Страница:
Много ли нужно ума, подумал дядя Кязым неприязненно, чтобы вымыть стаканы… Все зависит от корня, от которого идет человек… Нет, не только от корня…
Дядя Кязым почувствовал, что он не совсем прав, хотя и от корня много зависит, но тут еще чго-то. Они сами привыкли на себя так смотреть, потому что на них так смотрят…
Он не дал себе додумать эту мысль, потому что она мешала ему думать о главном. Он взял в руки стакан, стараясь не думать о том, какая в нем кислятина.
– Благодати вашему дому, – сказал он обычный в таких случаях первый тост.
– Спасибо, – сказал Кунта, стараясь изобразить бывалого хлебосола и, выждав, когда выпьет дядя Кязым, выпил сам.
Вино оказалось еще более кислым, чем ожидал дядя Кязым. Никакая новая власть и никакое равенство не заставят Кунту делать хорошее вино, какое делает его отец или некоторые другие крестьяне, подумал дядя Кязым, поставив на столик свой стакан. А если кто-нибудь один будет делать за всех? Тогда оно будет лучше, чем у Кунты, но хуже, чем хорошее вино, и люди в конце концов забудут о хорошем вине. Так подумал дядя Кязым.
– Что слышно про вашего парня? – спросил он, вяло закусывая.
– Пока ничего, – отвечал Кунта, вздыхая. Горб его горестно приподнялся.
– Еще не прошел срок, – вмешалась его жена в разговор.
Кроме одного сына, погибшего в гражданскую войну, у Кунты не было своих детей. Дважды он брал ребенка на воспитание и оба раза неудачно. Первый, еще будучи несовершеннолетним, украл у него корову и сгинул на веки вечные. Последние семь-восемь лет он воспитывал мальчика, родственника жены.
С месяц назад мальчик удрал из дому, выкрав у Кунты деньги, которые тот получил за продажу свиней. Узнав о краже, Кунта был потрясен. Деньги он прятал у себя в матрасе. Больше всего его огорчило то, что собирался прятать их в лесу, но потом каким-то образом передумал и сунул их в свой матрас. Он всегда лесу доверял больше, чем своему дому. Но вот смягчился к своему дому и потерял деньги.
Кунта давно охладел к своему воспитаннику, потому что тот часто на людях смеялся над ним, чтобы показать людям, что он Кунту не считает своим отцом, и раз он смеется над ним, то ему не обидно, когда другие смеются.
Конечно, думал Кунта, если бы малого отдубасить как следует, то, вероятно, можно было бы сделать из него человека, да кто отдубасит такого верзилу.
И вот теперь он удрал из дому, прихватив восемьсот рублей денег, которые Кунта прятал в матрасе.
Две недели он ожидал от него вестей, но, так и не дождавшись, отправился в соседнее село, где жил мулла, давно уже почти безработный. Сначала он хотел отправиться в Кенгурск и пожаловаться в суд. Но потом вспомнил, сколько всяких бумаг нужно для суда, вспомнил, что дорога туда во много раз длинней, чем в соседнее село, и отправился к мулле.
Так как жена его родом из той самой деревни, где жил мулла, она отправилась вместе с ним, чтобы легче было сторговаться с муллой.
Немного поторговавшись с муллой, они сговорились, что мулла проклянет бывшего воспитанника за три пуда кукурузы нового урожая.
Условия проклятия были такими: если в течение двух месяцев мальчик не возвратит денег или, в крайнем случае, не пришлет их почтой, у него отсохнет та самая рука, которая вынула деньги из матраса. Мулла предлагал накинуть еще пуд кукурузы и сделать клятву более жестокой, то есть наслать усыхание на обе руки.
Но Кунта не согласился, и не потому, что ему было жалко кукурузы. Он считал, что лишать парня двух рук будет многовато. Кунта не был злым, он хотел только справедливости.
Мулла положил руку на священный камень, похожий на обыкновенное точило, и пробормотал заклятие на арабском языке. Кунта хотел, чтобы он перевел заклятие на абхазский язык, но потом догадался, что этого делать нельзя, потому что так каждый проникнет в тайну его ремесла.
Все же ему хотелось, чтобы заклятие было подлинней. Он смутно чувствовал, что на три пуда кукурузы оно не тянет. Все же он и здесь промолчал, а на обратном пути жена его совсем успокоила. Мулла был из ее деревни, и она считала своим долгом хвалить все, что связано с ее деревней.
– А вы не отдавайте кукурузу, если не сбудется проклятье, – сказал дядя Кязым, делая вид, что верит в эту затею.
– Он уже напоминал через человека, – вздохнул Кунта.
– А сколько дней осталось? – спросил дядя Кязым, продолжая делать вид, что верит в эту затею.
– Еще две недели и понедельник, – сразу же ответила жена Кунты. Видно, что она подсчитывала каждый день.
– А как вы узнаете, что проклятие настигло его, если вы не знаете, где он? – спросил дядя Кязым.
– Я думаю так, – сказал Кунта, – что он вернется, как только рука начнет усыхать… Кому он нужен с усыхающей рукой…
– Не скажи, – заметил дядя Кязым, – вон Колчерукий и с усыхающей рукой живет себе покрикивая…
– Все в руках аллаха, – вздохнул Кунта.
– Уже немного осталось, потерпите, – сказал дядя Кязым.
Он повеселел. Только сейчас он понял, что пастух после такого случая не стал бы держать табак у себя дома, а, видно, спрятал его где-то в лесу. Где же он мог его спрятать? Конечно, где-то в тех местах, где он пасет коз. Скорее всего, в котловине Сабида, в каком-нибудь недоступном месте.
Он чувствовал, что доходит до какой-то точки, какой-то мысли, скорей всего вопроса, при помощи которого он прихлопнет пастуха и вынудит его открыть это место.
На скалистой вершине горы за котловиной Сабида много пещер. Наверное, в одну из них он и сунул этот тюк. Или все-таки на чердаке? Так или иначе, табак он держит в малодоступном и сухом месте… В малодоступном и сухом… Дядя Кязым чувствовал, что нужен еще один толчок, чтобы капкан защелкнул этого простачка.
Дядя Кязым еще больше повеселел, и они выпили еще по два стакана вина, которое теперь ему не казалось таким уж кислым.
Кунта тоже повеселел. Он согрелся у огня, от выпитого вина кровь его задвигалась в теле легко и свободно. Он решил, что и вправду, если не сбудется проклятие, мулле можно не отдавать кукурузу.
Жена Кунты убрала столик и выбросила остатки мамалыги собаке, которая, стоя в дверях, терпеливо и молча дожидалась своего часа.
Кунта достал трубку из кармана, куда он ее сунул перед обедом. Он пересел на свое старое место, вытряхнул пепел из трубки, набил ее табаком и, приподняв дымящуюся головешку, прикурил.
Дяде Кязыму тоже захотелось покурить. Он достал из кармана кусок газеты, аккуратно оторвал от нее на цигарку, промял бумагу на пальцах, чтобы она стала помягче, и протянул ее Кунте, чтобы тот насыпал ему табака. Кунта вынул из кармана щепотку и сыпанул дяде Кязыму на цигарку. Дядя Кязым никогда не курил такой табак, но он почувствовал, что так сейчас будет лучше. Действие его должно было означать для Кунты: раз он просит у меня табак, значит, он примирился с потерей и больше не будет разговаривать на эту тему и уговаривать Кунту.
