Страница:
Вспомним сон Марьи Гавриловны из пушкинской «Метели». Марья Гавриловна готовится тайно покинуть родительский дом. Накануне решительного дня она «укладывалась, увязывала белье и платье, написала длинное письмо к одной чувствительной барышне, ее подруге, другое к своим родителям. Она прощалась с ними в самых трогательных выражениях… Запечатав оба письма тульской печаткою, на которой изображены были два пылающие сердца с приличной надписью, она бросилась на постель перед самым рассветом и задремала: но и тут ужасные мечтания поминутно ее пробуждали. То казалось ей, что в самую минуту, как она садилась в сани, чтобы ехать венчаться, отец ее останавливал ее, с мучительной быстротою тащил ее по снегу и бросал в темное, бездонное подземелье… и она летела стремглав с неизъяснимым замиранием сердца; то видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. Он, умирая, молил ее пронзительным голосом поспешить с ним обвенчаться… другие безобразные, бессмысленные видения неслись перед нею одно за другим. Наконец она встала, бледнее обыкновенного и с непритворной головной болью».
Здесь все просто и не нуждается ни в каких объяснениях и толкованиях. Волнение не дает Марье Гавриловне заснуть, она охвачена не сном, а тяжелой дремотой, полузабытьем. Движение в ее душе и не собирается затихать. Но часто ли обнаруживается столь непосредственная и незамаскированная связь между «раздражениями» дня и сновидением? Думал ли Одоевский о смерти и минорном аккорде? Думала ли другая пушкинская героиня обо всей той нечисти, которая ей приснилась?
Неудивительно и то, что Мартын Задека не мог разрешить сомнений Татьяны: ни чопорного остова, ни черепа на гусиной шее у него быть не могло. Эта символика слишком индивидуальна, она почти ничего не предсказывает, а передает лишь отношение героини (и автора) ко всем третьестепенным персонажам романа — Буяновым, Петушковым и прочим. Но кто же суженый? Онегин? Нет, он не похож на жениха. «Татьяна в оглавленьи кратком находит азбучным порядком слова: бор, буря, ворон, ель, еж, мрак, мосток, медведь, метель…» Жених ей приснился — иначе и быть не может! — но она не угадывает его, он ей и в голову не приходит. Жених — это медведь. По народным поверьям, бытовавшим в северных российских губерниях, в том числе и в Псковской, кто переведет или перенесет девицу через ручей, тот и жених ее. Татьяну переносит медведь, а медведь, по тем же поверьям, генерал. За генерала Татьяна и вышла. Известное же изумление Пушкина по поводу замужества его героини, возможно, не более чем мистификация. Если, по его же словам, у него в «Онегине» все события были точно расчислены по календарю (что и оказалось правдой), то что же говорить о судьбах героев — они должны были быть расчислены вдвойне!
Пушкин тяготел к математической точности, к архитектурной стройности композиции и приемов, к изящной и неожиданной симметрии. Недаром он считал гениальным один лишь план Дантова «Ада». Покойный друг мой Саня Фейнберг, талантливый исследователь Пушкина, указал мне однажды на то, что сон Татьяны содержит в себе не отрывочные предсказания, а все развитие событий, связанных с судьбой героини, только развернутое в обратном порядке, в порядке зеркальной симметрии. Все начинается с замужества, с медведя-генерала, и кончается трагической гибелью Ленского, которая в действительности происходит первой.
Пир же чудищ — это поминки по Ленскому, устраиваемые, согласно плану сна, перед его гибелью.
Этот сон едва ли не самый сложный во всей литературе, и вместе с тем психологически самый безупречный (оттого и сложный). Поэтическая фантазия, искусный расчет и глубокое проникновение в психологию девушки, гадающей о своем женихе, — все слилось здесь воедино и создало волшебный мир, столь, оказывается, близкий миру реальному.
Вещий сон снится Татьяне, снится Григорию Отрепьеву, снится Петруше Гриневу, который «никогда не мог позабыть его и всегда видел в нем нечто пророческое». Вот его сон, рассказанный им самим: «Я находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония. Мне казалось, буран еще свирепствовал, и мы еще блуждали по снежной пустыне… Вдруг увидел я ворота и въехал на барский двор нашей усадьбы. Первою мыслию моею было опасение, чтоб батюшка не прогневался на меня за невольное возвращение под кровлю родительскую и не почел бы его умышленным ослушанием. С беспокойством я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. „Тише, — говорит она мне, — отец болен при смерти и желает с тобою проститься“. — Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постели; матушка приподнимает полог и говорит: „Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его“. Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего, вижу, в постели лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: — Что это значит? Это не батюшка. И к какой мне стати просить благословения у мужика? — „Все равно, Петруша, — отвечала мне матушка, — это твой посаженый отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит…“ Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать… и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах… Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: „Не бойсь, подойди под мое благословение…“ Ужас и недоумение овладели мною… И в эту минуту я проснулся; лошади стояли; Савельич дергал меня за руку, говоря: „Выходи, сударь: приехали“.
Так Петруше Гриневу предсказывается, что чернобородый мужик, которого он во сне не узнает и который тем временем трясется на облучке, сыграет в его жизни роковую роль и будет ему в известных обстоятельствах то ненавистнее всех, то ближе отца родного. Но зачем в повести этот сон? Неужели это всего-навсего литературный прием, изобретенный ради одной лишь остроты и занимательности, ради каких-нибудь композиционных или иных чисто литературных задач? И да, и нет. Вещие-то сны не фантазия, не предрассудок, они действительно бывают и охватывают не только область зарождающихся недугов, но и сферы более тонкие и неуловимые.
