Поэтому и подгадывают в русских деревнях рожать, умирать, болеть, ездить в гости, справлять свадьбы летом — не по нужде, а по хорошей погоде и дороге.
   С нетерпением ждал этого времени и майор Черданцев. Назначенный в родной район военкомом аккурат под начало половодья, он тем не менее поначалу не утерпел, собрался съездить в свое село без промедления. Водитель «уазика» ушел на пенсию вместе с прежним военкомом, и Михаил Андреевич сел за руль сам. Сам потом и бегал в «Сельхозтехнику» за трактором вытаскивать завязший по дверцы «уазик». Благо, дорога кончилась сразу за крайними домами райцентра и далеко не отъехал.
   Подсохло лишь к концу апреля, и майор наметил поездку к себе в Сошнево на конец недели, пятницу 28-го числа. С утра чувствовал волнение, был возбужден и тем не менее ничего не мог поделать с собой. Да и подумать — последний раз был он в родных краях почти двадцать лет назад. Когда год за годом идет — оно вроде и незаметно, а когда оглянешься разом на все прошедшее — и жизнь, оказывается, почти прожита.
   Одно оправдывало: перевез мать перед смертью к себе на Дальний Восток, там и похоронил. Правда, заикнулась она однажды о могилке в родной земле — мол, должен человек лежать там, где осталась его пуповина, но потом вслух порассуждала, каких мытарств будет стоить эта переправка через всю страну, и смирилась, пожалела и сына, и себя, уже мертвую. Может, все-таки и решился бы Черданцев на эту дальнюю дорогу, да подоспел Карибский кризис, привязал офицеров-разведчиков к штатным местам по боевому расчету покрепче материнских просьб и сыновних обязательств. До сих пор напряжение того, можно сказать, предвоенного времени он, например, отмечает, фиксирует в памяти по церковным срокам — девятому и сороковому дню.
   Так что близких могил в родном селе не оказалось, дальние родственники со временем стали еще дальше, товарищей разбросало по стране — куда ехать после службы?
   — Куда поедете, Михаил Андреевич, после увольнения в запас? — задали, однако, вопрос другие — проверявшие их часть кадровики из Москвы.
   — Слушай, Мария, а не махнуть ли нам на старости лет в родные края? — задумался он за ужином.
   Жена замерла у плиты, потом обтерла руки подоткнутым за фартук полотенцем, села на стул напротив. Увидев, что муж не шутит, облегченно сказала давно выношенное:
   — Поедем, Миша.
   И, то ли кадровики попались человечные, то ли им ради «инспекторского» факта в своей командировке нужна была такая «жертва», то ли им просто понравился прощальный ужин, которым заправлял как раз без пяти минут пенсионер Черданцев, а может, в небесных созвездиях получилось удачное сочетание, но уже через полгода собирал майор Черданцев чемоданы. Да не на пенсию, а военкомом в свою родную Суземку. Сказка, небыль — а случилось.
   — Это за все наши мытарства по «точкам», — смиренно радовалась жена.
   — Что-то другим таким же «мытарикам» не повезло.
   Вот тогда Мария и добавила к везению еще и небо:
   — Видимо, легли удачно звезды.
   «Какие к черту звезды, — усмехнулся Михаил Андреевич. — Если они что и сделают, то уж, конечно, не небесные, а обыкновенные металлические, которые на полковничьих погонах».
   Сделали. И едет райвоенкомом Черданцев мимо переливающихся изумрудом озимых — с одной стороны, и ровных, загибающих за бугор высаженных грядок то ли свеклы, то ли картошки — с другой. Едет в родную деревню, едет не к кому-то конкретно, а к себе предвоенному. К месту, где стояла их изба, к озеру посреди села, к школе, пожарищу... «Ты смотри-ка, — удивился майор, — пожарище вспомнилось. Ни разу за службу не всплывало в памяти, а тут как будто каждый день на слуху было».