Насыпая ему табаку, Кунта искоса следил за его глазами: не смеется ли над ним дядя Кязым? Но нет, он вроде не смеялся.
Они оба курили, сидя друг против друга, разделенные уютным огнем домашнего очага и как бы объединенные единым табаком, который они курили.
Кунта окончательно успокоился. Он все время ждал, что дядя Кязым начнет вчерашний разговор, но тот все не начинал и, видимо, не собирался говорить об этом. Он решил, что все это уладилось само собой, и ему теперь захотелось узнать, как все это уладилось.
– Ну как, нашли табак? – спросил он после особенно хорошей, успокоительной затяжки.
– Да, нашли, – неожиданно ответил дядя Кязым и посмотрел на Кунту смеющимися глазами.
– Где нашли? – спросил Кунта упавшим голосом и понял, что никогда в жизни не сможет перехитрить дядю Кязыма.
– Там, где ты положил, – отвечал дядя Кязым задумчиво, словно припоминая место, где он нашел спрятанный табак, – одного не пойму, как ты не сверзился, когда залезал туда…
– Я же по лозе поднялся, – покорно вздохнув, отвечал Кунта.
Дядя Кязым сразу понял, что имеет в виду Кунта. Конечно, он вскарабкался на молельное дерево и сунул табак в дупло. Когда-то отец Кунты полез собирать дикий мед в этом дупле и погиб там. А сейчас Кунта спрятал туда свой табак.
– Ваш род так и тянет сгинуть через этот орех, – сказал дядя Кязым, усмехнувшись, – но как ты его туда поднял?
– Веревкой, – горько вздохнув, отвечал Кунта. Он вспомнил, как долго он карабкался по лозе, как трудно было втащить туда этот тюк, потому что он все время раскачивался и цеплялся за сучья. И все напрасно. Видно, ему никогда не перехитрить этого Кязыма. Ему и в голову не приходило, что он сам себя выдал.
Дядя Кязым еще немного посидел, а потом встал и, уходя, просто, как бригадир, дающий задание колхознику, сказал:
– Занеси табак в сарай… Да смотри, не промочи, когда будешь спускать его.
– Сейчас занести или потом? – спросил Кунта, вставая и провожая его до дверей.
– Поближе к вечеру, а то еще кто-нибудь увидит…
Дядя Кязым бросил эти слова, не оборачиваясь, чтобы скрыть улыбку. Он думал о том, как будет рассказывать друзьям об этом деле, когда все уляжется. Он был доволен собой. Ему казалось, что он перехитрил не только Кунту, но и тех людей, которые рады были сграбастать его в тюрьму.
К вечеру Кунта, загнав коз в колхозный загон, шел на мельницу, погоняя ослика, груженного двумя мешками кукурузы – один свой, один дяди Кязыма.
Табак он вернул в колхозный сарай, слегка общипав тюк по дороге. И теперь он об этом больше не думал. Он думал, как быть с кукурузой, которую он тоже должен мулле. Он думал: не скажется ли на исполнении проклятия то, что он решил не давать кукурузу, если оно не сотворится. Он мысленно пытался внушить исполнителю проклятия, что он не вообще отказывался давать кукурузу, он отказывается отдавать ее только, если проклятие не сотворится. Он старался как можно четче думать об этом, чтобы тот, кто ведает или приставлен выполнять проклятие, правильно его понял.
Но если проклятие не сотворится, решил Кунта, он не только не даст мулле кукурузу, но и пожалуется на него в сельсовет.
Кунта знал, что таких людей в сельсовете не любят, и жалобе, если только он пожалуется, дадут ход. Точно он не знал, почему таких в сельсовете не любят, но смутно чувствовал, что сельсовет не хочет делить с ними власть над людьми.
Кунта набил трубку табаком. Он выбил кресалом огонь из кремня, поднес к табаку тлеющий трут и раскурил трубку. Трубка задымилась, но он тянул и тянул, сладостно всхлипывая вонючим табаком «дип», пока не уверился, что она не погаснет.
Он ускорил шаги, потому что ослик ушел вперед, пока он прикуривал.
Через тридцать лет после описываемых событий мы с дядей Сандро приехали в Чегем на лошадях, которых раздобыли в соседнем селе Джгерды, куда мы прибыли на автобусе.
Я знал, что никого из близких здесь уже нет: кто умер, кто переселился в город, кто в долинные более зажиточные села.
Там, где лесная тропа, по которой мы ехали, входила в Чегем, стоял трактор. Возле него валялось огромное бревно, чудовищный обрубок букового ствола. Чуть пониже этого места, уже в пределах нашего выселка, на верхушке старой ольхи, обвитой виноградной лозой, сидели два человека и ели виноград. Шкурки винограда, шлепая по листьям, падали вниз.
– Кто вы? – спросил я, подъехав к подножию дерева.
– Мы лесорубы, – отвечали с дерева.
– Из каких краев? – спросил дядя Сандро.
– Мы гуцулы, – был ответ.
Дядя Сандро не понял, что это за гуцулы, и, когда я ему объяснил, он подивился дальности края, откуда приехали лесорубы, и спросил у меня:
– Неужто им надо было ехать до самого Чегема, чтобы набрести на лес?
– Видно, так оно и есть, – отвечал я.
Мы уже поблизости от дедушкиного дома, и я почувствовал, что волнуюсь. Вот она, старая яблоня, уже видна с дороги… Вот два гигантских грецких ореха, одно дерево, чуть повыше, стоит на взгорье за дедушкиным домом, а другое пониже, у самого скотного двора.
Но нет ни скотного двора, ни дедушкиного дома, остался зеленый пустырь, на котором паслись чьи-то коровы. Мы подъехали к яблоне, спешились и привязали лошадей к толстой виноградной лозе, поднимающейся по яблоне.
От дедушкиного дома не осталось ни досточки, ни следа. Там, где раньше стоял дом, – ровный травяной покров, как и везде. И только в одном месте трава была погуще и поярче, и можно было догадаться, что это место бывшего кухонного очага.
После смерти дяди Кязыма в этом краю Чегема уже больше никого из наших не оставалось. Жена его, тетя Нуца, переселилась в город к своим сыновьям.
Когда у дяди Кязыма мухусские врачи заподозрили рак, я его отвез в Москву. Там в течение нескольких дней ему делали всевозможные анализы, просвечивали рентгеном, и наконец женщина-профессор приняла нас у себя в кабинете и, перелистывая страницы анализов, сказала, что беспокоиться не о чем, самые тяжкие подозрения не подтвердились.
Я радостно переводил дяде Кязыму все, что она говорила, но на его прекрасном суровом лице ничего не отразилось. Конечно, он был доволен ее словами, но считал недостойным откровенно радоваться за собственную жизнь.
Когда мы выходили из кабинета, вторая докторша, до этого молча сидевшая рядом с профессором, каким-то образом незаметно меня оттеснила, дядя вышел, а я остался в кабинете…
– К сожалению, все подтвердилось, – сказала женщина-профессор, – жить ему осталось не больше полугода…
Потрясенный этим перепадом от надежды к смертному приговору, я вышел из кабинета и присоединился к дяде. Не знаю, догадывался ли он о чем-нибудь. Во всяком случае, я делал вид, что ничего не случилось.
Мы проходили мимо киоска, где продавали арбузы. Мы купили один арбуз, зашли в сквер и, разрезая его дядиным ножом, съели.
