Например, если днем у меня не ладился роман, который я пишу, то ночью в моих сновидениях не будет ничего с ним связанного, но зато я буду закрывать дверь, а она — упорно отворяться; или завинчивать немедленно развинчивающийся предмет; или, торопясь по важному делу, изо всех сил гнать лошадь, которая вдруг неизвестно как превращается в собаку и отказывается сделать хоть шаг дальше; или же, наконец, бродить по бесконечному лабиринту комнат! Мне порой кажется, что первоначальным источником всех басен и аллегорий в некоторой степени послужили именно такого рода сны.
   Приходилось ли Вам слышать, чтобы человек, сосредоточившись на каком-либо занимающем его предмете, заставил бы себя увидеть его во сне, а не увидел бы нечто совсем противоположное? Когда же все-таки удается связать сон с каким-либо недавним происшествием, всегда оказывается… что последнее было незначительным и не произвело на нас в ту минуту ни малейшего впечатления; а потом оно возникает перед нами с самой невероятной эксцентричностью… Очень удобный и эффектный прием, когда герои и героини литературных произведений видят сны, тесно связанные с сюжетом и их дальнейшей судьбой, заставил, на мой взгляд, писателей грешить против истины и способствовать появлению широко распространенного заблуждения…
   Особое внимание следует уделить повторяющимся снам, которые снятся каждую ночь, — болезненным и трагическим их разновидностям. Видящий их человек обычно старается не говорить о них, тем самым в значительной степени способствуя их повторению… Некогда я перенес тяжелую потерю дорогой моему сердцу юной девушки. В течение года она снилась мне каждую ночь — иногда живая, а иногда мертвая, но ни разу в этих видениях не было ничего страшного или отталкивающего. Так как она была сестрой моей жены и скончалась внезапно у нас в доме, я избегал говорить об этих снах и скрывал их от всех. Примерно через год мне случилось заночевать в придорожной гостинице посреди дикой йоркширской пустоши, занесенной снегом. Стоя у окна перед тем, как лечь спать, и глядя на унылую зимнюю равнину, я спросил себя, неужели и здесь мне приснится этот сон. Так и случилось.
   На следующее утро я в письме упомянул об этом обстоятельстве — в веселом тоне, просто удивляясь его странности и необычности. И с тех пор очень долго не видел этого сна. Он повторился лишь много лет спустя: я жил тогда в Италии, была ночь поминовения усопших, и по улицам расхаживали люди с колокольчиками, призывая всех живущих молиться за души усопших — все это, несомненно, я как-то замечал и во сне поэтому вновь увидел умершую.
   Известные анекдоты об открытиях и изобретениях, сделанных во сне, когда наяву они представлялись невозможными, я объясняю внезапным усилием освеженного разума в момент пробуждения… И еще одно: так ли уж разнообразны сны? Быть может — принимая во внимание разнообразие телесного и духовного склада людей, — они, напротив, удивительно схожи? Право, редко приходится слышать рассказ о сне, который противоречил бы нашему собственному опыту или казался бы невероятным. Зато сколько одних и тех же снов видели мы все, начиная с королевы и кончая рыбной торговкой! Мы все падаем с башни, мы все с необыкновенной быстротой летаем по воздуху, мы все говорили: «Это мне снится, ведь я уже прежде был в этой странной бревенчатой комнате с низким потолком…» и мы все затрачивали много усилий, чтобы попасть в театр, куда так и не попадали, сесть за стол, уставленный яствами, которые нельзя есть, прочесть неудобочитаемые письма, объявления и книги, вырваться из плена, хотя это и невозможно; мы все путаем живых и мертвых, часто отдавая себе в этом отчет… и мы все, наконец, являемся в гости в ночных рубашках и испытываем отчаянный страх, что наш костюм могут заметить остальные.
   Это наводит меня на одну очень любопытную мысль: быть может, наш мозг сохраняет какую-то способность мыслить трезво и пытается сделать наши сны более правдоподобными — мы ведь и в самом деле одеты тогда в ночную рубашку. Я полагаю, что человек, улегшийся спать в одежде под изгородью или на корабельной палубе, не может увидеть этот столь распространенный сон. Сон этот не связан с ощущением холода, так как часто снится людям, лежащим в теплых постелях. Я могу только предположить, что это бодрствующий критический уголок мозга намекает нам: «Мой милый, как же ты можешь находиться в обществе, если на тебе ночная рубашка?»