   Пожарище... Место деревенских сходок, детских игр, пасхальных боев крашеными яйцами. Здесь же делили и привозимое с луга сено. Два-три мужика разносили его по кругу в каждую копну, стоявшие рядом бдительно глядели, чтобы копны были ровные. Когда все разнесут, ширину копенок обмерят шагами, высоту — навильником, и начинается дележ: с закрытыми глазами, по совести и удаче. Получившие свой пай тут же рассаживали вокруг копны ребятишек и принимались доказывать, что именно в их копну не доложили последний раз навильник сена. И что кривая она, и бок один у нее худой, и середка не забита, и макушка срезана. Доходило и до драк, и до заявлений в сельсовет, но начальство просто мудро тянуло время до вечера: все равно на ночь никто свое сено не оставит, перетаскает вязанками в подворье.
   «Надо же, не забыл», — вновь подивился Михаил Андреевич, представив и горластых деревенских женщин, и праздничное настроение ребят, затевающих прятки среди копен, и довольных отца с матерью, долго не выходящих из сарая, счастливо, с удовольствием спорящих, сколько пудов получено: семь или восемь. Переходили на вязанки, потом на навильники — приятно считать то, что уже на сеновале.
   А осталось ли пожарище? Может, уже и застроили, место-то приглядное, почти в центре села. До пожара в тридцать девятом там стояло пять хат...
   «Уазик» шел ходко по накатанной обочь озимого поля новой дороге: старая, разбитая, лежала, как в руинах, рядом, дожидаясь бульдозера, который сровняет застывшую грязь до следующих дождей. Уже стали узнаваться родные места. Слева промелькнул лог, где пасли деревенских коров, а вот и перекресток с екатерининской дорогой. По рассказам, давным-давно ехала по этим местам царица, а перед ее каретой мостили каменную дорогу. Хорошая была дорога, на века и тысячелетия, но потребовались куда-то камни во время войны, и Михаил Андреевич сам выдалбливал, выколупывал ломом гладкую, теплую на солнце брусчатку.
   А вон уже и грушенка — ты смотри-ка, еще цела, Сколько же ей лет? В детстве «дойти до грушенки» — все равно, что почувствовать себя большим. «Дальше грушенки не ходи», — наказывала в то же время мать, когда собирались, например, за щавелем. Там уже считалась чужая земля. Так что грушенка — это и близко, и далеко одновременно, Но жива, стоит, разлапистая и низкорослая. Здравствуй.
   У дерева кто-то зашевелился, и Черданцев разглядел женщину, торопливо собиравшую сумку. Еще одно воспоминание, тут же мгновенно вспыхнувшее, — у грушенки в самом деле всегда отдыхали последний раз перед селом. Как все вечно в этой жизни! А если бы он не приехал сюда дослуживать, неужели никогда не вспомнил бы пожарища, лог, эту грушенку?
   Он стал притормаживать машину, подъезжать к замершей у дороги женщине медленно, вглядываясь в ее морщинистое, коричневое от загара лицо — у деревенских загар зимой не сходит, он просто становится цветом кожи. Пытался узнать. Тем более что мелькнуло что-то знакомое, и даже очень знакомое. Ну же, ну...
   — О-о, военный? Довезешь меня, военный? — пошла женщина навстречу остановившейся машине, и это протяжное «о-о», вскинутая рука сразу выдали в ней Соньку Грач. Ну конечно же, это она, Сонька!
   — Ба-атеньки, никак Мишка? — остановилась и она, вглядываясь в вышедшего из «уазика» майора. Всплеснула руками: — Точно, он. Миш, ты? — все же с долей сомнения переспросила она.
   — Я, Соня.
   — Здравствуй. — Она медленно подошла, некоторое время рассматривала его, а потом в глазах мелькнули такие знакомые Михаилу Андреевичу бесенята: — Здравствуй, кучерявый, — повторила она с улыбкой, сняла у него с головы фуражку. — О-о, а где шевелюру-то свою оставил?
   — В армии. Ракеты.