В Москве дядя со свойственной ему сдержанностью ничему не удивлялся, все принимал как должное, только удивлялся полному отсутствию гор и терпеливо дожидался нашего отъезда.
Через полгода его не стало. Я любил этого человека и с детства восхищался им, не особенно понимая природу своего восхищения. Я его видел у себя в деревне, в родной ему среде, видел в городе среди чужих людей, и везде он был самим собой – ни перед кем не заискивающий, всегда доброжелательно-насмешливый. Сейчас, пытаясь найти слова, чтобы обозначить его сущность, я могу сказать, что в нем чувствовалась необычайная духовная значительность.
В городском застолье, среди малознакомых людей, он не только не тушевался, как это бывает с крестьянами, но, наоборот, казалось, что переодетый король Лир сидит среди убогих мещан.
И откуда что бралось! Это всегдашнее легкое презрение к еде (к любой еде), это умение слушать собеседника, не выскакивать вперед, это благородство пропускать мимо ушей общие места, которые высказывает собеседник, ухватывать и развивать крупицы остроумия, наблюдательности в чужих речах и эта всегдашняя мягкая настойчивость, с которой он утверждал то, что считал правильным.
Однажды при мне он плотничал в табачном сарае, когда из-за перевала прямо над нами низко-низко со страшным грохотом пролетел самолет.
– Как это летчик от него не оглохнет, – сказал крестьянин, стоявший рядом, – когда нас и то он оглушил?
– Видно, самолет обгоняет собственный звук. – сказал дядя, подумав, – поэтому летчику не так слышно.
Пусть тогда не было самолетов, обгоняющих собственный звук, но это сказал неграмотный человек, ставивший крестик вместо подписи, никогда не знавший железа в более сложном сочетании, чем обыкновенный плуг.
– Ведь каждая травинка – это скот, – с пронзительной горечью сказал он в другой раз. Через эту пронзительную горечь и запомнилась мне эта фраза. И сейчас, взрослым, вспоминая ее, я догадываюсь о причине, по которой она была сказана, догадываюсь, сколько пережитого и передуманного стоит за ней.
…Мы с дядей Сандро спустились к нашему знаменитому роднику. Струя воды толщиной с человеческую руку, некогда бившая из-под скалы, превратилась в еле заметный ручеек. Чтобы напиться из него, приходилось губами дотрагиваться до камешков на дне. А вода! Разве это та ледяная кристальная струя?!
Можно понять, что родник зачах без присмотра, задохнулся, но почему вода стала теплой, этого я никак не могу понять.
Благодаря этому роднику, который дедушка здесь открыл, он и выбрал это место для жизни и зажил здесь когда-то.
Мы снова поднялись наверх и решили спуститься в котловину Сабида, заглянув по дороге на наше семейное кладбище. Но сделать это нам не удалось, потому что кладбище обросло непроходимой стеной колючих зарослей. С какой хищной быстротой возвращает себе природа отвоеванные у нее когда-то земли!
С того места, где мы стояли, хорошо был виден обросший плющом кусок крепости, обломок Великой Абхазской стены. У этой крепостной стены мы в детстве, играя, откапывали древние кости каких-то людей, захороненных когда-то в этом месте.
И кто его знает, кто снова явится откуда-нибудь в Чегем, как когда-то наш дедушка. И он очистит участок земли, где сейчас расположены наши могилы, от которых к тому времени не останется и следа, и только дети этого человека, играя, как мы когда-то, будут откапывать в пахоте кости наших близких, удивляясь и гадая, что за люди здесь когда-то жили.
Мы спустились в котловину Сабида. Травянистый склон, где некогда стоял молельный орех, сейчас оброс почти доверху молодым ольшаником. Молельный орех рухнул, должно быть от старости. Его гигантский ствол уходил вниз, на самое дно котловины, во мглу кавказских джунглей.
Я взобрался на ствол и стал спускаться по нему вниз, кое-где огибая его толстые ветки. Так я прошел метров пятьдесят, и чем дальше я шел, тем трудней становилось идти, потому что колючие заросли облепляли его со всех сторон.
Вокруг меня плотной стеной вставали обвитые лианами и заколюченные ежевикой стволы каштанов, буков, грабов, дикой хурмы. В воздухе стоял щебет птиц и могучий запах одновременно цветущей и гниющей плоти лесов.
Где-то совсем недалеко раздалось тревожное и короткое блеяние косули. Я снял с плеча карабин и стал вглядываться в непроглядную зеленую мглу, откуда раздался голос косули. Еще несколько раз тревожно, дурным голосом проблеяла косуля, но спуститься со ствола и пробраться сквозь эти опутывающие и стреноживающие заросли не представлялось возможным. Я повернул и снова поднялся по стволу к подножию молельного ореха, где ждал меня дядя Сандро.
Мы поднялись наверх и снова вошли в дедушкин двор. Посреди двора все еще паслись неведомые коровы. Одна из них побрякивала колокольцем. Библейский звук жизни и запустения.
Я снял с плеча карабин, положил его на землю, разулся и полез на яблоню рвать виноград. Дядя Сандро ушел на родник поить лошадей. Через некоторое время я услышал, что меня кто-то окликает снизу, Это был Кунта. Меня он, конечно, не узнал. Небольшое стадо коз вливалось во двор.
Не очень уверенным голосом Кунта просил меня не трогать виноград, так как колхоз передал ему право собирать его с этого бывшего приусадебного участка. Я отвечал ему, что винограда не убудет от того, что я съем несколько гроздей, а он говорил, что от винограда ничего не останется, если каждый мимоезжий путник будет рвать его.
Так мы мирно проспорили некоторое время, и, наконец наевшись винограду, я слез с дерева. Кунта сидел у подножия яблони. Рядом с ним стоял очаровательный мальчуган в живописных лохмотьях, такой черноглазый восточный Христосик.
– Не узнаешь, Кунта? – спросил я у него.
– Не осуди, не признал, – отвечал Кунта, вглядываясь в меня своими слабыми светло-голубыми глазами.
Я назвался, и он, признав меня, был несколько смущен тем, что запрещал мне рвать дедушкин виноград. Самое удивительное, что за последние пятнадцать лет он не только не изменился, но даже стал выглядеть лучше. Исчезла острая худоба, и лицо его слегка округлилось и стало приятней для глаза.
– Сколько тебе лет? – спросил я у Кунты.
– Сто три, – отвечал он мне.
– А брат жив? – спросил я у него.
– Жив, – отвечал Кунта, – а что с ним сделается!
– А брату сколько? – спросил я.
– Брату сто шесть, – отвечал он.
– Ты с ним живешь? – спросил я.
– Нет, – отвечал он не без гордости, – я уже десять лет, как отделился от него.
– Чей это мальчик? – спросил я, глядя на мальчишку, прятавшегося за спиной Кунты и следившего оттуда за мной темными глазищами.
– Взял на воспитание, – отвечал Кунта, – родственник жены.
Я поманил ребенка к себе, но он, мотнув головой, остался за спиной Кунты. Тогда я вынул из кармана пятирублевую бумажку и, по обычаю наших краев дарить детям деньги, протянул ему.
Мальчик осмысленно встрепенулся. Губы его, и без того яркие, вспыхнули, и он, посапывая, медленно приблизился ко мне, цапнул деньги чумазой ручонкой и снова спрятался за спиной своего воспитателя.
– Хоть бы спасибо сказал, – заметил ему Кунта, но мальчик молчал, выглядывая из-за его спины своими темными глазищами.