ДУРНЫЕ СНЫ ДОСТОЕВСКОГО
МОГУЩЕСТВО АССОЦИАТИВНЫХ СВЯЗЕЙ
ПОЛЕТЫ ПАТРИЦИИ ГАРФИЛЬД
Здесь все просто и не нуждается ни в каких объяснениях и толкованиях. Волнение не дает Марье Гавриловне заснуть, она охвачена не сном, а тяжелой дремотой, полузабытьем. Движение в ее душе и не собирается затихать. Но часто ли обнаруживается столь непосредственная и незамаскированная связь между «раздражениями» дня и сновидением? Думал ли Одоевский о смерти и минорном аккорде? Думала ли другая пушкинская героиня обо всей той нечисти, которая ей приснилась?
XVII
Один в рогах с собачьей мордой,
Другой с петушьей головой,
Здесь ведьма с козьей бородой,
Тут остов чопорный и гордый,
Там карла с хвостиком, а вот
Полужуравль и полукот.
Мельница особенно хороша — не приведи бог такое увидеть. Конечно, ни о каких чудищах Татьяна перед тем не думала, но, занимаясь гаданьем, она ожидала увидеть во сне жениха, и хотя помыслы ее были устремлены к одному, волей-неволей она окидывала взглядом и всех прочих, кто мог бы посвататься к ней или просто сравниться с ее избранником. Нужно ли удивляться тому, как безнадежно проигрывали они в этом сравнении, какими чудищами они казались рядом с ним, — сама мысль о них не могла вызвать ничего, кроме отвращения. Движения в душе своей героини, ее настроения Пушкин передает с необыкновенной точностью.
Еще страшней, еще чуднее:
Вот рак верхом на пауке,
Вот череп на гусиной шее
Вертится в красном колпаке,
Вот мельница в присядку пляшет
И крыльями трещит и машет…
Неудивительно и то, что Мартын Задека не мог разрешить сомнений Татьяны: ни чопорного остова, ни черепа на гусиной шее у него быть не могло. Эта символика слишком индивидуальна, она почти ничего не предсказывает, а передает лишь отношение героини (и автора) ко всем третьестепенным персонажам романа — Буяновым, Петушковым и прочим. Но кто же суженый? Онегин? Нет, он не похож на жениха. «Татьяна в оглавленьи кратком находит азбучным порядком слова: бор, буря, ворон, ель, еж, мрак, мосток, медведь, метель…» Жених ей приснился — иначе и быть не может! — но она не угадывает его, он ей и в голову не приходит. Жених — это медведь. По народным поверьям, бытовавшим в северных российских губерниях, в том числе и в Псковской, кто переведет или перенесет девицу через ручей, тот и жених ее. Татьяну переносит медведь, а медведь, по тем же поверьям, генерал. За генерала Татьяна и вышла. Известное же изумление Пушкина по поводу замужества его героини, возможно, не более чем мистификация. Если, по его же словам, у него в «Онегине» все события были точно расчислены по календарю (что и оказалось правдой), то что же говорить о судьбах героев — они должны были быть расчислены вдвойне!
Пушкин тяготел к математической точности, к архитектурной стройности композиции и приемов, к изящной и неожиданной симметрии. Недаром он считал гениальным один лишь план Дантова «Ада». Покойный друг мой Саня Фейнберг, талантливый исследователь Пушкина, указал мне однажды на то, что сон Татьяны содержит в себе не отрывочные предсказания, а все развитие событий, связанных с судьбой героини, только развернутое в обратном порядке, в порядке зеркальной симметрии. Все начинается с замужества, с медведя-генерала, и кончается трагической гибелью Ленского, которая в действительности происходит первой.
Пир же чудищ — это поминки по Ленскому, устраиваемые, согласно плану сна, перед его гибелью.
Этот сон едва ли не самый сложный во всей литературе, и вместе с тем психологически самый безупречный (оттого и сложный). Поэтическая фантазия, искусный расчет и глубокое проникновение в психологию девушки, гадающей о своем женихе, — все слилось здесь воедино и создало волшебный мир, столь, оказывается, близкий миру реальному.
Вещий сон снится Татьяне, снится Григорию Отрепьеву, снится Петруше Гриневу, который «никогда не мог позабыть его и всегда видел в нем нечто пророческое». Вот его сон, рассказанный им самим: «Я находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония. Мне казалось, буран еще свирепствовал, и мы еще блуждали по снежной пустыне… Вдруг увидел я ворота и въехал на барский двор нашей усадьбы. Первою мыслию моею было опасение, чтоб батюшка не прогневался на меня за невольное возвращение под кровлю родительскую и не почел бы его умышленным ослушанием. С беспокойством я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. „Тише, — говорит она мне, — отец болен при смерти и желает с тобою проститься“. — Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постели; матушка приподнимает полог и говорит: „Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его“. Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего, вижу, в постели лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: — Что это значит? Это не батюшка. И к какой мне стати просить благословения у мужика? — „Все равно, Петруша, — отвечала мне матушка, — это твой посаженый отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит…“ Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать… и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах… Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: „Не бойсь, подойди под мое благословение…“ Ужас и недоумение овладели мною… И в эту минуту я проснулся; лошади стояли; Савельич дергал меня за руку, говоря: „Выходи, сударь: приехали“.