   — А-а... — Сонька повертела в руках фуражку, надела себе поверх платка, подошла к зеркальцу, посмотрелась. Вздохнула, оперлась о капот машины: — Вот и жизнь прошла, Миша. Два раза встретились — и нет жизни. Смешно.
   — Да ладно тебе, — дотронулся Черданцев до Сонькиного плеча, дотронулся просто так, но оба замерли: тогда, давно-давно, в сорок первом, он дотрагивался при встречах точно так же, и точно так же Соня замирала...
   — Помнишь, что ль, все? — Соня отвернулась, стала смотреть на грушенку.
   — А что ж не помнить?
   — Да пацан вроде был.
   — Но ведь, кажется, не... — начал Черданцев и тут нее оборвал себя: пошлость не имеет возраста или сроков давности. Соня, кажется, тоже поняла его, по крайней мере благодарно провела шершавой ладонью по его руке. И, странное дело, Михаил Андреевич почувствовал в себе волнение, словно перед ним стояла не морщинистая, сухонькая старушка, а все та же двадцатилетняя Сонька, Соня Грач, его первая женщина...
   — А я из Зерново иду, годовщина свекрови, сходила на могилку, помянула, — начала опять Сонька. Она не умела молчать, могла говорить ночи напролет, избавляя и его от первых смущений. — Иду, чувствую, от ног отстала, села передохнуть, а тут военный едет... Знаешь, у меня самогоночка есть, слеза чистая. Давай выпьем? — И, не дожидаясь согласия, не оглядываясь, пошла обратно к грушенке.
   Когда Михаил Андреевич, заглушив машину, подошел к ней, на подстеленной вместо скатерти сумке и обрывке газеты лежали яички, сало, хлеб, луковица. В граненом стакане успокаивалась у стенок плеснутая из бутылки самогонка.
   — Я немного, — кивнул на «уазик» Черданцев, становясь на колени перед едой. Поднял стакан: — Ну что, Соня. Не ожидал, честно говоря, я тебя вот так сразу увидеть. Но — за тебя.
   Отпил глоток. Мгновение, не отрывая стакана от губ, подумал и решился: опрокинул «слезу» до конца.
   — О-о, уважил, — улыбнулась Соня. — Спасибо.
   Сивушная горечь в горле постепенно опадала и превращалась в тепло в груди. В голове то ли затуманилось, то ли просветлело — поди разберись в том мгновении, когда наступает опьянение.
   — Когда я приезжал последний раз в деревню, тебя не было здесь, — устраиваясь поудобнее, проговорил Черданцев. Желая сделать Соне приятное, добавил: — Я спрашивал, говорили, где-то в Узбекистане жила.
   Он угадал: Соня улыбнулась. Еле заметно, для себя, но улыбнулась.
   — Жила. В Ташкенте. У меня и сын оттуда, че-ерненький. О-о, чистый узбек. Его и в селе дразнят узбеком... Ну а мне нальешь или самой за собой ухаживать? Аль не кавалер?
   — Извини, — потянулся к бутылке Михаил Андреевич. Стекло в ней было темное, и плеснулось почти полстакана. Думал, Соня запротестует, но она взяла самогонку, поглядела на него, покачала головой своим мыслям и без слов выпила. Не спеша отломила хлеба, понюхала его, закусила. «Неужели пьет?» — подумал майор.
   — Когда немцы подошли к селу, — продолжила Соня, — я вместе с беженцами в Москву подалась. А уж оттуда в Узбекистан. Сначала помыкалась, потом прижилась — хороший край, тепло и с голоду не помрешь. А вернулась все равно обратно.
   — Я вот тоже обратно, — поддержал Михаил Андреевич. — Райвоенкомом.
   — О-о, а что ж молчал-то? — выпрямилась Сонька. — Значит, по блату моего Юрку в хорошее место служить отправишь. Отправишь? Да ты ешь, ешь, не оставляй ничего, а то невеста рябая будет.