– Что слышно? – застенчиво спросил Кунта после некоторого молчания.
– Того, Кто Хотел Хорошего, но не успел, предали земле?
– Нет, – сказал я.
Поднялся дядя Сандро с лошадьми. Кунта поздоровался с ним и сказал, чтобы мы спускались вниз к дому его брата, а там он и сам, подогнав своих коз, не замедлит явиться.
Через полчаса мы с дядей Сандро подъезжали к дому бывшего лесничего. Спешиваясь у ворот его дома, я заметил в маленьком загончике великолепного рыжего коня с хвостом, почему-то подрезанным наподобие львиной метелки.
На лай собаки хозяин вышел из дому и приближался к нам, глядя на нас из-под руки.
– Это ты, Сандро? – сказал он резким голосом шагов за десять от нас.
– Я, я, – отвечал дядя Сандро.
– А кто с тобой? – все тем же резким голосом спросил он, уже совсем близко подойдя к нам.
– Мой племянник, – отвечал дядя Сандро.
– Не тот ли, что в Москве обосновался? – спросил он, вглядываясь в меня своими острыми глазами и отбирая у нас поводья лошадей.
– Тот самый, – отвечал дядя Сандро.
Омар привязал наших лошадей к боковой стене дома. За домом виднелся целый городок ульев. Их было много, не меньше ста колодок.
Я смотрел на Омара. Точно так же, как и Кунта, он не только не постарел за последние тридцать лет, но даже стал выглядеть благообразней. У него даже лицо слегка округлилось, хотя он все еще выглядел человеком суховатого телосложения.
В далеком, самом раннем детстве я гостил у них в доме, тогда еще была жива его первая жена, которую он, участник мировой войны, шестнадцатилетней девушкой привез из Польши. Она говорила по-абхазски с немыслимым акцентом и белила свою кухню наподобие украянских хат. Над ее акцентом и над ее белой кухней чегемцы добродушно посмеивались.
Со времени смерти своей первой жены он долгое время не женился и, только став глубоким стариком, женился во второй раз. Но недавно, не выдержав его вздорного характера, жена ушла от него в свою деревню. Об этом рассказал нам Кунта.
– Проходите наверх, – предложил нам хозяин и пропустил нас вперед. Взгляд мой упал на каменные ступеньки лестницы, и сердце у меня сжалось. Это были ступеньки лестницы дедушкиного дома, и каждая выемка и трещина на этих белых камнях была знакомой, как морщины родного лица. Видно, человек, купивший дом, все забрал, кроме этих ступенек, а потом их прибрал и приспособил к своему дому этот неугомонный Омар.
– Глупость подымается по нашим ступеням, – тихо сказал мне дядя Сандро, кивая на лестницу.
– Дельце у меня к тебе есть, Сандро, – сказал хозяин, когда мы уселись на веранде.
– Что за дельце? – спросил дядя Сандро.
– Дай время, расскажу, – ответил хозяин и ушел на кухню, чтобы приготовить нам чего-нибудь поесть.
Пригнав к воротам дома своих коз, явился Кунта со своим воспитанником. Хозяин приспособил своего брата крутить над огнем вяленое мясо, а сам приготовил мамалыгу.
Мамалыгу, дымящуюся в тарелках, вместе с шипящим мясом принесли на веранду и поставили на стол. После этого хозяин принес из кладовки большую тарелку с медом в сотах, чурчхелы и графин с чачей адской крепости.
Кунта прислуживал за столом, подливая нам чачу и подкладывая куски мяса, очень соленого и очень вкусного. Мальчик, мерцая своими темными глазищами, тянул ко рту то кусок меда в сотах, то кусок жареного мяса. Дядя Сандро несколько раз призывал Кунту сесть за стол, но Кунта скромничал и продолжал обслуживать нас.
– Оставь его, – прикрикнул хозяин дома, – налопается еще, не бойся!
Дельце, о котором просил хозяин, касалось его сбежавшей жены. Начал он издалека, говоря, что он уже не мальчик, чтобы есть что попало и как попало, а человек в летах, и ему нужен человек, который мог бы приготовить и подать ему пищу. Была у него хозяйка, да вот он, видно, не сумел прибрать ее к рукам, и она отправилась к себе домой в село Атары. И несмотря на то, что он подсылал к ее родственникам стоящих людей, чтобы родственники пристыдили и отправили ее назад, она не возвращается, и он от этого всего терпит неприятности и имеет неисчислимые убытки. Дядя Сандро обещал найти дипломатический путь к сердцу его сбежавшей жены и ее родственников.
Поуспокоившись относительно будущего своей семейной жизни, старик развеселился и стал рассказывать о своих военных подвигах во время первой мировой войны. Он тогда служил в «дикой дивизии», и она, по его словам, дралась во многих странах, нагоняя ужас на своих врагов. По его словам получалось, что во всех странах они отлично дрались, и только в Венгрии, по его словам, они сильно осерчали и отказались драться, потому что там обещали выдать корм лошадям, но не выдали его. Для большей убедительности он притащил шашку, вытащил ее из ножен и довольно бесцеремонно размахивал ею над нашими головами, показывая, как бойцы «дикой дивизии» и он сам напополам разрубали врагов.
Я спросил у него, как ему удалось так влюбить в себя юную полячку, что она, навсегда покинув родину, приехала в Абхазию. Он почему-то рассердился на меня и отвечал, как это она могла влюбиться в него, когда ему было сорок лет, а ей шестнадцать: силой он взял ее!
Через некоторое время в графине кончилась водка, и старик послал меня в заднюю комнату, объяснив, что там бочонок и шланг. Естественно было ожидать, что он за водкой пошлет Кунту, но он послал меня. Я понял, что к ключевым позициям своего хозяйства он Кунту не подпускает.
Бочонок с водкой стоял на приземистой скамье. Я присел на корточки, вытащил втулку из бочки, сунул туда шланг и несколько раз пытался вытянуть оттуда струю, но струя не вытягивалась. Я понимал, что надо несколькими большими глотками отсосать водку, а потом подставить графин. Но водка была слишком крепкой, и, прежде чем жидкость вливалась в меня, я успевал задохнуться от паров спирта, и струйка, которую я вытягивал, оказывалась слишком хилой и быстро иссякала.
Наконец хозяин пришел сам и, сказав: «Ах ты, бедолага!» – присел к бочонку, взял в рот шланг, несколькими сильными глотками втянул в себя водку, и ровная струя полилась в графин. Я почувствовал себя пристыженным.
Часа через два мы сели на своих клячонок, хозяин распахнул ворота и выпустил нас, покрикивая дяде Сандро:
– Про дельце мое не забудь, про дельце!
Когда мы выезжали из Чегема и уже вступили на лесную тропу, дядя Сандро обернулся назад и, имея в виду всех умерших и покинувших Чегем, а также всех оставшихся в нем, сказал:
– Худшей корове коровник достался…
Ну, что ж, подумал я, когда уходит от нас все, что мы любили, все, что сияло нам светом надежды, мужества, нежности, благородства, когда от нас уходит все это, я и глупость готов прижать к груди, потому что глупость тоже часть человека, и, если от человека больше ничего не осталось, я тем более готов припасть к ней с сыновней грустью. Ведь она видела своими глазами, слышала своими ушами всех, кого мы потеряли, и мне ли не ценить последнюю свидетельницу нашей жизни.