Так Петруше Гриневу предсказывается, что чернобородый мужик, которого он во сне не узнает и который тем временем трясется на облучке, сыграет в его жизни роковую роль и будет ему в известных обстоятельствах то ненавистнее всех, то ближе отца родного. Но зачем в повести этот сон? Неужели это всего-навсего литературный прием, изобретенный ради одной лишь остроты и занимательности, ради каких-нибудь композиционных или иных чисто литературных задач? И да, и нет. Вещие-то сны не фантазия, не предрассудок, они действительно бывают и охватывают не только область зарождающихся недугов, но и сферы более тонкие и неуловимые.
ДУРНЫЕ СНЫ ДОСТОЕВСКОГО
У Достоевского в «Скверном анекдоте» один персонаж с удовольствием цитирует шуточный «Сонник современной русской литературы», написанный Н. Ф. Щербиной в 1855 — 1857 годах и распространявшийся во множестве списков: «Панаева Ивана во сне видеть — предвещает залить новый жилет кофеем или купить у Лепретра полдюжины голландских рубашек». Можно себе представить, как посмеивалась публика, читая этот сонник, и какими взрывами хохота встречали сами герои Щербины намеки на комичные обстоятельства их жизни. Смеялся и Достоевский; но его собственные вещие сны смешными ему не казались, он приходил от них в смятение и верил им даже тогда, когда они не сбывались.
28 апреля 1871 года Достоевский пишет жене из Висбадена в Дрезден душераздирающее письмо. Только что он получил от Анны Григорьевны 30 талеров и тут же все их спустил. «…Когда я получил сегодня 30 талеров, то я н е х о т е л играть по двум причинам 1) письмо твое слишком меня поразило: вообразить только, что с тобой будет! (и воображаю это теперь) и 2-е) я сегодня ночью видел во сне о т ц а, но в таком ужасном виде, в каком он два раза только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду, и два раза сновидение сбылось. (А теперь как припомню и мой сон три дня тому, что ты поседела, то замирает сердце! Господи, что с тобою будет, когда ты получишь это письмо!)…»
Федор Михайлович, читаем мы в примечании к этому письму, сделанном Анной Григорьевной, «придавал значение снам. Очень тревожился он, когда видел во сне брата Мишу и в особенности своего отца. Сновидение предвещало горе или беду, и я была несколько раз свидетельницей тому, что вскоре (дня 2 — 3 спустя) после подобного сновидения наступала чья-либо болезнь или смерть в нашей семье, доселе здоровой, тяжелый припадок с Ф[едором] М[ихайловичем] или какая-нибудь материальная беда».
Через три года Достоевский пишет Анне Григорьевне из Эмса: «Мне все снятся дурные сны, брат, отец, и их явления никогда не предвещали доброго. Ты знаешь, я этому давно уже принужден верить, по грозным фактам». Сон 1871 года никаких дурных последствий, кроме проигрыша, не имел, но вера Достоевского в то, что отец и брат предвещают беду, ничуть не поколебалась.
Что же думает наука о вещих снах? Одно из объяснений, самое простое из всех, мы находим у А. М. Вейна в его книге «Три трети жизни». Вейн рассказывает про сон скульптора Шадра. Жена Шадра, Татьяна Владимировна, вспоминала об этом сне так: «Мы жили тогда в Риме. Ночью Иван Дмитриевич разбудил меня: „Я видел плохой сон. Будто сломался крест, что отец подарил. Должно быть, отец умер“.
Через несколько дней консульство переслало Шадру письмо из дома, извещающее о смерти отца. «Стоит ли доказывать, что во всем этом нет никакой мистики, — пишет Вейн. — Последнее письмо отца к Шадру содержало такую фразу: „Страшно я о вас тоскую, должно быть, перед смертью“. Эта фраза и связанные с нею печальные и тревожные мысли находились у Шадра в бессознательной памяти и выплыли символически в виде сломанного креста. Символ был не настолько сложен, чтобы сознание не разгадало его».
Сон Шадра той же природы, что и сон Марьи Гавриловны. Дневные заботы и волнения продолжают свое «движение» и во сне, иногда трансформируясь в символические образы, а иногда представая перед взором спящего без всякой символики, как было со сном Ломоносова, с которого мы начали свою книгу. Ломоносов, как и Шадр, думал об отце и тревожился о нем. В истории с его сном нас поражает удивительное совпадение всех обстоятельств. Но ведь бывают в жизни и совпадения, говорили мы по этому поводу в первой главе и это же повторим сейчас: бывают, и самые поразительные.
Нет никакой мистики и в более тонких, на первый взгляд даже таинственных предчувствиях и предвидениях, которыми иногда бывают связаны очень близкие и любящие друг друга люди. Один такой случай хорошо описал в своих воспоминаниях о Блоке друг его последних лет, известный издательский работник С. М. Алянский.
Дело было в середине апреля 1921 года. Алянский пришел к Блокам на Офицерскую, как всегда вечером. Дверь открыла мать Блока, Александра Андреевна:
« — Сашеньки нет дома, он сказал, что запоздает, его вызвали на какое-то заседание. Посидите у меня, пока Сашенька вернется.
Александра Андреевна заботливо усадила меня, про все расспросила, вспомнила, что последний ее рассказ был об увлечении Блока актерской игрой. Не спеша она продолжала прерванный рассказ о шекспировских спектаклях в Боблове (соседнее с Шахматовом имение Д. И. Менделеева) и о начавшейся дружбе Блока с Любовью Дмитриевной.