   — Какие теперь невесты. Невесты теперь сыновьям. Сколько твоему-то?
   — Осенью восемнадцать и стукнет. Двоим на селе — моему да Сашке Аннушки Вдовиной.
   Рука Черданцева замерла над луковицей, и Сонька, видимо ожидавшая чего-то подобного, усмехнулась:
   — Ну и жук же ты был, Мишка. Я ведь знала, что ты после меня к Аннушке бежал.
   В груди у майора начало опять гореть, но теперь уже не от самогонки, а от стыда. И чтобы перебить это жжение, снять краску, залившую лицо, он сам потянулся к бутылке. Соня опять выпила, стала чистить яйцо, но раздавила его, уронила, и Михаил Андреевич решил, что больше не стоит наливать. Да и себе тоже.
   — Но я не в обиде на тебя была, не думай, — раздумчиво проговорила Соня. Взяла лежавшую рядом фуражку, поиграла солнечным зайчиком на лакированном козырьке. — Ни на тебя, ни на Аннушку. Просто время случилось нам такое.
   — А Анна-то... как? — переборов смущение — а что смущаться, раз все знает, — спросил Черданцев.
   — Муж ее вернулся, ты, наверное, знаешь, весь покалеченный. Двоих деток успели родить — и отвезли на погост. Ее младший-то, Сашка, с моим Юркой не разлей вода, дружатся. Ты их вместе в армию-то и забери. А Аня... ты же знаешь, что колхоз красоты и здоровья не прибавляет. Она хоть и моложе меня, а боюсь, что и не узнаешь... О-о, на девятой версте вспомнила, — хлопнула себя по ноге Сонька. — Мне же давеча брови свербило, я еще и думала, что за путник встретится и с кем кланяться буду. Вот и сбылось... Ну что, поедем?
   — Знаешь, — вдруг неожиданно решил Черданцев. — Я, наверное, сегодня не поеду в Сошнево. Лучше в другой раз.
   Сонька, без вузов и академий, уже почти деревенская старуха, поняла и согласилась с ним сразу.
   — И то правда. Посиди. Я, когда возвращалась из Ташкента, тоже здесь, под грушенкой, сидела. Вроде до этого ноги сами несли, а подошла — и онемели. А в селе многое другим стало, совсем не то, что вспоминала и что снилось... Я оставлю, — кивнула она на «скатерть». Но не вставала. Сидела, глядя перед собой, машинально застегивая и расстегивая нижнюю пуговицу на зеленой кофте. И Михаил Андреевич пристальнее рассмотрел ее. Прореженные не чистой белой, а какой-то пепельной сединой волосы, все так же собранные, как и в молодости, в пучок на затылке. Высокий, теперь уже морщинистый лоб. По-прежнему сходятся на переносице брови — он любил целовать это место, и уголки губ целовал, и руки.
   Они теперь сухие, если не сказать, костлявые, видно, что и шершавые от всякой работы — сколько же пришлось им потрудиться в этой жизни. Впавшая грудь, одни вытачки на платье-то и торчат. Простые теплые чулки на ногах. А когда-то он любовался ее маленьким сбитым телом...
   — Ладно, я пойду потихоньку, — словно дав время оценить и, может, увидев себя его глазами, поднялась Соня. Переборов нежелание, но отдавая дань их совместному прошлому, Михаил Андреевич обнял ее сзади. Соня напряглась, охотно остановилась. Постояли так мгновение, и она вновь первая поняла его порыв, освободила плечи:
   — Прошла наша жизнь, кучерявый мой. А мимо дома моего не проезжай, когда в селе будешь. Заходи... просто так.
   Долго глядел ей вслед Михаил Андреевич, всякий раз поднимая руку, когда она оглядывалась. А когда Соня превратилась просто в темную фигурку, снял китель, постелил, лег на спину. Встреча взбудоражила память, но все равно вспоминать только прошлое, без примеси настоящего, долго не удавалось. И лишь постепенно, когда закрыл глаза, выстроился ряд: начало войны, мобилизация на фронт, неделя, месяц — и вот уже в селе из мужиков практически только деды да такие, как он, пятнадцатилетние.