НЕРВНЫЙ ФОЛЬКЛОР

   Что касается попыток нашего мозга сделать сны более правдоподобными, то здесь Диккенс, по-видимому, ошибся. Правдоподобие сновидений вряд ли зависит от каких бы то ни было внутренних усилий; скорее оно связано с определенными свойствами личности — вспомним хотя бы тех, кому в стадиях дремоты и сонных веретен снятся «мысли». Во всем остальном Диккенс обнаруживает редкую наблюдательность и мудрость. Чего стоит хотя бы пассаж о повторяющихся снах — болезненных и трагических! Когда во сне нам являются те, кого мы любили всем сердцем и кто покинул нас слишком рано, мы испытываем тяжелое ощущение вины: мы не смогли предотвратить их гибель, мы сделали не все, что было в наших силах… Но отчего мы горюем о них? Ответ на этот вопрос дает нам теория эмоций, развиваемая П. В. Симоновым.
   Давно было замечено, что отрицательные эмоции в количественном отношении преобладают над положительными. Шопенгауэр говорил, что человеку всю жизнь суждено стремиться к гармонии, к удовлетворению желаний, но на смену одним желаниям приходят другие, и человек страдает от вечной неудовлетворенности. Кто не страдает, тот более не живет: у кого нет желаний, тот перестает быть человеком. Страдание движет нашими поступками и служит источником великих дел. Симонов подошел к проблеме как эволюционист: в преобладании отрицательных эмоций над положительными заложен глубокий приспособительный смысл. Нашим предкам всегда было выгоднее быть начеку и первыми нападать на врага или пытаться преодолеть преграду, а не отступать перед нею, быть неудовлетворенными и вечно стремиться к удовлетворению. Естественный отбор косил ленивых и благодушных, не склонных к поискам и не умевших страдать от потерь и неудач. Но ведь можно и не страдать, а, взвесив все за и против, спокойно двинуться на преодоление преграды. В том-то и дело, что нельзя; на взвешивание требуется время и, главное, достаточное количество сведений, которых может и не оказаться под рукой. Отрицательная эмоция, говорит Симонов, возникает при недостатке сведений, необходимых для достижения цели, которая формируется потребностью. Она понуждает организм искать эти сведения. Отчего рождается страх? Оттого, что мы не знаем, как защититься. Осознание средств защиты делает нас хладнокровнее. Отчего мы горячимся в споре? Оттого, что чувствуем: наших доводов не хватает для убеждения оппонента. Доводы найдены, оппонент побежден, мы успокаиваемся. Источник положительных эмоций — та же цель. Если ее достижение требовало напряжения, на смену ему приходит спасительная разрядка: сомнения и страхи сменяются ликованием, а оно тоже удесятеряет силы.
   Доводы найдены — мы успокаиваемся. Цель достигнута — мы ликуем… Но как воскресить любимого человека? Быть может, правы те, кто, следуя точке зрения Симонова, утверждает: мы горюем оттого, что не знаем, как найти замену своей потере и как изменить укоренившуюся потребность. Есть потери, которые незаменимы, и раны, которые не заживают никогда. Но есть и инстинкт самосохранения; особенно он силен у натур деятельных и творческих. Он ищет и находит способы притушить и смягчить печаль, грозящую застлать глаза и стать невыносимой доминантой. К одному из таких способов прибегнул Диккенс — перенес на бумагу то, от чего хотел избавиться, написал письмо, да еще в веселом тоне. Можно написать и нечто большее, чем письмо, и тогда воображение унесет вас далеко от того, что непосредственно побудило взяться за перо, а если замысел будет, по вашему мнению, воплощен удачно, вы испытаете творческое удовлетворение — ту положительную эмоцию, которой вам так недоставало. «От многого я уже освободился — написал про это», — говорил Хемингуэй. О творчестве как об освобождении говорил и Гете.