Когда речь зашла о том, как Блок волновался, когда примерял свой театральный костюм и когда накладывал грим, голос Александры Андреевны начал вдруг падать, и последние слова она произнесла так тихо, что ее едва было слышно. Я подумал, что ей сделалось дурно, и бросился принести воды, но Александра Андреевна остановила меня:
— Ничего, ничего, мне показалось…
Скоро голос ее опять окреп, и она продолжала рассказ. Но ей все время что-то мешало, она несколько раз останавливалась, к чему-то прислушивалась, видно, что-то ее тревожило.
— Знаете, с Сашенькой что-то случилось, — чуть слышно проговорила она, при этом голова ее поникла, глаза закрылись, и пальцы она прижала к вискам.
Я подумал, что Александра Андреевна напрягается, чтобы увидеть или представить себе, что именно случилось с Сашенькой.
В таком положении она оставалась минуту или две, потом вдруг подняла голову, широко раскрыла глаза, повернулась лицом к двери и воскликнула:
— Сашенька, что случилось с тобой?
Машинально вслед за Александрой Андреевной я тоже повернул голову, но дверь по-прежнему была закрыта, и только спустя минуты две я услышал, как хлопнула входная дверь с лестницы, скоро резко раскрылась дверь в комнату и неожиданно вбежал бледный и крайне взволнованный Александр Александрович… Не заметив меня, Блок сразу обратился к матери, будто ее вопрос он услышал еще на лестнице:
— Сегодня весь день очень тяжелый; отовсюду тревожные слухи и мрачные рассказы. А когда шел сейчас домой, на улицах из всех щелей, из подворотни, подъездов, магазинов — отовсюду выползали звуки омерзительной пошлости, какие-то отвратительные фокстроты и доморощенная цыганщина. Я думал, что эти звуки давно и навсегда ушли из нашей жизни, — они еще живы…»
Мария Андреевна Бекетова, тетка Блока, как-то рассказывала Алянскому, что Александра Андреевна и ее сын обладают способностью предвидеть какие-то события и могут на расстоянии чувствовать тревогу и волнение друг друга. Тогда он скептически отнесся к ее словам и не поверил, что такая способность может существовать, «хотя и замечал иногда за Александрой Андреевной необычную тревожную впечатлительность». «Сейчас я убедился, — пишет Алянский, — что контакт между матерью и сыном на расстоянии действительно существовал».
28 апреля 1871 года Достоевский пишет жене из Висбадена в Дрезден душераздирающее письмо. Только что он получил от Анны Григорьевны 30 талеров и тут же все их спустил. «…Когда я получил сегодня 30 талеров, то я н е х о т е л играть по двум причинам 1) письмо твое слишком меня поразило: вообразить только, что с тобой будет! (и воображаю это теперь) и 2-е) я сегодня ночью видел во сне о т ц а, но в таком ужасном виде, в каком он два раза только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду, и два раза сновидение сбылось. (А теперь как припомню и мой сон три дня тому, что ты поседела, то замирает сердце! Господи, что с тобою будет, когда ты получишь это письмо!)…»
Федор Михайлович, читаем мы в примечании к этому письму, сделанном Анной Григорьевной, «придавал значение снам. Очень тревожился он, когда видел во сне брата Мишу и в особенности своего отца. Сновидение предвещало горе или беду, и я была несколько раз свидетельницей тому, что вскоре (дня 2 — 3 спустя) после подобного сновидения наступала чья-либо болезнь или смерть в нашей семье, доселе здоровой, тяжелый припадок с Ф[едором] М[ихайловичем] или какая-нибудь материальная беда».
Через три года Достоевский пишет Анне Григорьевне из Эмса: «Мне все снятся дурные сны, брат, отец, и их явления никогда не предвещали доброго. Ты знаешь, я этому давно уже принужден верить, по грозным фактам». Сон 1871 года никаких дурных последствий, кроме проигрыша, не имел, но вера Достоевского в то, что отец и брат предвещают беду, ничуть не поколебалась.
Что же думает наука о вещих снах? Одно из объяснений, самое простое из всех, мы находим у А. М. Вейна в его книге «Три трети жизни». Вейн рассказывает про сон скульптора Шадра. Жена Шадра, Татьяна Владимировна, вспоминала об этом сне так: «Мы жили тогда в Риме. Ночью Иван Дмитриевич разбудил меня: „Я видел плохой сон. Будто сломался крест, что отец подарил. Должно быть, отец умер“.
Через несколько дней консульство переслало Шадру письмо из дома, извещающее о смерти отца. «Стоит ли доказывать, что во всем этом нет никакой мистики, — пишет Вейн. — Последнее письмо отца к Шадру содержало такую фразу: „Страшно я о вас тоскую, должно быть, перед смертью“. Эта фраза и связанные с нею печальные и тревожные мысли находились у Шадра в бессознательной памяти и выплыли символически в виде сломанного креста. Символ был не настолько сложен, чтобы сознание не разгадало его».
Сон Шадра той же природы, что и сон Марьи Гавриловны. Дневные заботы и волнения продолжают свое «движение» и во сне, иногда трансформируясь в символические образы, а иногда представая перед взором спящего без всякой символики, как было со сном Ломоносова, с которого мы начали свою книгу. Ломоносов, как и Шадр, думал об отце и тревожился о нем. В истории с его сном нас поражает удивительное совпадение всех обстоятельств. Но ведь бывают в жизни и совпадения, говорили мы по этому поводу в первой главе и это же повторим сейчас: бывают, и самые поразительные.
