х — последний представитель ненавистной народу династии Бурбонов. Впервые для Делакруа это был не исторический, литературный или восточный сюжет, а самая настоящая жизнь. Однако, прежде чем этот замысел воплотился, ему предстояло пройти длинный и сложный путь изменений. 
   Р. Эсколье, биограф художника, писал: «В самом начале, под первым впечатлением увиденного, Делакруа не намеревался изобразить Свободу посреди ее приверженцев... Он хотел просто воспроизвести один из июльских эпизодов, как, например, смерть д'Арколя». Да, тогда было много совершено подвигов и принесено жертв. Героическая смерть д'Арколя связана с захватом повстанцами парижской ратуши. В день, когда королевские войска держали под обстрелом висячий Гревский мост, появился молодой человек, который бросился к ратуше. Он воскликнул: «Если я погибну, запомните, что меня зовут д'Арколь». Он действительно был убит, но успел увлечь за собой народ и ратуша была взята. Эжен Делакруа сделал набросок пером, который, может быть, и стал первым наброском к будущей картине, О том, что это был не рядовой рисунок, говорят и точный выбор момента, и законченность композиции, и продуманные акценты на отдельных фигурах, и архитектурный фон, органически слитый с действием, и другие детали. Этот рисунок действительно бы мог служить эскизом к будущей картине, но искусствовед Е. Кожина считала, что он так и остался просто наброском, не имеющим ничего общего с тем полотном, которое Делакруа написал впоследствии. Художнику уже становится мало фигуры одного только д'Арколя, бросающегося вперед и своим героическим порывом увлекающего повстанцев. Эту центральную роль Эжен Делакруа передает самой Свободе. 
   Художник не был революционером и сам признавал это: «Я мятежник, но не революционер». Политика мало интересовала его, поэтому он и хотел изобразить не отдельный мимолетный эпизод (пусть даже и героическую смерть д'Арколя), даже не отдельный исторический факт, а характер всего события. Так, о месте действия, Париже, можно судить только по куску, написанному на заднем плане картины с правой стороны (в глубине едва видно знамя, поднятое на башне собора Нотр-Дам), да по городским домам. Масштабность, ощущение необъятности и размаха происходящего — вот что сообщает Делакруа своему огромному полотну и чего не дало бы изображение частного эпизода, пусть даже и величественного.
   Композиция картины очень динамична. В центре картины расположена группа вооруженных людей в простой одежде, она движется в направлении переднего плана картины и вправо. Из-за порохового дыма не видно площади, не видно и как велика сама эта группа. Напор толпы, заполняющей глубину картины, образует все нарастающее внутреннее давление, которое неизбежно должно прорваться. И вот, опережая толпу, из облака дыма на вершину взятой баррикады широко шагнула прекрасная женщина с трехцветным республиканским знаменем в правой руке и ружьем со штыком в левой. На ее голове красный фригийский колпак якобинцев, одежда ее развевается, обнажая грудь, профиль ее лица напоминает классические черты Венеры Милосской. Это полная сил и воодушевления Свобода, которая решительным и смелым движением указывает путь бойцам. Ведущая людей через баррикады, Свобода не приказывает и не командует — она ободряет и возглавляет восставших.
   При работе над картиной в мировоззрении Делакруа столкнулись два противоположных начала — вдохновение, внушенное действительностью, а с другой стороны, уже давно укоренившееся в его сознании недоверие к этой действительности. Недоверие к тому, что жизнь может быть прекрасна сама по себе, что человеческие образы и чисто живописные средства могут передать во всей полноте замысел картины. Это недоверие и продиктовало Делакруа символическую фигуру Свободы и некоторые другие аллегорические уточнения. 
   Художник переносит все событие в мир аллегории, отражает идею так, как поступал и боготворимый им Рубенс  (Делакруа говорил молодому Эдуарду Мане: «Надо видеть Рубенса, надо Рубенсом проникнуться, надо Рубенса копировать, ибо Рубенс — это бог»)в своих композициях, олицетворяющих отвлеченные понятия. Но Делакруа все-таки не во всем следует своему кумиру: свободу у него символизирует не античное божество, а самая простая женщина, которая, однако, становится царственно величественной. Аллегорическая Свобода полна жизненной правды, в стремительном порыве идет она впереди колонны революционеров, увлекая их за собой и выражая высший смысл борьбы — силу идеи и возможность победы. Если бы мы не знали, что Ника Самофракийская была вырыта из земли уже после смерти Делакруа, можно было предположить, что художника вдохновлял этот шедевр.