   На место одной потребности ставится другая, меняется цель, и с переменой приходит забвенье. И лишь всесильная ассоциация, принявшая в случае с Диккенсом облик людей с колокольчиками, вызывает из глубин памяти прежнюю печаль и прежнее несбыточное желание, и сновидение вновь воскрешает образ давно умершей девушки. Конечно, такая замена потребности и цели — всего лишь один из многих мотивов творчества. Гете и Хемингуэй говорили об освобождении в самом широком значении этого слова — освободиться от переполняющих тебя мыслей и чувств, образов и ритмов. Но — освободиться! Среди больных неврозом, которых тысячи, не найти деятельной творческой личности. Умение избавляться от всего, что может лечь тяжелым грузом на душу обыкновенного человека, становится у иных творцов инстинктивной потребностью, над которой они сами не властны. Один знаменитый художник, сидя у постели жены, только что умершей, поймал себя на том, что следит за переменами в оттенках землистого цвета на ее лице, а другой, увидев, как поскользнувшаяся девочка расшибла себе о камень голову, закричал подбежавшим к ней людям, чтобы они не отирали кровь с ее лба, пока он не перенесет эту кровь на холст… Счастливцы! Но если их поражает творческое бесплодие, нет никого несчастнее их. Они беспомощны, как дети, и мнительны, как тираны. Инстинкт самосохранения покидает их вместе со способностью творить, и демоны, которых они когда-то так ловко умели заклинать, свивают в их мозгу свое мрачное гнездо. Не знавшие прежде бессонницы, они почти не смыкают глаз, и ночь не приносит им отдохновения.
   Но о бессоннице речь еще впереди. Вернемся к Диккенсу, чье замечание насчет открытий и изобретений, сделанных, по слухам, во сне, мы находим весьма убедительным и во многом совпадающим с нашей точкой зрения, высказанной раньше. Внезапное усилие освеженного разума! Бесспорно, это так! А огненные змеи, а наездница, бросающая цветы в публику? Да, они, конечно, могли присниться, но вне связи с теми формулами, которых искали Кекуле и Мигдал. Ничто не мешало возникнуть этой связи задним числом, подобно тому, как у суеверного человека тотчас же возникает связь между свалившимися на него неприятностями и дурным сном, который приснился ему накануне, а то и за несколько дней перед ними и который он тотчас припоминает. И неспроста тот, кто видит «творческий» сон, сразу просыпается после него, а не продолжает спать дальше и видеть другие сны. Нет, открытия во сне — факт совершенно недоказанный и, может быть, недоказуемый. Фрейд отрицал не только открытия, но и всякое «решение проблемы» во сне. «Бессознательное не занимается подготовкой к будущему», — говорил он. Александру приснился не способ, каким он возьмет Тир, а собственное желание, не «формула», а ее поиски. То же мы находим и у Диккенса: он никогда не видит во сне то, что занимает его бодрствующее сознание. Сон — царство бессознательного, и если впечатления бодрствования проникают туда, то, как правило, они служат для выражения желаний подспудных, безотчетных. Исключение составляют лишь сильные чувства, страстные желания, удовлетворение которых наталкивается на серьезные препятствия. Таким был сон Александра. Дамам, которых расспрашивал Диккенс, избранники в дни помолвки не снились. И немудрено: их помолвку ничто не расстраивало. Сам Диккенс, по его словам, не был во сне обременен семейными заботами никогда, хотя и имел девятерых детей. И это не диво: заботы эти никогда по-настоящему его не заботили. Он был в первую голову писатель, а уж во вторую — семьянин. Вот когда у него не ладился роман, когда не вытанцовывалось главное, ради чего он жил, — тогда во сне начиналась свистопляска: двери отказывались закрываться, крышки — завинчиваться, а лошади превращались в собак. Бессознательное, как это и бывает в решительные минуты, оставляло в покое свои инфантильные грезы и действовало с сознанием заодно, сопереживая ему на языке прозрачных аллегорий. Оно не находило для него решений, но, беря на себя его тяготы, давало ему отдохнуть и набраться свежих сил.