Нет никакой мистики и в более тонких, на первый взгляд даже таинственных предчувствиях и предвидениях, которыми иногда бывают связаны очень близкие и любящие друг друга люди. Один такой случай хорошо описал в своих воспоминаниях о Блоке друг его последних лет, известный издательский работник С. М. Алянский.
Дело было в середине апреля 1921 года. Алянский пришел к Блокам на Офицерскую, как всегда вечером. Дверь открыла мать Блока, Александра Андреевна:
« — Сашеньки нет дома, он сказал, что запоздает, его вызвали на какое-то заседание. Посидите у меня, пока Сашенька вернется.
Александра Андреевна заботливо усадила меня, про все расспросила, вспомнила, что последний ее рассказ был об увлечении Блока актерской игрой. Не спеша она продолжала прерванный рассказ о шекспировских спектаклях в Боблове (соседнее с Шахматовом имение Д. И. Менделеева) и о начавшейся дружбе Блока с Любовью Дмитриевной.
Когда речь зашла о том, как Блок волновался, когда примерял свой театральный костюм и когда накладывал грим, голос Александры Андреевны начал вдруг падать, и последние слова она произнесла так тихо, что ее едва было слышно. Я подумал, что ей сделалось дурно, и бросился принести воды, но Александра Андреевна остановила меня:
— Ничего, ничего, мне показалось…
Скоро голос ее опять окреп, и она продолжала рассказ. Но ей все время что-то мешало, она несколько раз останавливалась, к чему-то прислушивалась, видно, что-то ее тревожило.
— Знаете, с Сашенькой что-то случилось, — чуть слышно проговорила она, при этом голова ее поникла, глаза закрылись, и пальцы она прижала к вискам.
Я подумал, что Александра Андреевна напрягается, чтобы увидеть или представить себе, что именно случилось с Сашенькой.
В таком положении она оставалась минуту или две, потом вдруг подняла голову, широко раскрыла глаза, повернулась лицом к двери и воскликнула:
— Сашенька, что случилось с тобой?
Машинально вслед за Александрой Андреевной я тоже повернул голову, но дверь по-прежнему была закрыта, и только спустя минуты две я услышал, как хлопнула входная дверь с лестницы, скоро резко раскрылась дверь в комнату и неожиданно вбежал бледный и крайне взволнованный Александр Александрович… Не заметив меня, Блок сразу обратился к матери, будто ее вопрос он услышал еще на лестнице:
— Сегодня весь день очень тяжелый; отовсюду тревожные слухи и мрачные рассказы. А когда шел сейчас домой, на улицах из всех щелей, из подворотни, подъездов, магазинов — отовсюду выползали звуки омерзительной пошлости, какие-то отвратительные фокстроты и доморощенная цыганщина. Я думал, что эти звуки давно и навсегда ушли из нашей жизни, — они еще живы…»
Мария Андреевна Бекетова, тетка Блока, как-то рассказывала Алянскому, что Александра Андреевна и ее сын обладают способностью предвидеть какие-то события и могут на расстоянии чувствовать тревогу и волнение друг друга. Тогда он скептически отнесся к ее словам и не поверил, что такая способность может существовать, «хотя и замечал иногда за Александрой Андреевной необычную тревожную впечатлительность». «Сейчас я убедился, — пишет Алянский, — что контакт между матерью и сыном на расстоянии действительно существовал».
МОГУЩЕСТВО АССОЦИАТИВНЫХ СВЯЗЕЙ
В самой по себе «тревожной впечатлительности» Александры Андреевны, конечно, ничего удивительного не было; она, кстати, страдала, хоть и в меньшей степени, той же болезнью, что и Достоевский, а впечатлительность больных эпилепсией общеизвестна. Можно найти объяснение и ее способности чувствовать на расстоянии, что с сыном творится неладное. Психолог, придерживающийся традиционных взглядов на бессознательное, скажет, что Александра Андреевна, многие годы жившая одними лишь интересами сына и знавшая его лучше, чем самое себя, выработала в своей душе достаточно полную и безошибочную модель его душевного состояния. Модель эта, или, по необыкновенно удачной терминологии Ухтомского, доминанта, постоянно присутствовала в ее бессознательном, и не в бездонных его глубинах, а у самой поверхности, там, где у каждого из нас находятся заботы и задачи каждого дня, те стратегические установки, которые определяют тактику ближайшего поведения. Постепенно, сформировавшись, эта доминанта не застыла в одном стереотипе, а пребывала в постоянном динамическом обновлении, в беспрерывных поправках и уточнениях, отражая в себе все перемены в «объекте», которые тогда, в апреле 1921 года, были уже роковыми: психика Блока, умершего через четыре месяца, была в плачевном состоянии. Того, что Александра Андреевна увидела в своем сыне накануне, перед тем, как он ушел в город, для чуткой и достаточно опытной ее души было достаточно, чтобы предчувствовать и предсказать, что последует дальше. Сознание ее полумеханически занимало гостя, а бессознательное тем временем «думало свою думу», моделировало состояние сына, угадывая его волнения и время от времени сообщая о них сознанию. Это вмешательство бессознательного и прерывало ее рассказ о шахматовских театральных идиллиях.