   — Нюр, ты бы отпустила Мишку с нами стоговать, — попросила как-то Сонька его мать. Он сам разводил за плетнем пилу и замер. — Мы б его и работать не заставляли, главное, чтоб дух мущинский был с нами. Глянь, одни платья в бригаде, ни одних штанов.
   — Какой он тебе мущщина, тяпун тебе на язык, — тихо, чтобы сын не слышал, отмахнулась от Грачихи мать. — Ты, Сонька, смотри мне, не озоруй.
   Но Соньку поддержали другие молодицы, а главное, и голос Аннушки различил Мишка в общем шуме. И уговорили-таки они мать, пошел на другой день Мишка в бригаду. Отвечал за коней, подтягивал волокушами копны, как мог, отвечал на шуточки женщин. А надо сказать, что для своих пятнадцати с половиной лет он имел и рост, и достаточную силу, и голос, и, видимо, еще что-то чисто мужское в поведении, потому что женщины не стеснялись вворачивать в свои выкрики довольно щекотливые намеки.
   Он же, как ни крутился, где бы ни был, не выпускал из виду ту, ради которой пошел в поле, — Аннушку Вдовину, в белом легком платьице, в платке с мелким горошком, по самые брови спрятавшем от пыли волосы. Ветерок заставлял платье облегать ее ноги, а когда она подавала на стог солому и платье открывало белые, незагорелые колени, он просто прятался за лошадь, казалось, все видят в эту минуту, что он ждет именно этих мгновений. Несколько раз Аня перехватывала его взгляды, улыбалась, незаметно для всех грозила пальчиком, и эта, невидимая другим, связь волновала его еще больше.
   Полгода назад, когда село гуляло ее свадьбу, она, веселая, радостная, раскрасневшаяся, подошла к нему, дотронулась ладонью до груди:
   — Не грусти, женишок, найдешь и ты себе невесту.
   Он хмыкнул, но, чувствуя, как наполняются слезами глаза, и за это дурацкое словечко, торопливо выбрался из шумной толпы возле дома Вдовиных. Ушел к Таре, небольшой извилистой речушке на лугу за селом, просидел там до темноты. Аннушка, в которую он был влюблен, наверное, с пеленок, с которой не спускал глаз в школе на переменках, которую провожал, прячась, вечерами с фильмов и вечеринок, — его тайная любовь, Аннушка была, оказывается, влюблена в Митьку Вдовина. И лишь тот пришел из армии, пошла с ним под венец.
   Мишка видел, как перед приходом молодых в дом старая Вдовиха бросила под крыльцо новый незащелкнутый замок, который после свадьбы полагалось достать, закрыть, а ключ выбросить — верная примета закрыть новую семью на замок, уберечь от распада.
   В общем гвалте, когда осыпали молодых на крыльце пшеницей с конфетами, когда после первых поздравлений все заторопились протиснуться в дверь и занять место на лавке у праздничного стола, он пошарил под крыльцом, сунул замок за пазуху. Отошел в сторону, незаметно выкинул его в бурьян около погреба.
   Недолгим вышло Аннушкино замужество — в первую неделю войны надел Митька Вдовин не успевшую сноситься свою гимнастерку. И не только Митька. Почитай, каждая замужняя молодица в Сонькиной бригаде осталась одна. Сама-то Грачиха потеряла мужа еще на финской, успела попривыкнуть к своему горю и вдовству, но до любви и работы, как поговаривали в селе, оставалась жадная и охочая. Только разве сравнишь ее с Аннушкой? Аня — это... это...
   — Миш, чего задумался? Поди на минуту сюда, — позвала его во время обеда Сонька.
   Он, дурак, ничего не уловил в той атмосфере, что сложилась в бригаде с его приходом. Поднялся от своей копны, пошел к женскому гурту. Только приблизился, Сонька резко подалась вперед, схватила его за руку, дернула на себя, заваливая в сено.