   Поистине бесценно мимолетное замечание Диккенса, что такого рода сны могли послужить источником басен и аллегорий. В этом замечании, как и в мысли о том, что сны наши не так уж разнообразны, что много в них сходных сюжетов, — предвосхищены основные идеи Фрейда о связи между сновидениями и фольклором. Фрейд напоминает нам о детстве человечества, об эпохах зарождения символов. Символы эти так органически вплетались в мышление наших склонных к притчам и аллегориям предков, что стали языком бессознательного. Швейцарский психолог Карл Юнг, ученик Фрейда, создал потом целую теорию мифологических символов, сведя их к нескольким прообразам — архетипам. Но поэты, писатели, художники, интуитивно ощущающие идеи и настроения своей эпохи, часто опережают теоретиков. Многие из них задумывались и о символике и мифологии сновидений. «Есть нечто психологическое в облике и повадках животных, которые больше всего ужасают человека и часто снятся ему, — писал Поль Валери. — Кошка, змея, паук, осьминог действуют на нас какой-то зловещей магией и особой загадочностью, как если бы это были воплощенные задние мысли. Даже раздавленные, они вызывают страх или странное чувство тревоги… Эти всесильные антипатии показывают, что в нас заложена некая мифология, некий подспудный сказочный мир, — какой-то нервный фольклор, обозначить который трудно, ибо у своих границ он, по-видимому, сливается с такими эффектами внешней чувствительности, как скрежет, раздражение, щекотка — все, что вызывает невыносимые защитные реакции; природа же у этих эффектов уже не психическая, а молекулярная…»

ЯЗЫК БЕЗ ГРАММАТИКИ

   Склонному к теоретизированию Валери были, правда, известны идеи современных ему психологов, и он лишь дополнял и развивал их с присущей ему тонкостью и вниманием к мельчайшим нюансам душевных состояний. Но уж Диккенса ни в каких заимствованиях заподозрить невозможно. Он писал письмо Стоуну, когда Фрейду было пять лет. Невозможно заподозрить в них и английского художника Джорджа Крукшенка, большого приятеля Диккенса и иллюстратора его «Очерков Боза». Вот что записал он в своем дневнике 31 июля 1842 года.
   «Почему разные народы придавали своим снам одинаково важное значение и толковали их сходным образом? Не по той ли самой причине, — подумал я третьего дня, возвращаясь в открытом фаэтоне из Гринвича, — по которой, как это ни странно, во время белой горячки уроженцу графства Кент, жителю Калькутты и аборигену Тасмании будут мерещиться одни и те же чертенята, мыши и прочая мелкая нечисть? Не уходят ли корни галлюцинаций и сновидений, находящихся, без сомнения, в близком родстве, в одни и те же далекие времена, когда первые люди подыскивали названия состояниям души и когда рождалась поэзия и сказка? Я сообщил о своих предположениях мисс Бёрч, но, хотя она и слывет знатоком поэзии, она, оказывается, представления не имеет ни о каких галлюцинациях; она смотрела на меня широко открытыми, ничего не выражающими глазами, и мне пришлось, к моему великому сожалению, возвратиться к наскучившему мне разговору о системе метафор у Китса».
   Как жаль, что люди, которым приходят в голову столь глубокие и превосходные идеи, чаще всего избирают себе в собеседники какую-нибудь мисс Бёрч, дарят их Стоунам, а то и просто забывают, считая их не более чем игрой ума и заставляя потомков додумываться до них ценой кропотливых исследований. Если бы Диккенс и Крукшенк в один прекрасный день сели бы и систематизировали свои наблюдения и догадки, у них получилась бы целая теория, и не хуже, чем у Фрейда. Впрочем, представить себе это невозможно. Теории создают теоретики, во всяком случае, люди не такого склада, как Диккенс и Крукшенк, которые, встречаясь, предпочитали помирать со смеху от собственных выходок и однажды даже не смогли удержаться от хохота на похоронах книгоиздателя Хоупа, ибо коварной судьбе было угодно поместить их рядышком в процессии, бредущей за катафалком.
   Когда Освальд догадался, что девушку, которую любил один из студентов Бергера, звали Наоми, он, как он сам говорит, «не мог не вспомнить кое-какие каламбуры из работ Фрейда». В этом пункте, пишет он, нет смысла ссориться с психоаналитиками: «Астрологи древних цивилизаций предсказывали будущее по сновидениям и звездам. Занимаясь этим невинным делом, они попутно научились предсказывать движения светил».