Всем известно, что наше логическое мышление, переплетающееся с интуитивными догадками, способно к предвидению. Мы с удовлетворением отмечаем в себе эту способность и гордимся ею; мы говорим: вот, что отличает нас от собратьев по эволюции, чья предусмотрительность в делах «житейских» — не более как веление инстинкта. Наш родственник шимпанзе, несмотря на весь свой разум, не в силах долго обдумывать ситуацию и воспроизводить в уме все последствия своих возможных реакций: он не умеет контролировать свои ощущения, его мозг порабощен чувствами.
Чувства владеют и нами, но нам иногда удается их сдерживать. Мы помним, что может случиться: мы умеем предвидеть. У предвидения много общего с воображением, а воображение может развернуть перед нами все, что нас ожидает. Все развитие мыслительной деятельности связано прежде всего с возрастающим «дальнодействием» человека. С самого начала человек учился исследовать вещи со всех сторон и видеть дальше собственного носа. В этом дальнодействии был не только залог безопасности, но и истоки сознательной, а не только инстинктивной предусмотрительности, предвосхищения и предвидения.
Мы умеем предвидеть; но разве это не то же, что и предчувствовать? Предвидение более осознанно, у него есть различимая логическая основа; оснований для своих предчувствий мы назвать не умеем и часто не видим их, но это не значит, что их нет. Они там же, откуда черпает свои прозрения творческая интуиция, где Вагнер предчувствует арпеджио увертюры к «Золоту Рейна», где сцепляются друг с другом идеи Пуанкаре и где наездницы бросают цветы в публику.
К человеку приходит решение, но он не знает, откуда оно пришло, да его это и не заботит. Отдельные этапы формально-логического мышления человек осознает и может выразить в речи. Задним числом, но он улавливает ход мыслей и чувствует, что шел либо от общего к частному, либо от частного к общему. В интуитивном же мышлении не видно никаких этапов, оно воспринимается как «свернутое».
Если у него и есть логика, то она состоит в ближайшем родстве не с видимой рассудку алгеброй дедукций и индукций, а с гармонией целостного чувственного восприятия, когда, как говорил Моцарт, «слышишь всю еще не написанную симфонию», и с той логикой чувств, при которой все доводы рассудка приносятся в жертву велению сердца.
Интуиция рождается и развивается в бессознательном, сновидения — тоже. Мы знаем иногда о них не больше, чем о происхождении наших озарений. Мы получаем готовый результат, готовый сон, но как он формировался, нам неизвестно. Но дело не только во внешнем сходстве и не в общности сферы, а в том еще, что во сне, как и в случае оставленной «отлеживаться» задачи, оставленной с расчетом на то, что утро вечера мудренее, мозг, возбужденный волнениями дня, не прекращает своей работы. Он мыслит. Он вычисляет, сравнивает, выбирает, комбинирует. Он предвидит и предчувствует так же, как он это делает и в бодрствовании, может быть, иногда с большей зоркостью и глубиной. Проницательность, граничащая с ясновидением, чувствительность, о которой мы не можем и мечтать в часы бодрствования, когда непрекращающийся хор внешних голосов заглушает голоса внутренние и заставляет их умолкнуть, проницательность, которая и не думает выходить за рамки обыкновенных причинно-следственных и ассоциативных связей и усиливается теми же эмоциями, что охватывают нас и в состоянии бодрствования, — вот, быть может, основа сновидений, именуемых вещими и пророческими.
Именно эту работу бессознательных доминант, не затихающую и во сне, постоянные попытки интуитивного предвосхищения своей судьбы имел в виду философ Артур Шопенгауэр, говоривший, что в ответственные для нас минуты мы поступаем не по сознательному расчету, а повинуясь внутреннему инстинкту жизни, исходящему из глубин нашей сущности, и что этот инстинкт, «возможно, находится под неосознанным руководством пророческих сновидений, забываемых нами при пробуждении, но придающих нашей жизни равномерность тона и драматическое единство, чего не может дать ей сознание. Человек, призванный совершить нечто великое, внутренне, без сомнения, ощущает это и трудится над осуществлением своей высокой задачи, как пчела над устройством улья».
Мы могли бы завершить тему вещих снов на этой торжественной ноте, но это было бы прегрешением против истины. Залитый кофе жилет и полдюжины голландских рубашек не выходят у нас из головы и призывают нас рассмотреть еще одну грань явления, чьи загадки и тайны современная наука также разгадывает без особого труда.
Впечатлительность, подогреваемая возбужденным мозгом, не в ладах с критикой. Она не желает рассуждать, взвешивать все «за» и «против», скепсис ей неведом. Трезвая оценка ее плодов приходит не сразу — вера в их истинность успевает занять все ключевые позиции, и поколебать ее бывает нелегко. Вспомним, что говорил П. В. Симонов о механизме создания гипотез: чтобы искать, бессознательное должно быть свободно от каких бы то ни было шор и предвзятостей, критически настроенное сознание в свое время оценит по достоинству все, что бессознательное ни откроет. Но открытия открытиям рознь, и скепсис далеко не всегда так могуществен, как это бывает в теории. Если бы дело обстояло иначе, не существовало бы заблуждений и мифов. Однажды Достоевскому приснился отец, и вслед за этим приключилось несчастье. Для такой впечатлительной натуры, как Достоевский, этого было достаточно, чтобы в его мозгу установилась прочная связь «отец — несчастье»; связь эта вполне прозаически именуется условным рефлексом. Подкрепляло ее и особое, не слишком доброжелательное отношение Достоевского к отцу. Несчастий и бед у Достоевского было немало, отец снился нередко, и хотя, как мы видим из его писем, сны и события не всегда совпадали, вера в сны не ослабевала: совпадения запоминались, а несовпадения сначала игнорировались, а потом забывались. Стойкость таких ассоциативных связей удивительна; на них основаны едва ли не все суеверия, все мании и фобии — странные пристрастия и странные страхи, все невротические ритуальные акты. Одна и та же природа у многих индивидуальных «вещих» снов и у знаменитых гнилых яблок Шиллера, которые поэт держал для вдохновения в ящике стола, или у таза с горячей водой, куда опускал для ясности мысли свои ноги Флобер. Однажды совпало — и могущественный условный рефлекс тут как тут.