Так закончилось наше последнее путешествие в Чегем. И теперь мы о нем не скоро вспомним, а если и вспомним, навряд ли заговорим.
Дядя Кязым почувствовал, что он не совсем прав, хотя и от корня много зависит, но тут еще чго-то. Они сами привыкли на себя так смотреть, потому что на них так смотрят…
Он не дал себе додумать эту мысль, потому что она мешала ему думать о главном. Он взял в руки стакан, стараясь не думать о том, какая в нем кислятина.
– Благодати вашему дому, – сказал он обычный в таких случаях первый тост.
– Спасибо, – сказал Кунта, стараясь изобразить бывалого хлебосола и, выждав, когда выпьет дядя Кязым, выпил сам.
Вино оказалось еще более кислым, чем ожидал дядя Кязым. Никакая новая власть и никакое равенство не заставят Кунту делать хорошее вино, какое делает его отец или некоторые другие крестьяне, подумал дядя Кязым, поставив на столик свой стакан. А если кто-нибудь один будет делать за всех? Тогда оно будет лучше, чем у Кунты, но хуже, чем хорошее вино, и люди в конце концов забудут о хорошем вине. Так подумал дядя Кязым.
– Что слышно про вашего парня? – спросил он, вяло закусывая.
– Пока ничего, – отвечал Кунта, вздыхая. Горб его горестно приподнялся.
– Еще не прошел срок, – вмешалась его жена в разговор.
Кроме одного сына, погибшего в гражданскую войну, у Кунты не было своих детей. Дважды он брал ребенка на воспитание и оба раза неудачно. Первый, еще будучи несовершеннолетним, украл у него корову и сгинул на веки вечные. Последние семь-восемь лет он воспитывал мальчика, родственника жены.
С месяц назад мальчик удрал из дому, выкрав у Кунты деньги, которые тот получил за продажу свиней. Узнав о краже, Кунта был потрясен. Деньги он прятал у себя в матрасе. Больше всего его огорчило то, что собирался прятать их в лесу, но потом каким-то образом передумал и сунул их в свой матрас. Он всегда лесу доверял больше, чем своему дому. Но вот смягчился к своему дому и потерял деньги.
Кунта давно охладел к своему воспитаннику, потому что тот часто на людях смеялся над ним, чтобы показать людям, что он Кунту не считает своим отцом, и раз он смеется над ним, то ему не обидно, когда другие смеются.
Конечно, думал Кунта, если бы малого отдубасить как следует, то, вероятно, можно было бы сделать из него человека, да кто отдубасит такого верзилу.
И вот теперь он удрал из дому, прихватив восемьсот рублей денег, которые Кунта прятал в матрасе.
Две недели он ожидал от него вестей, но, так и не дождавшись, отправился в соседнее село, где жил мулла, давно уже почти безработный. Сначала он хотел отправиться в Кенгурск и пожаловаться в суд. Но потом вспомнил, сколько всяких бумаг нужно для суда, вспомнил, что дорога туда во много раз длинней, чем в соседнее село, и отправился к мулле.
Так как жена его родом из той самой деревни, где жил мулла, она отправилась вместе с ним, чтобы легче было сторговаться с муллой.
Немного поторговавшись с муллой, они сговорились, что мулла проклянет бывшего воспитанника за три пуда кукурузы нового урожая.
Условия проклятия были такими: если в течение двух месяцев мальчик не возвратит денег или, в крайнем случае, не пришлет их почтой, у него отсохнет та самая рука, которая вынула деньги из матраса. Мулла предлагал накинуть еще пуд кукурузы и сделать клятву более жестокой, то есть наслать усыхание на обе руки.
Но Кунта не согласился, и не потому, что ему было жалко кукурузы. Он считал, что лишать парня двух рук будет многовато. Кунта не был злым, он хотел только справедливости.
Мулла положил руку на священный камень, похожий на обыкновенное точило, и пробормотал заклятие на арабском языке. Кунта хотел, чтобы он перевел заклятие на абхазский язык, но потом догадался, что этого делать нельзя, потому что так каждый проникнет в тайну его ремесла.
Все же ему хотелось, чтобы заклятие было подлинней. Он смутно чувствовал, что на три пуда кукурузы оно не тянет. Все же он и здесь промолчал, а на обратном пути жена его совсем успокоила. Мулла был из ее деревни, и она считала своим долгом хвалить все, что связано с ее деревней.
– А вы не отдавайте кукурузу, если не сбудется проклятье, – сказал дядя Кязым, делая вид, что верит в эту затею.
– Он уже напоминал через человека, – вздохнул Кунта.
– А сколько дней осталось? – спросил дядя Кязым, продолжая делать вид, что верит в эту затею.
– Еще две недели и понедельник, – сразу же ответила жена Кунты. Видно, что она подсчитывала каждый день.
– А как вы узнаете, что проклятие настигло его, если вы не знаете, где он? – спросил дядя Кязым.
– Я думаю так, – сказал Кунта, – что он вернется, как только рука начнет усыхать… Кому он нужен с усыхающей рукой…
– Не скажи, – заметил дядя Кязым, – вон Колчерукий и с усыхающей рукой живет себе покрикивая…
– Все в руках аллаха, – вздохнул Кунта.
– Уже немного осталось, потерпите, – сказал дядя Кязым.
Он повеселел. Только сейчас он понял, что пастух после такого случая не стал бы держать табак у себя дома, а, видно, спрятал его где-то в лесу. Где же он мог его спрятать? Конечно, где-то в тех местах, где он пасет коз. Скорее всего, в котловине Сабида, в каком-нибудь недоступном месте.
Он чувствовал, что доходит до какой-то точки, какой-то мысли, скорей всего вопроса, при помощи которого он прихлопнет пастуха и вынудит его открыть это место.
На скалистой вершине горы за котловиной Сабида много пещер. Наверное, в одну из них он и сунул этот тюк. Или все-таки на чердаке? Так или иначе, табак он держит в малодоступном и сухом месте… В малодоступном и сухом… Дядя Кязым чувствовал, что нужен еще один толчок, чтобы капкан защелкнул этого простачка.
Дядя Кязым еще больше повеселел, и они выпили еще по два стакана вина, которое теперь ему не казалось таким уж кислым.
Кунта тоже повеселел. Он согрелся у огня, от выпитого вина кровь его задвигалась в теле легко и свободно. Он решил, что и вправду, если не сбудется проклятие, мулле можно не отдавать кукурузу.
Жена Кунты убрала столик и выбросила остатки мамалыги собаке, которая, стоя в дверях, терпеливо и молча дожидалась своего часа.
Кунта достал трубку из кармана, куда он ее сунул перед обедом. Он пересел на свое старое место, вытряхнул пепел из трубки, набил ее табаком и, приподняв дымящуюся головешку, прикурил.
Дяде Кязыму тоже захотелось покурить. Он достал из кармана кусок газеты, аккуратно оторвал от нее на цигарку, промял бумагу на пальцах, чтобы она стала помягче, и протянул ее Кунте, чтобы тот насыпал ему табака. Кунта вынул из кармана щепотку и сыпанул дяде Кязыму на цигарку. Дядя Кязым никогда не курил такой табак, но он почувствовал, что так сейчас будет лучше. Действие его должно было означать для Кунты: раз он просит у меня табак, значит, он примирился с потерей и больше не будет разговаривать на эту тему и уговаривать Кунту.
Насыпая ему табаку, Кунта искоса следил за его глазами: не смеется ли над ним дядя Кязым? Но нет, он вроде не смеялся.