   В этом пункте с психоаналитиками никто и не ссорится. Все согласны в том, что язык наших снов это язык без грамматики, этой привилегии бодрствующего сознания. В образах — символах сновидений сконцентрированы наши стремления, а место, принадлежащее грамматике, насыщено напряженным эмоциональным содержанием глубоко личного характера. И все это действительно очень похоже на «дологическое» эмоционально-образное мышление наших предков и на мышление маленьких детей, великих охотников не только слушать сказки, но и сочинять их самим себе, превращая угол комнаты в целый мир.
   Не так уж давно человечество стало взрослым и приобрело способность судить обо всем логично и отвлеченно. Да и не так уж часто, думая о чем-нибудь, мы следуем формальной логике и грамматике. И естественно, что мы ищем поддержки в том образе мыслей, который когда-то был ядром нашей личности. Когда мы смотрим спектакль, всем сердцем отдаваясь происходящему на сцене и с трепетом ожидая развязки, разве не верим мы тогда в реальность самого невероятного, разве думаем мы тогда, что все, что нам показывают, чистейший вымысел? В этот миг мы дети, и все драматурги и поэты, сочиняя свои пьесы и поэмы, и все художники, рисуя свои картины, — все они немного дети, потому что ничего нельзя сочинить без детской веры в реальность творимого мира и по-детски настойчивого желания убедить нас, что мир этот существует на самом деле.
   Конечно, искусство — не сон, меньше всего сон. Любая фантазия развивается в пьесе или в романе по логике идейного замысла, развития характеров, в единстве не только с душою художника, но и с тем реальным миром, к которому обращено его творение. Никто не творит для себя и ради себя — творят, чтобы сказать людям о них самих, о себе, сказать то, что должно быть интересно и важно всем. Но говоря об этом, подыскивая нужное слово, краски или звуки, художник ищет, как мы уже говорили, и способ освободиться от того, что переполняет его, ищет своего рода разрядки и очищения. Нет, искусство не сон, и сон не искусство, не творчество, но есть в творчестве и в снах общие черты, есть общий язык, общие способы связей. «Образы, заполняющие сцену, приходят из кратковременной памяти, поставляющей обрывки впечатлений дня, и из долговременной памяти, извлекающей следы прошлого, — пишет Вейн. — Ассоциации, по которым сочетаются эти прежние и новые следы… основаны на том сходстве, которое предпочитают видеть в вещах поэты. А руководит выбором этих ассоциаций не только случайность, но и та внутренняя установка личности, которая настоятельно требует разрядки, требует свободного, не знающего никаких ограничений проявления».
   О языке сновидений не спорят сегодня. Из множества догадок и исследований выработалась единая концепция, основу которой заложил Фрейд. Спорят о внутренней установке личности, отвергая здесь точку зрения Фрейда как чересчур одностороннюю и узкую. Да, «придавленные элементы прошлого», как называл их еще Оршанский, существуют и могут проявляться во сне. Сновидение, безусловно, страж сна, даже двойной страж: оно охраняет нас от вторжения среды во время сна, превращая внешние раздражители в образы, и от невроза, которого нам было бы не миновать, если бы наши влечения и желания не находили в сновидениях выхода и разрядки. Но так ли велика среди них доля подавляемых социальною «цензурой» влечений? До них ли человеку, если у него столько забот, вполне открытых сознанию! У одного не ладится роман, и ему снится именно это, а не что-либо иное, спрятавшееся от него за дверью, которая не желает закрываться. Другой тревожится за судьбу отца, и за сломанным крестом, который он увидел во сне, нечего искать, кроме этой тревоги.