   — Девки, а мужичок-то наш ничего. Может, у него и в штанах что имеется?
   Он рванулся — куда там. Женские руки зашарили по его телу, вокруг смех, крики, советы — вроде все в шутку, но он со страхом и стыдом, извиваясь, чувствовал, как распахнулась на нем рубашка, поползли вниз штаны.
   — Да перестаньте, бабы, что ж вы делаете! — послышался Аннушкин голос, и в этот момент, дернувшись из последних уже и не сил, а отчаяния — Аня, ведь и Аня видит его позор, — Михаил вырвался. Не оглядываясь, придерживая штаны, бросился с поля — подальше от стыда и позора. Повеситься, утопиться, сбежать из села, ведь Аня все видела, все...
   Остановился на берегу Тары. Реки, наверное, и существуют для того, чтобы остановить идущего, заставить его присесть, задуматься. Но куда было Мишке до размышлений. Руки и ноги дрожали, хотя вода, наверное, и в самом деле успокаивает, приглаживает боль и обиду. Он посидел на берегу, немного успокоился. Зашел в воду, наклонился умыться, но вдруг почувствовал, что за спиной кто-то есть. Резко обернулся.
   На том месте, где он только что сидел, стояла поникшая, с платком в опущенной руке Сонька. Враг до гроба, ведьма, стерва, черт в юбке. Мишка отступил от нее в воду, но она тихо попросила:
   — Прости меня, Миша. Прости дуру.
   И столько жалости было в ее голосе, такая она стояла на себя не похожая — поникшая, виноватая, что Мишка махнул рукой — что с тебя возьмешь, ладно уж, дура так дура. Умылся, вытерся подолом рубахи, вышел из воды. Сел. Сонька опустилась рядом, прикоснувшись своим горячим плечом к его спине.
   — Ты прости меня, ладно? — продолжала приговаривать она. Подняла руку, медленно и осторожно положила ладонь на его плечо. Мишка сжался. — Но ты мне и вправду нравишься, я тебя давно приметила, Миша. О-о, давно. — Она повернула его к себе, и Мишка увидел уже не поникшую бригадиршу, а молодую красивую женщину с чертенятами в глазах. — Ми-иша-а, — протянула Сонька и потянулась к нему.
   Миша, отстраняясь, завалился на спину, и Соня повалилась за ним, нашла его губы.
   — Кучерявый мой, нежный, — слышал ее шепот между поцелуями Мишка, а сам чувствовал только тугие комочки грудей, впившиеся в него. — Ну, обними меня, приласкай. Приласкай, меня так давно не ласкали...
   В тот же вечер Мишка прокрался в Сонькину хату и оставался там, пока не загремели по селу подойниками на утреннюю дойку.
   В бригаде никто ничего не заметил, кроме... кроме Аннушки. Она сразу поняла, почувствовала, счастливую усталость Соньки и смущенность, виноватость Михаила. Теперь уже он ловил ее грустный взгляд и прятался от него, уезжая за самыми дальними копнами.
   Нет, любовь к Ане, восхищение ею не стали слабее, наоборот, он теперь мог представить ее женщиной, и чем больше бывал у Сони, тем чаще заворачивал после нее к хатке Анны, стоял, смотрел на ее окна, шептал ее имя.
   И однажды случилось чудо. В одну из ночей, когда он уже собирался уходить от Аниного плетня, окно в ее доме вдруг открылось, и Михаил увидел Аннушку. Освещенная лунным светом, в белой ночной рубашке, она протягивала к нему руки, и он, боясь, что это всего-навсего сон, прикусил губу. Больно. Больно? Неужели не сон?
   А Анна продолжала, смущенно улыбаясь, протягивать руки. Он не помнит, то ли перелез через забор, то ли просто перелетел через него. Очнулся только в объятиях Аннушки. Неужели для такого счастья не хватало всего-навсего войны? Или была все же сила в примете с замком?