Они оба курили, сидя друг против друга, разделенные уютным огнем домашнего очага и как бы объединенные единым табаком, который они курили.
Кунта окончательно успокоился. Он все время ждал, что дядя Кязым начнет вчерашний разговор, но тот все не начинал и, видимо, не собирался говорить об этом. Он решил, что все это уладилось само собой, и ему теперь захотелось узнать, как все это уладилось.
– Ну как, нашли табак? – спросил он после особенно хорошей, успокоительной затяжки.
– Да, нашли, – неожиданно ответил дядя Кязым и посмотрел на Кунту смеющимися глазами.
– Где нашли? – спросил Кунта упавшим голосом и понял, что никогда в жизни не сможет перехитрить дядю Кязыма.
– Там, где ты положил, – отвечал дядя Кязым задумчиво, словно припоминая место, где он нашел спрятанный табак, – одного не пойму, как ты не сверзился, когда залезал туда…
– Я же по лозе поднялся, – покорно вздохнув, отвечал Кунта.
Дядя Кязым сразу понял, что имеет в виду Кунта. Конечно, он вскарабкался на молельное дерево и сунул табак в дупло. Когда-то отец Кунты полез собирать дикий мед в этом дупле и погиб там. А сейчас Кунта спрятал туда свой табак.
– Ваш род так и тянет сгинуть через этот орех, – сказал дядя Кязым, усмехнувшись, – но как ты его туда поднял?
– Веревкой, – горько вздохнув, отвечал Кунта. Он вспомнил, как долго он карабкался по лозе, как трудно было втащить туда этот тюк, потому что он все время раскачивался и цеплялся за сучья. И все напрасно. Видно, ему никогда не перехитрить этого Кязыма. Ему и в голову не приходило, что он сам себя выдал.
Дядя Кязым еще немного посидел, а потом встал и, уходя, просто, как бригадир, дающий задание колхознику, сказал:
– Занеси табак в сарай… Да смотри, не промочи, когда будешь спускать его.
– Сейчас занести или потом? – спросил Кунта, вставая и провожая его до дверей.
– Поближе к вечеру, а то еще кто-нибудь увидит…
Дядя Кязым бросил эти слова, не оборачиваясь, чтобы скрыть улыбку. Он думал о том, как будет рассказывать друзьям об этом деле, когда все уляжется. Он был доволен собой. Ему казалось, что он перехитрил не только Кунту, но и тех людей, которые рады были сграбастать его в тюрьму.
К вечеру Кунта, загнав коз в колхозный загон, шел на мельницу, погоняя ослика, груженного двумя мешками кукурузы – один свой, один дяди Кязыма.
Табак он вернул в колхозный сарай, слегка общипав тюк по дороге. И теперь он об этом больше не думал. Он думал, как быть с кукурузой, которую он тоже должен мулле. Он думал: не скажется ли на исполнении проклятия то, что он решил не давать кукурузу, если оно не сотворится. Он мысленно пытался внушить исполнителю проклятия, что он не вообще отказывался давать кукурузу, он отказывается отдавать ее только, если проклятие не сотворится. Он старался как можно четче думать об этом, чтобы тот, кто ведает или приставлен выполнять проклятие, правильно его понял.
Но если проклятие не сотворится, решил Кунта, он не только не даст мулле кукурузу, но и пожалуется на него в сельсовет.
Кунта знал, что таких людей в сельсовете не любят, и жалобе, если только он пожалуется, дадут ход. Точно он не знал, почему таких в сельсовете не любят, но смутно чувствовал, что сельсовет не хочет делить с ними власть над людьми.
Кунта набил трубку табаком. Он выбил кресалом огонь из кремня, поднес к табаку тлеющий трут и раскурил трубку. Трубка задымилась, но он тянул и тянул, сладостно всхлипывая вонючим табаком «дип», пока не уверился, что она не погаснет.
Он ускорил шаги, потому что ослик ушел вперед, пока он прикуривал.
Через тридцать лет после описываемых событий мы с дядей Сандро приехали в Чегем на лошадях, которых раздобыли в соседнем селе Джгерды, куда мы прибыли на автобусе.
Я знал, что никого из близких здесь уже нет: кто умер, кто переселился в город, кто в долинные более зажиточные села.
Там, где лесная тропа, по которой мы ехали, входила в Чегем, стоял трактор. Возле него валялось огромное бревно, чудовищный обрубок букового ствола. Чуть пониже этого места, уже в пределах нашего выселка, на верхушке старой ольхи, обвитой виноградной лозой, сидели два человека и ели виноград. Шкурки винограда, шлепая по листьям, падали вниз.
– Кто вы? – спросил я, подъехав к подножию дерева.
– Мы лесорубы, – отвечали с дерева.
– Из каких краев? – спросил дядя Сандро.
– Мы гуцулы, – был ответ.
Дядя Сандро не понял, что это за гуцулы, и, когда я ему объяснил, он подивился дальности края, откуда приехали лесорубы, и спросил у меня:
– Неужто им надо было ехать до самого Чегема, чтобы набрести на лес?
– Видно, так оно и есть, – отвечал я.
Мы уже поблизости от дедушкиного дома, и я почувствовал, что волнуюсь. Вот она, старая яблоня, уже видна с дороги… Вот два гигантских грецких ореха, одно дерево, чуть повыше, стоит на взгорье за дедушкиным домом, а другое пониже, у самого скотного двора.
Но нет ни скотного двора, ни дедушкиного дома, остался зеленый пустырь, на котором паслись чьи-то коровы. Мы подъехали к яблоне, спешились и привязали лошадей к толстой виноградной лозе, поднимающейся по яблоне.
От дедушкиного дома не осталось ни досточки, ни следа. Там, где раньше стоял дом, – ровный травяной покров, как и везде. И только в одном месте трава была погуще и поярче, и можно было догадаться, что это место бывшего кухонного очага.
После смерти дяди Кязыма в этом краю Чегема уже больше никого из наших не оставалось. Жена его, тетя Нуца, переселилась в город к своим сыновьям.
Когда у дяди Кязыма мухусские врачи заподозрили рак, я его отвез в Москву. Там в течение нескольких дней ему делали всевозможные анализы, просвечивали рентгеном, и наконец женщина-профессор приняла нас у себя в кабинете и, перелистывая страницы анализов, сказала, что беспокоиться не о чем, самые тяжкие подозрения не подтвердились.
Я радостно переводил дяде Кязыму все, что она говорила, но на его прекрасном суровом лице ничего не отразилось. Конечно, он был доволен ее словами, но считал недостойным откровенно радоваться за собственную жизнь.
Когда мы выходили из кабинета, вторая докторша, до этого молча сидевшая рядом с профессором, каким-то образом незаметно меня оттеснила, дядя вышел, а я остался в кабинете…
– К сожалению, все подтвердилось, – сказала женщина-профессор, – жить ему осталось не больше полугода…
Потрясенный этим перепадом от надежды к смертному приговору, я вышел из кабинета и присоединился к дяде. Не знаю, догадывался ли он о чем-нибудь. Во всяком случае, я делал вид, что ничего не случилось.
Мы проходили мимо киоска, где продавали арбузы. Мы купили один арбуз, зашли в сквер и, разрезая его дядиным ножом, съели.
В Москве дядя со свойственной ему сдержанностью ничему не удивлялся, все принимал как должное, только удивлялся полному отсутствию гор и терпеливо дожидался нашего отъезда.