   Многие искусствоведы отмечали и упрекали Делакруа за то, что все величие его картины не может заслонить того впечатления, которое вначале оказывается лишь еле заметным. Речь идет о столкновении в сознании художника противоположных стремлений, что оставило свой след даже и в завершенном полотне, колебание Делакруа между искренним желанием показать действительность (какой он ее видел) и непроизвольным стремлением поднять ее на котурны, между тяготением к живописи эмоциональной, непосредственной и уже сложившейся, привычной к художественной традиции. Многих не устраивало, что самый безжалостный реализм, приводивший в ужас благонамеренную публику художественных салонов, соединяется в этой картине с безупречной, идеальной красотой. Отмечая как достоинство ощущение жизненной достоверности, которая никогда прежде не проявлялась в творчестве Делакруа (и никогда потом больше не повторилась), художника упрекали за обобщенность и символичность образа Свободы. Впрочем, и за обобщенность других образов, ставя художнику в вину, что натуралистическая нагота трупа на первом плане соседствует с наготой Свободы.  Эта двойственность не ускользнула и от современников Делакруа, и от более поздних ценителей и критиков Даже 25 лет спустя, когда публика уже привыкла к натурализму Гюстава Курбе и Жана Франсуа Милле, Максим Дюкан все еще неистовствовал перед «Свободой на баррикадах», забывая о всякой сдержанности выражений: «Ах, если Свобода такова, если эта девка с босыми ногами и голой грудью, которая бежит, крича и размахивая ружьем, то она нам не нужна. Нам нечего делать с этой постыдной мегерой!» 
   Но, упрекая Делакруа, что можно было противопоставить его картине? Революция 1830 года отразилась и в творчестве других художников. После этих событий королевский трон занял Луи-Филипп, который старался представить свой приход к власти чуть ли не единственным содержанием революции. Многие художники, взявшиеся именно за такой подход к теме, устремились по пути наименьшего сопротивления. Революция, как стихийная народная волна, как грандиозный народный порыв для этих мастеров как будто вообще не существует. Они словно торопятся забыть обо всем, что видели на парижских улицах в июле 1830 года, и «три славных дня» предстают в их изображении вполне благонамеренными действиями парижских горожан, которые были озабочены только тем, как бы поскорее обзавестись новым королем взамен изгнанного. К числу таких произведений можно отнести картину Фонтена «Гвардия, провозглашающая королем Луи-Филиппа» или полотно О. Верне «Герцог Орлеанский, покидающий Пале-Рояль». 
   Но, указывая на аллегоричность главного образа, некоторые исследователи забывают отметить, что аллегоричность Свободы вовсе не создает диссонанса с остальными фигурами картины, не выглядит в картине настолько инородной и исключительной, как это может показаться с первого взгляда. Ведь остальные действующие персонажи по существу и по своей роли тоже аллегоричны. В их лице Делакруа как бы выводит на передний план те силы, которые совершили революцию: рабочих, интеллигенцию и плебс Парижа. Рабочий в блузе и студент (или художник) с ружьем — представители вполне определенных слоев общества. Это, несомненно, яркие и достоверные образы, но эту их обобщенность Делакруа доводит до символов. И аллегоричность эта, которая отчетливо ощущается уже в них, в фигуре Свободы достигает своего высшего развития. Это грозная и прекрасная богиня, и в то же время она дерзкая парижанка. А рядом прыгает по камням, кричит от восторга и размахивает пистолетами (будто дирижируя событиями) юркий, взлохмаченный мальчишка — маленький гений парижских баррикад, которого через 25 лет Виктор Гюго назовет Гаврошем. 
   Картиной «Свобода на баррикадах» заканчивается романтический период в творчестве Делакруа. Сам художник очень любил эту свою картину и приложил много усилий, чтобы она попала в Лувр. Однако после захвата власти «буржуазной монархией» экспозиция этого полотна была запрещена. Только в 1848 году Делакруа смог еще один раз, и даже на довольно длительное время, выставить свою картину, но после поражения революции она надолго попала в запасник. Подлинное же значение этого произведения Делакруа определяется вторым его названием, неофициальным. Многие уже давно привыкли видеть в этой картине «Марсельезу французской живописи».

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ПОМПЕИ 
Карл Брюллов

   При волшебном прикосновении его кисти воскресала живопись историческая, портретная, акварельная, перспективная, ландшафтная, которой он дал в своих картинах живые образцы. Кисть художника едва успевала следовать за его фантазией, в голове роились образы добродетелей и пороков, беспрестанно сменяясь один другим, целые исторические события разрастались до самых ярких конкретных очертаний. 