   Фрейд сам признавал, что желания могут быть какие угодно, но всю свою изобретательность сосредоточил на желаниях запретных, которых сознание либо не помнит, либо в негодовании гонит прочь. Современные исследователи, анализирующие структуру личности, указывают на двойную ошибку Фрейда. Во-первых, говорят они, количество таких инфантильно-эгоистических желаний невелико, во всяком случае, их «энергии» явно не хватило бы на то, чтобы питать наши сновидения. А во-вторых, так ли уж они подавлены, как это казалось Фрейду, имевшему дело главным образом с невротиками из определенного слоя венского буржуазного общества, с его специфическими социальными запретами и установками? У обычного человека, обладающего более или менее здоровой психикой, социальные запреты подавляют не столько влечения, сколько их реализацию. Никакая цензура не мешает забрести в голову самой дикой и сверхэгоистической мысли. Бодрствующий мозг спокойно проанализирует ее, не приходя от нее в ужас, и отвергнет не потому, что она угрожает ему психической травмой, а просто потому, что она дикая, и всё. Не проще ли все-таки предположить, как это сделал другой ученик Фрейда, Адлер, и как сделал бы это всякий здравомыслящий человек, что в сновидениях мы остаемся лицом к лицу с самыми разнообразными нерешенными проблемами и внутренними конфликтами?

ПОЭТЫ И ПОЛКОВОДЦЫ

   Вырисовывается новая теория сновидений — теория психической защиты. Этим понятием американский психолог Гринберг как бы заменил понятие клапана или отдушины, с которыми Фрейд сравнивал сновидения. Гринберг считает, что некоторые дневные впечатления и переживания извлекают из бессознательного внутренние конфликты и доводят их до предсознательного уровня, заставляя человека ощущать безотчетную тревогу. Спасительные сновидения превращают эти конфликты в набор безобидных образов и вместе с прилепившимися к ним фрагментами дневных впечатлений заталкивают их обратно в глубину бессознательного.
   Гринберг и его коллеги лишали своих испытуемых быстрого сна, будили их посреди медленного. До и после опытов они проверяли у них так называемый уровень познавательных возможностей, а также предлагали им тесты с подсознательным стимулом. Стимулом был звук или свет, а подсознательным он именовался потому, что его интенсивность не достигала порога осознаваемого восприятия. Был еще прожективный тест — проверка реакции человека на абстрактные композиции из черно-белых пятен. По ответу на вопрос «Что вам напоминает этот рисунок?» судили об эмоциональном состоянии человека.
   Познавательная активность от лишения быстрого сна ни у кого не ухудшалась и не улучшалась. На других же тестах это лишение сказалось отчетливо: люди машинально рисовали картинки, связанные с подсознательными стимулами. В прожективных тестах у них обнаружились те эмоции, от которых каждый из них защищался с помощью сновидений. Вытесненные сновидениями, а затем извлеченные на свет лишением быстрого сна эмоции являли весьма пеструю картину, в которой каждый испытуемый имел неповторимое лицо. Выяснилось также, что, если систематически прерывать быстрый сон, внутренние конфликты начинают проявляться в сновидениях в более откровенной форме. В этих эмоциях и конфликтах звучали иногда и фрейдистские мотивы, но — лишь иногда.
   Если бы от психологических конфликтов человека защищали одни сновидения, все мы реагировали бы на лишение быстрого сна одинаково и испытывали бы одинаковую в нем потребность. Но это не так. Есть люди, у которых быстрый сон стремится к восстановлению сразу, и исследователям приходится то и дело «подбуживать» их, а есть, у кого и в восстановительную ночь быстрый сон не превышает нормы. Лишили их быстрого сна — и ладно! Это означает, что способы защиты от конфликтов у всех у нас неодинаковы. У людей определенного склада лишение быстрого сна заводит не механизм трансформанции, перерабатывающий эмоции в образы, а механизм вытеснения: неприемлемый мотив просто удаляется из сознания вместе с той информацией, которая может спровоцировать душевный конфликт. Этот же механизм действует у них и в обычной жизни.
   Другой американский исследователь, Хартман, изучал структуру сна у тех, кто спит долго, и у тех, кто обходится коротким сном; он также проанализировал с помощью психологических тестов особенности их личности. Оказалось, что у любителей поспать доля быстрого сна вдвое больше, чем у тех, кто спит мало. Этим быстрый сон словно и не нужен, вот почему они и любят вставать с петухами. Что же это за люди? Прежде всего, это ярко выраженные оптимисты. Они очень активны, часто перевозбуждены и словно бы не знакомы ни с какими душевными конфликтами. Сновидения их бедны; лишение быстрого сна они переносят легко. Они прекрасно приспособлены к жизни и совершенно ею довольны; «неприемлемая» информация у них не вытесняется — они ее просто не замечают.