Всем известно, что наше логическое мышление, переплетающееся с интуитивными догадками, способно к предвидению. Мы с удовлетворением отмечаем в себе эту способность и гордимся ею; мы говорим: вот, что отличает нас от собратьев по эволюции, чья предусмотрительность в делах «житейских» — не более как веление инстинкта. Наш родственник шимпанзе, несмотря на весь свой разум, не в силах долго обдумывать ситуацию и воспроизводить в уме все последствия своих возможных реакций: он не умеет контролировать свои ощущения, его мозг порабощен чувствами.
Чувства владеют и нами, но нам иногда удается их сдерживать. Мы помним, что может случиться: мы умеем предвидеть. У предвидения много общего с воображением, а воображение может развернуть перед нами все, что нас ожидает. Все развитие мыслительной деятельности связано прежде всего с возрастающим «дальнодействием» человека. С самого начала человек учился исследовать вещи со всех сторон и видеть дальше собственного носа. В этом дальнодействии был не только залог безопасности, но и истоки сознательной, а не только инстинктивной предусмотрительности, предвосхищения и предвидения.
Мы умеем предвидеть; но разве это не то же, что и предчувствовать? Предвидение более осознанно, у него есть различимая логическая основа; оснований для своих предчувствий мы назвать не умеем и часто не видим их, но это не значит, что их нет. Они там же, откуда черпает свои прозрения творческая интуиция, где Вагнер предчувствует арпеджио увертюры к «Золоту Рейна», где сцепляются друг с другом идеи Пуанкаре и где наездницы бросают цветы в публику.
К человеку приходит решение, но он не знает, откуда оно пришло, да его это и не заботит. Отдельные этапы формально-логического мышления человек осознает и может выразить в речи. Задним числом, но он улавливает ход мыслей и чувствует, что шел либо от общего к частному, либо от частного к общему. В интуитивном же мышлении не видно никаких этапов, оно воспринимается как «свернутое».
Если у него и есть логика, то она состоит в ближайшем родстве не с видимой рассудку алгеброй дедукций и индукций, а с гармонией целостного чувственного восприятия, когда, как говорил Моцарт, «слышишь всю еще не написанную симфонию», и с той логикой чувств, при которой все доводы рассудка приносятся в жертву велению сердца.
Интуиция рождается и развивается в бессознательном, сновидения — тоже. Мы знаем иногда о них не больше, чем о происхождении наших озарений. Мы получаем готовый результат, готовый сон, но как он формировался, нам неизвестно. Но дело не только во внешнем сходстве и не в общности сферы, а в том еще, что во сне, как и в случае оставленной «отлеживаться» задачи, оставленной с расчетом на то, что утро вечера мудренее, мозг, возбужденный волнениями дня, не прекращает своей работы. Он мыслит. Он вычисляет, сравнивает, выбирает, комбинирует. Он предвидит и предчувствует так же, как он это делает и в бодрствовании, может быть, иногда с большей зоркостью и глубиной. Проницательность, граничащая с ясновидением, чувствительность, о которой мы не можем и мечтать в часы бодрствования, когда непрекращающийся хор внешних голосов заглушает голоса внутренние и заставляет их умолкнуть, проницательность, которая и не думает выходить за рамки обыкновенных причинно-следственных и ассоциативных связей и усиливается теми же эмоциями, что охватывают нас и в состоянии бодрствования, — вот, быть может, основа сновидений, именуемых вещими и пророческими.
Именно эту работу бессознательных доминант, не затихающую и во сне, постоянные попытки интуитивного предвосхищения своей судьбы имел в виду философ Артур Шопенгауэр, говоривший, что в ответственные для нас минуты мы поступаем не по сознательному расчету, а повинуясь внутреннему инстинкту жизни, исходящему из глубин нашей сущности, и что этот инстинкт, «возможно, находится под неосознанным руководством пророческих сновидений, забываемых нами при пробуждении, но придающих нашей жизни равномерность тона и драматическое единство, чего не может дать ей сознание. Человек, призванный совершить нечто великое, внутренне, без сомнения, ощущает это и трудится над осуществлением своей высокой задачи, как пчела над устройством улья».
Мы могли бы завершить тему вещих снов на этой торжественной ноте, но это было бы прегрешением против истины. Залитый кофе жилет и полдюжины голландских рубашек не выходят у нас из головы и призывают нас рассмотреть еще одну грань явления, чьи загадки и тайны современная наука также разгадывает без особого труда.