Через полгода его не стало. Я любил этого человека и с детства восхищался им, не особенно понимая природу своего восхищения. Я его видел у себя в деревне, в родной ему среде, видел в городе среди чужих людей, и везде он был самим собой – ни перед кем не заискивающий, всегда доброжелательно-насмешливый. Сейчас, пытаясь найти слова, чтобы обозначить его сущность, я могу сказать, что в нем чувствовалась необычайная духовная значительность.
В городском застолье, среди малознакомых людей, он не только не тушевался, как это бывает с крестьянами, но, наоборот, казалось, что переодетый король Лир сидит среди убогих мещан.
И откуда что бралось! Это всегдашнее легкое презрение к еде (к любой еде), это умение слушать собеседника, не выскакивать вперед, это благородство пропускать мимо ушей общие места, которые высказывает собеседник, ухватывать и развивать крупицы остроумия, наблюдательности в чужих речах и эта всегдашняя мягкая настойчивость, с которой он утверждал то, что считал правильным.
Однажды при мне он плотничал в табачном сарае, когда из-за перевала прямо над нами низко-низко со страшным грохотом пролетел самолет.
– Как это летчик от него не оглохнет, – сказал крестьянин, стоявший рядом, – когда нас и то он оглушил?
– Видно, самолет обгоняет собственный звук. – сказал дядя, подумав, – поэтому летчику не так слышно.
Пусть тогда не было самолетов, обгоняющих собственный звук, но это сказал неграмотный человек, ставивший крестик вместо подписи, никогда не знавший железа в более сложном сочетании, чем обыкновенный плуг.
– Ведь каждая травинка – это скот, – с пронзительной горечью сказал он в другой раз. Через эту пронзительную горечь и запомнилась мне эта фраза. И сейчас, взрослым, вспоминая ее, я догадываюсь о причине, по которой она была сказана, догадываюсь, сколько пережитого и передуманного стоит за ней.
…Мы с дядей Сандро спустились к нашему знаменитому роднику. Струя воды толщиной с человеческую руку, некогда бившая из-под скалы, превратилась в еле заметный ручеек. Чтобы напиться из него, приходилось губами дотрагиваться до камешков на дне. А вода! Разве это та ледяная кристальная струя?!
Можно понять, что родник зачах без присмотра, задохнулся, но почему вода стала теплой, этого я никак не могу понять.
Благодаря этому роднику, который дедушка здесь открыл, он и выбрал это место для жизни и зажил здесь когда-то.
Мы снова поднялись наверх и решили спуститься в котловину Сабида, заглянув по дороге на наше семейное кладбище. Но сделать это нам не удалось, потому что кладбище обросло непроходимой стеной колючих зарослей. С какой хищной быстротой возвращает себе природа отвоеванные у нее когда-то земли!
С того места, где мы стояли, хорошо был виден обросший плющом кусок крепости, обломок Великой Абхазской стены. У этой крепостной стены мы в детстве, играя, откапывали древние кости каких-то людей, захороненных когда-то в этом месте.
И кто его знает, кто снова явится откуда-нибудь в Чегем, как когда-то наш дедушка. И он очистит участок земли, где сейчас расположены наши могилы, от которых к тому времени не останется и следа, и только дети этого человека, играя, как мы когда-то, будут откапывать в пахоте кости наших близких, удивляясь и гадая, что за люди здесь когда-то жили.
Мы спустились в котловину Сабида. Травянистый склон, где некогда стоял молельный орех, сейчас оброс почти доверху молодым ольшаником. Молельный орех рухнул, должно быть от старости. Его гигантский ствол уходил вниз, на самое дно котловины, во мглу кавказских джунглей.
Я взобрался на ствол и стал спускаться по нему вниз, кое-где огибая его толстые ветки. Так я прошел метров пятьдесят, и чем дальше я шел, тем трудней становилось идти, потому что колючие заросли облепляли его со всех сторон.
Вокруг меня плотной стеной вставали обвитые лианами и заколюченные ежевикой стволы каштанов, буков, грабов, дикой хурмы. В воздухе стоял щебет птиц и могучий запах одновременно цветущей и гниющей плоти лесов.
Где-то совсем недалеко раздалось тревожное и короткое блеяние косули. Я снял с плеча карабин и стал вглядываться в непроглядную зеленую мглу, откуда раздался голос косули. Еще несколько раз тревожно, дурным голосом проблеяла косуля, но спуститься со ствола и пробраться сквозь эти опутывающие и стреноживающие заросли не представлялось возможным. Я повернул и снова поднялся по стволу к подножию молельного ореха, где ждал меня дядя Сандро.
Мы поднялись наверх и снова вошли в дедушкин двор. Посреди двора все еще паслись неведомые коровы. Одна из них побрякивала колокольцем. Библейский звук жизни и запустения.
Я снял с плеча карабин, положил его на землю, разулся и полез на яблоню рвать виноград. Дядя Сандро ушел на родник поить лошадей. Через некоторое время я услышал, что меня кто-то окликает снизу, Это был Кунта. Меня он, конечно, не узнал. Небольшое стадо коз вливалось во двор.
Не очень уверенным голосом Кунта просил меня не трогать виноград, так как колхоз передал ему право собирать его с этого бывшего приусадебного участка. Я отвечал ему, что винограда не убудет от того, что я съем несколько гроздей, а он говорил, что от винограда ничего не останется, если каждый мимоезжий путник будет рвать его.
Так мы мирно проспорили некоторое время, и, наконец наевшись винограду, я слез с дерева. Кунта сидел у подножия яблони. Рядом с ним стоял очаровательный мальчуган в живописных лохмотьях, такой черноглазый восточный Христосик.
– Не узнаешь, Кунта? – спросил я у него.
– Не осуди, не признал, – отвечал Кунта, вглядываясь в меня своими слабыми светло-голубыми глазами.
Я назвался, и он, признав меня, был несколько смущен тем, что запрещал мне рвать дедушкин виноград. Самое удивительное, что за последние пятнадцать лет он не только не изменился, но даже стал выглядеть лучше. Исчезла острая худоба, и лицо его слегка округлилось и стало приятней для глаза.
– Сколько тебе лет? – спросил я у Кунты.
– Сто три, – отвечал он мне.
– А брат жив? – спросил я у него.
– Жив, – отвечал Кунта, – а что с ним сделается!
– А брату сколько? – спросил я.
– Брату сто шесть, – отвечал он.
– Ты с ним живешь? – спросил я.
– Нет, – отвечал он не без гордости, – я уже десять лет, как отделился от него.
– Чей это мальчик? – спросил я, глядя на мальчишку, прятавшегося за спиной Кунты и следившего оттуда за мной темными глазищами.
– Взял на воспитание, – отвечал Кунта, – родственник жены.
Я поманил ребенка к себе, но он, мотнув головой, остался за спиной Кунты. Тогда я вынул из кармана пятирублевую бумажку и, по обычаю наших краев дарить детям деньги, протянул ему.
Мальчик осмысленно встрепенулся. Губы его, и без того яркие, вспыхнули, и он, посапывая, медленно приблизился ко мне, цапнул деньги чумазой ручонкой и снова спрятался за спиной своего воспитателя.
– Хоть бы спасибо сказал, – заметил ему Кунта, но мальчик молчал, выглядывая из-за его спины своими темными глазищами.
– Что слышно? – застенчиво спросил Кунта после некоторого молчания.