   Карлу Брюллову было 28 лет, когда он задумал написать грандиозную картину «Последний день Помпеи». Возникновением интереса к этой теме художник был обязан своему старшему брату, архитектору Александру Брюллову, который подробно ознакомил его с раскопками 1824—1825 годов. Сам К. Брюллов находился в эти годы в Риме, истекал пятый год его пенсионерства в Италии. За ним уже числилось несколько серьезных работ, которые имели немалый успех в художественной среде, но ни одна из них не казалась самому художнику вполне достойной его таланта. Он чувствовал, что еще не оправдал возложенных на него надежд. 
   Давно уже не давало покоя К. Брюллову убеждение, что он может создать произведение более значительное, чем те, которые он сделал до сего времени. Сознавая свои силы, он хотел исполнить большую и сложную картину и тем самым уничтожить толки, начинавшие ходить по Риму. Особенно досаждал ему кавалер Каммучини, считавшийся в то время первым итальянским живописцем. Именно он относился с недоверием к таланту русского художника и часто говорил: «Что ж, этот русский живописец способен на маленькие вещицы. Но колоссальное произведение по плечу кому-нибудь покрупнее!» Другие тоже хотя и признавали у К. Брюллова большой талант, однако отмечали, что легкомыслие и рассеянная жизнь никогда не дадут ему сосредоточиться на серьезном произведении. Подстрекаемый этими разговорами, Карл Брюллов постоянно искал сюжет для большой картины, которая бы прославила его имя. Долго он не мог остановиться ни на одной из тем, которые приходили ему в голову. Наконец он напал на сюжет, который завладел всеми его помыслами. 
   В это время на сценах многих итальянских театров с успехом шла опера Паччини «L'Ultimo giomo di Pompeia». Несомненно, что Карл Брюллов видел ее и, может быть, даже не один раз. Кроме того, вместе с вельможей А.Н. Демидовым (камер-юнкером и кавалером его Величества императора российского) он осматривал разрушенные Помпеи, по себе знал, какое сильное впечатление производят на зрителя эти руины, сохранившие следы древних колесниц; эти дома, как будто только недавно покинутые их хозяевами; эти общественные здания и храмы, амфитеатры, где как будто только вчера закончились гладиаторские бои, загородные гробницы с именами и титулами тех, чей прах до сих пор сохранился в уцелевших урнах. Кругом так же, как и много веков назад, пышно зеленела растительность, покрывающая остатки несчастного города. И над всем этим высится темный конус Везувия, грозно дымящийся на приветливом лазоревом небе. В Помпеях К Брюллов обо всех подробностях живо расспрашивал служителей, с давнего времени надзирающих за раскопками. Конечно, впечатлительная и восприимчивая душа художника откликнулась на думы и чувства, возбуждаемые остатками древнего италийского города. В один из таких моментов в его сознании и мелькнула мысль представить эти сцены на большом полотне. Эту идею он сообщил А.Н. Демидову с таким жаром, что тот обещал дать средства на исполнение этого замысла и заранее приобрести будущую картину К. Брюллова. 
   С любовью и жаром принялся К. Брюллов за исполнение картины и уже довольно скоро сделал первоначальный эскиз. Однако другие занятия отвлекли художника от демидовского заказа и к установленному сроку (конец 1830 года) картина не была готова. Недовольный такими обстоятельствами, А.Н. Демидов чуть было не уничтожил условия заключенного между ними договора, и только уверения К. Брюллова, что он немедленно примется за работу, поправили все дело. И действительно, он приступил к работе с таким усердием, что через два года закончил колоссальное полотно. Гениальный художник черпал свое вдохновение не только в руинах разрушенной Помпеи, он вдохновлялся еще и классической прозой Плиния Младшего, описавшего извержение Везувия в своем письме к римскому историку Тациту. 
   Еще задолго до окончания в Риме начали говорить о дивной работе русского художника. Когда же двери его мастерской на улице Святого Клавдия широко распахнулись для публики и когда потом картина была выставлена в Милане, итальянцы пришли в неописуемый восторг. Имя Карла Брюллова сразу стало известным на всем италийском полуострове — с одного его конца до другого. При встречах на улицах, всякий снимал перед ним шляпу, при его появлении в театрах все вставали; у дверей дома, где он жил, или ресторации, где он обедал, всегда собиралось много народу, чтобы приветствовать его. Итальянские газеты и журналы прославляли Карла Брюллова как гения, равного величайшим живописцам всех времен, поэты воспевали его в стихах, о его новой картине писались целые трактаты. Английский писатель В. Скотт называл ее эпопеей живописи, а Каммучини (стыдясь своих прежних высказываний) обнимал К. Брюллова и называл его колоссом.