Впечатлительность, подогреваемая возбужденным мозгом, не в ладах с критикой. Она не желает рассуждать, взвешивать все «за» и «против», скепсис ей неведом. Трезвая оценка ее плодов приходит не сразу — вера в их истинность успевает занять все ключевые позиции, и поколебать ее бывает нелегко. Вспомним, что говорил П. В. Симонов о механизме создания гипотез: чтобы искать, бессознательное должно быть свободно от каких бы то ни было шор и предвзятостей, критически настроенное сознание в свое время оценит по достоинству все, что бессознательное ни откроет. Но открытия открытиям рознь, и скепсис далеко не всегда так могуществен, как это бывает в теории. Если бы дело обстояло иначе, не существовало бы заблуждений и мифов. Однажды Достоевскому приснился отец, и вслед за этим приключилось несчастье. Для такой впечатлительной натуры, как Достоевский, этого было достаточно, чтобы в его мозгу установилась прочная связь «отец — несчастье»; связь эта вполне прозаически именуется условным рефлексом. Подкрепляло ее и особое, не слишком доброжелательное отношение Достоевского к отцу. Несчастий и бед у Достоевского было немало, отец снился нередко, и хотя, как мы видим из его писем, сны и события не всегда совпадали, вера в сны не ослабевала: совпадения запоминались, а несовпадения сначала игнорировались, а потом забывались. Стойкость таких ассоциативных связей удивительна; на них основаны едва ли не все суеверия, все мании и фобии — странные пристрастия и странные страхи, все невротические ритуальные акты. Одна и та же природа у многих индивидуальных «вещих» снов и у знаменитых гнилых яблок Шиллера, которые поэт держал для вдохновения в ящике стола, или у таза с горячей водой, куда опускал для ясности мысли свои ноги Флобер. Однажды совпало — и могущественный условный рефлекс тут как тут.
ПОЛЕТЫ ПАТРИЦИИ ГАРФИЛЬД
Верить, что сон предсказывает будущее, на это, как мы видим, много причин.
Телесные недуги, дававшие о себе знать во сне, сбывающиеся несчастья, образы которых формировались в спящем мозгу под влиянием тревог и волнений за судьбу близких, оправдывающиеся предчувствия перемен в собственной судьбе, прочные условно-рефлекторные связи, чье случайное происхождение не осознавалось, наконец, присущая всем нам тяга к необычайному и таинственному, — разве всего этого недостаточно, чтобы у наших далеких предков родилась и укрепилась вера в сны, чтобы снам начали придавать особое, преувеличенное значение, чтобы они тесно переплелись с религиозными верованиями, вошли в сюжеты сказок, легенд, а затем и в литературу.
Прибавим к списку этих причин еще одно немаловажное обстоятельство — особенности первобытного мышления, оказавшиеся на редкость благоприятным материалом для построения долговечного фундамента веры в сны. Особенности эти стали изучаться во второй половине XIX века, когда европейские ученые — географы, этнографы, лингвисты — познакомились с обычаями нетронутых цивилизацией племен и народностей.
Один путешественник, вернувшийся из Африки, рассказывал, как однажды к нему пришел туземец, живший от него километров за сто, и сказал: «Ты должен заплатить мне пеню». — «За что?» — «Мне снилось, что ты убил моего раба». — «Но раб-то жив!» — «Жив. Но ты же его убил».
Как сообщает Леви-Брюль, автор книги «Первобытное мышление», у племени чероки существовал обычай, по которому человек, видевший во сне, что он был укушен змеей, должен был подвергнуться тому же лечению, которое применяется при настоящем укусе змеи. Первобытный человек не смешивал, конечно, сновидение с реальностью, но и не придавал разнице между ними никакого значения. Не только сон, но и явь была полна для него мистического содержания. Если он видел во сне себя далеко от того места, где он в тот момент находился, он знал, что это странствует покинувшая тело его душа. Если он видел умерших родных и получал от них советы, он следовал им неукоснительно.
Телесные недуги, дававшие о себе знать во сне, сбывающиеся несчастья, образы которых формировались в спящем мозгу под влиянием тревог и волнений за судьбу близких, оправдывающиеся предчувствия перемен в собственной судьбе, прочные условно-рефлекторные связи, чье случайное происхождение не осознавалось, наконец, присущая всем нам тяга к необычайному и таинственному, — разве всего этого недостаточно, чтобы у наших далеких предков родилась и укрепилась вера в сны, чтобы снам начали придавать особое, преувеличенное значение, чтобы они тесно переплелись с религиозными верованиями, вошли в сюжеты сказок, легенд, а затем и в литературу.
Прибавим к списку этих причин еще одно немаловажное обстоятельство — особенности первобытного мышления, оказавшиеся на редкость благоприятным материалом для построения долговечного фундамента веры в сны. Особенности эти стали изучаться во второй половине XIX века, когда европейские ученые — географы, этнографы, лингвисты — познакомились с обычаями нетронутых цивилизацией племен и народностей.
Один путешественник, вернувшийся из Африки, рассказывал, как однажды к нему пришел туземец, живший от него километров за сто, и сказал: «Ты должен заплатить мне пеню». — «За что?» — «Мне снилось, что ты убил моего раба». — «Но раб-то жив!» — «Жив. Но ты же его убил».
Как сообщает Леви-Брюль, автор книги «Первобытное мышление», у племени чероки существовал обычай, по которому человек, видевший во сне, что он был укушен змеей, должен был подвергнуться тому же лечению, которое применяется при настоящем укусе змеи. Первобытный человек не смешивал, конечно, сновидение с реальностью, но и не придавал разнице между ними никакого значения. Не только сон, но и явь была полна для него мистического содержания. Если он видел во сне себя далеко от того места, где он в тот момент находился, он знал, что это странствует покинувшая тело его душа. Если он видел умерших родных и получал от них советы, он следовал им неукоснительно.