– Того, Кто Хотел Хорошего, но не успел, предали земле?
– Нет, – сказал я.
Поднялся дядя Сандро с лошадьми. Кунта поздоровался с ним и сказал, чтобы мы спускались вниз к дому его брата, а там он и сам, подогнав своих коз, не замедлит явиться.
Через полчаса мы с дядей Сандро подъезжали к дому бывшего лесничего. Спешиваясь у ворот его дома, я заметил в маленьком загончике великолепного рыжего коня с хвостом, почему-то подрезанным наподобие львиной метелки.
На лай собаки хозяин вышел из дому и приближался к нам, глядя на нас из-под руки.
– Это ты, Сандро? – сказал он резким голосом шагов за десять от нас.
– Я, я, – отвечал дядя Сандро.
– А кто с тобой? – все тем же резким голосом спросил он, уже совсем близко подойдя к нам.
– Мой племянник, – отвечал дядя Сандро.
– Не тот ли, что в Москве обосновался? – спросил он, вглядываясь в меня своими острыми глазами и отбирая у нас поводья лошадей.
– Тот самый, – отвечал дядя Сандро.
Омар привязал наших лошадей к боковой стене дома. За домом виднелся целый городок ульев. Их было много, не меньше ста колодок.
Я смотрел на Омара. Точно так же, как и Кунта, он не только не постарел за последние тридцать лет, но даже стал выглядеть благообразней. У него даже лицо слегка округлилось, хотя он все еще выглядел человеком суховатого телосложения.
В далеком, самом раннем детстве я гостил у них в доме, тогда еще была жива его первая жена, которую он, участник мировой войны, шестнадцатилетней девушкой привез из Польши. Она говорила по-абхазски с немыслимым акцентом и белила свою кухню наподобие украянских хат. Над ее акцентом и над ее белой кухней чегемцы добродушно посмеивались.
Со времени смерти своей первой жены он долгое время не женился и, только став глубоким стариком, женился во второй раз. Но недавно, не выдержав его вздорного характера, жена ушла от него в свою деревню. Об этом рассказал нам Кунта.
– Проходите наверх, – предложил нам хозяин и пропустил нас вперед. Взгляд мой упал на каменные ступеньки лестницы, и сердце у меня сжалось. Это были ступеньки лестницы дедушкиного дома, и каждая выемка и трещина на этих белых камнях была знакомой, как морщины родного лица. Видно, человек, купивший дом, все забрал, кроме этих ступенек, а потом их прибрал и приспособил к своему дому этот неугомонный Омар.
– Глупость подымается по нашим ступеням, – тихо сказал мне дядя Сандро, кивая на лестницу.
– Дельце у меня к тебе есть, Сандро, – сказал хозяин, когда мы уселись на веранде.
– Что за дельце? – спросил дядя Сандро.
– Дай время, расскажу, – ответил хозяин и ушел на кухню, чтобы приготовить нам чего-нибудь поесть.
Пригнав к воротам дома своих коз, явился Кунта со своим воспитанником. Хозяин приспособил своего брата крутить над огнем вяленое мясо, а сам приготовил мамалыгу.
Мамалыгу, дымящуюся в тарелках, вместе с шипящим мясом принесли на веранду и поставили на стол. После этого хозяин принес из кладовки большую тарелку с медом в сотах, чурчхелы и графин с чачей адской крепости.
Кунта прислуживал за столом, подливая нам чачу и подкладывая куски мяса, очень соленого и очень вкусного. Мальчик, мерцая своими темными глазищами, тянул ко рту то кусок меда в сотах, то кусок жареного мяса. Дядя Сандро несколько раз призывал Кунту сесть за стол, но Кунта скромничал и продолжал обслуживать нас.
– Оставь его, – прикрикнул хозяин дома, – налопается еще, не бойся!
Дельце, о котором просил хозяин, касалось его сбежавшей жены. Начал он издалека, говоря, что он уже не мальчик, чтобы есть что попало и как попало, а человек в летах, и ему нужен человек, который мог бы приготовить и подать ему пищу. Была у него хозяйка, да вот он, видно, не сумел прибрать ее к рукам, и она отправилась к себе домой в село Атары. И несмотря на то, что он подсылал к ее родственникам стоящих людей, чтобы родственники пристыдили и отправили ее назад, она не возвращается, и он от этого всего терпит неприятности и имеет неисчислимые убытки. Дядя Сандро обещал найти дипломатический путь к сердцу его сбежавшей жены и ее родственников.
Поуспокоившись относительно будущего своей семейной жизни, старик развеселился и стал рассказывать о своих военных подвигах во время первой мировой войны. Он тогда служил в «дикой дивизии», и она, по его словам, дралась во многих странах, нагоняя ужас на своих врагов. По его словам получалось, что во всех странах они отлично дрались, и только в Венгрии, по его словам, они сильно осерчали и отказались драться, потому что там обещали выдать корм лошадям, но не выдали его. Для большей убедительности он притащил шашку, вытащил ее из ножен и довольно бесцеремонно размахивал ею над нашими головами, показывая, как бойцы «дикой дивизии» и он сам напополам разрубали врагов.
Я спросил у него, как ему удалось так влюбить в себя юную полячку, что она, навсегда покинув родину, приехала в Абхазию. Он почему-то рассердился на меня и отвечал, как это она могла влюбиться в него, когда ему было сорок лет, а ей шестнадцать: силой он взял ее!
Через некоторое время в графине кончилась водка, и старик послал меня в заднюю комнату, объяснив, что там бочонок и шланг. Естественно было ожидать, что он за водкой пошлет Кунту, но он послал меня. Я понял, что к ключевым позициям своего хозяйства он Кунту не подпускает.
Бочонок с водкой стоял на приземистой скамье. Я присел на корточки, вытащил втулку из бочки, сунул туда шланг и несколько раз пытался вытянуть оттуда струю, но струя не вытягивалась. Я понимал, что надо несколькими большими глотками отсосать водку, а потом подставить графин. Но водка была слишком крепкой, и, прежде чем жидкость вливалась в меня, я успевал задохнуться от паров спирта, и струйка, которую я вытягивал, оказывалась слишком хилой и быстро иссякала.
Наконец хозяин пришел сам и, сказав: «Ах ты, бедолага!» – присел к бочонку, взял в рот шланг, несколькими сильными глотками втянул в себя водку, и ровная струя полилась в графин. Я почувствовал себя пристыженным.
Часа через два мы сели на своих клячонок, хозяин распахнул ворота и выпустил нас, покрикивая дяде Сандро:
– Про дельце мое не забудь, про дельце!
Когда мы выезжали из Чегема и уже вступили на лесную тропу, дядя Сандро обернулся назад и, имея в виду всех умерших и покинувших Чегем, а также всех оставшихся в нем, сказал:
– Худшей корове коровник достался…
Ну, что ж, подумал я, когда уходит от нас все, что мы любили, все, что сияло нам светом надежды, мужества, нежности, благородства, когда от нас уходит все это, я и глупость готов прижать к груди, потому что глупость тоже часть человека, и, если от человека больше ничего не осталось, я тем более готов припасть к ней с сыновней грустью. Ведь она видела своими глазами, слышала своими ушами всех, кого мы потеряли, и мне ли не ценить последнюю свидетельницу нашей жизни.
Так закончилось наше последнее путешествие в Чегем. И теперь мы о нем не скоро вспомним, а если и вспомним, навряд ли заговорим.