   Но немец подходил все ближе, и мать, к тому же начавшая при нем поносить Соньку почем зря, отправила его в Москву, на оборонный завод...
   С дороги засигналили: ехавший из села ЗИЛ просил уступить дорогу. Черданцев, торопясь, завел «уазик», освободил ее. Включил приемничек. Диктор читал выдержки из выступления первого секретаря Ленинградского обкома партии Романова перед партактивом города, где называл книги Брежнева «Малая земля» и «Возрождение» идейным оружием партии и народа. По ним же в Ташкенте состоялось республиканское собрание идеологического актива...
   Майор поискал музыку, но наткнулся на зарубежные новости. Передавали, со ссылкой на английское агентство, о военном перевороте в Афганистане, где власть перешла в руки Военного революционного совета. Потом приемник захрипел, видимо, от проходившей вдоль дороги линии электропередачи, и майор выключил его: очередной переворот, лишь и разница, что на этот раз не в Африке...
 
    Необходимое послесловие.У кого вздрогнуло тогда, 28 апреля 1978 года, сердце, когда радио сообщило о революции в Афганистане? Кто мог предположить, что событие на далеком юге вплотную подойдет к порогам миллионов наших домов? Что на эту войну успеют попасть даже те — страшно подумать! — кто еще ходил в это время только во второй класс. Быть бы пророку...
   Впрочем, в 11 часов дня 27 апреля в кабинете полковника Богданова, отвечающего за южное направление в Генеральном штабе, зазвенел внутренний телефон. Звонить по нему мог только начальник оперативного управления генерал-полковник Ахромеев, и Богданов, складывавший в сейф документы, через стол дотянулся до телефона.
   — Владимир Алексеевич, ты знаешь, что на твоем направлении идет революция? — не поздоровавшись, что было чрезвычайно редко, спросил Ахромеев.
   Богданов бросил взгляд сначала на часы — 11 дня, затем на уже испещренный пометками листок календаря — 27 апреля, четверг. Переметнул взгляд на карту. Его направление — юг: Сирия, Египет, Израиль, Турция, Иран... Что-нибудь опять в Иране?
   — Так, знаешь или нет? — Ахромеев словно следил за его взглядом, выделив ему ровно столько времени, чтобы оглядеться.
   — Нет, товарищ генерал-полковник. Не знаю.
   — Тогда отгадай, где.
   Полковник уже не отрывал взгляда от карты и поймал себя на том, что смотрит на Израиль. И, скорее выдавая желаемое за действительное, почти уверенный, что ошибается, тем не менее произнес:
   — Израиль?
   — А как пишется — Афганистан или Авганистан?
   Афганистан? Пишется через «ф», но для Генштаба это одна из самых спокойных точек на карте. Столица — Кабул, около 12 миллионов населения вместе с кочевниками. Единственная партия, имеющая хоть какую-то силу, — НДПА, Народно-демократическая партия Афганистана. Неужели она поднялась? Но ведь ее лидер, Тараки, вроде бы в тюрьме...
   — Если революцию подавят, то левые, прогрессивные силы страны получат сокрушительный удар. — Ахромеев говорил тихо, словно размышляя сам с собой, и полковник плотнее прижал трубку к уху. — Ну а если же она победит... — тут начальник замолк надолго, и Богданов сам попытался сформулировать ответ: «...если же революция победит, то лагерь социализма пополнится еще одним государством в Юго-Восточной Азии». Хотя нет, Ахромеев хочет сказать что-то другое, недаром он замолчал.
   — Если революция победит, то мы получим долгую головную боль, — неожиданно закончил генерал.
   Пророческими оказались слова. Богданов, изучая затем обстановку в Афганистане, анализируя просьбы афганского руководства об оказании военной помощи, через год, летом 1979 года, останется однажды в кабинете после работы. Достанет карту Афганистана, карандаши, линейку, курвиметр. К 22 часам, осмотрев сделанное, запрячет помеченную знаками карту в сейф.