Если мы еще и гадаем насчет сна и строим разные предположения, то насчет спячки сомнений нет: уж это-то прямое наследие резких перепадов температур. Выдержать их можно было лишь погрузившись в спячку и научившись с наступлением холода снижать свою собственную температуру. От умения переспать смутное время зависела жизнь. Если климат на Земле снова станет суровее, это умение снова пригодится животным. Что они не отказываются от завещанных предками обычаев и спят помногу, свидетельствует, быть может, не столько об их консерватизме, сколько о предусмотрительности. Не хуже нас они знают, что все на свете циклично, и то, что было списано в архив и предано забвению, может в один прекрасный день возвратиться снова.
   Все животное и растительное царство засыпает при первой же возможности. Что же первично, что исходно — сон или бодрствование? — спросим мы себя еще раз. И еще раз воскликнем: сон, вне всякого сомнения, сон! Месмер прав: не сон существует для бодрствования, а бодрствование для сна. Если бы травяная лягушка, болотная черепаха, еж, таракан, медведь, суслик, если бы все персонажи книги Калабухова умели говорить, они не задумываясь воскликнули бы вслед за нами: «Сон»! — и взяли бы сторону Месмера.
   Они — да. А человек? Ведь он же не впадает ни в зимнюю, ни в летнюю спячку и спит только треть суток. А сколько людей, которые и трети не спят: не могут. Человека же имели в виду Месмер с Томасом Манном, а не лягушку и не суслика. Может, с венцом творения дело обстоит иначе?
   С одной стороны, человек — часть животного царства и наследник всех эпох эволюции. В этом своем качестве он и благословляет сон, признавая его чуть ли не целью жизни. Но не ради ли красного словца утверждает он это? Ведь, с другой стороны, человек — воплощение определенной тенденции в развитии того же животного царства. Об этой тенденции Н. Я. Пэрна в своей книге «Сон и его значение» говорит так:
   «Из более примитивного и более общего состояния „жизни вообще“ постепенно вырабатывается более сложное, но и более одностороннее состояние „жизни как координированной связи с окружающим“. Этот процесс выработки бодрствования происходил в течение всей биологической эволюции: чем выше организовано живое существо, тем совершеннее оно „умеет бодрствовать“, чем ниже оно на лестнице эволюции, тем оно больше приближается к состоянию полусна. В постепенном развитии бодрствования у ребенка мы видим быстрое и сокращенное повторение этого эволюционного хода».
   Справедливость этих слов несомненна. Даже не выходя за рамки своего вида, мы легко можем убедиться в том, что чем выше организовано существо, тем совершеннее оно умеет бодрствовать. Ни Месмер, ни Томас Манн, что бы они там ни говорили, сонями не были: в бодрствовании они находили не меньшее удовольствие, чем в сне. Вейн замечает, что было и есть много теорий сна и не было ни одной теории бодрствования. Поэты слагают оды сну, но никто еще не написал оду бодрствованию. И это естественно: бодрствование так же само собой разумеется, как и проза г-на Журдена.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

НОЧНЫЕ БРОСКИ

   В обычных условиях человек, собирающийся спать, ложится в постель. Но если условия необычны, а спать хочется, человек может спать в любой позе. Пассажиры автобусов или электричек спят сидя в креслах и на скамьях; к сожалению, может заснуть за рулем и водитель. Часовой может заснуть стоя, опершись на винтовку. Солдаты спят во время марша на ходу; на ходу спали Фритьоф Нансен и его спутники, шагая на лыжах сквозь безмолвие Арктики. В прежние времена булочники месили тесто во сне. И водителей, и пассажиров, и булочников, и путешественников, и марширующих солдат — всех усыпляет одно: монотонность.
   С усыпляющим действием ритмично повторяющихся «раздражителей» мы сталкиваемся, едва появившись на свет: нас укачивают, чтобы мы поскорее заснули. Если никого нет поблизости, мы сами себя укачиваем, напевая себе колыбельную песню. Нередко маленькие дети, чтобы заснуть, тихонько и ритмично тыкаются головой в подушку. Маленькие обезьянки, отнятые у матерей, тоже укачивают себя сами — они припадают к земле и ритмично раскачиваются из стороны в сторону. Колыбельные песни и укачивание существуют у всех народов и существовали всегда: в природе нашего организма заложена способность успокаиваться и засыпать под монотонные ритмы. Монотонные движения в сочетании с монотонной музыкой могут погрузить танцующих в сомнамбулическое состояние. Нагоняет сон даже монотонное двигание челюстями: усыпляет не только переполненный желудок, но и сам процесс его наполнения.
   Но вот мы засыпаем. Голова клонится на грудь, глаза слипаются, книга выпадает из рук. Мы подхватываем ее, читаем одну и ту же строчку несколько раз. Книга уплывает, и мы уже спим, окончательно спим. Мышцы наши расслабляются одна за другой. Как только очередь доходит до мышц глотки, начинается храп. Если мы лежим на спине, храп усиливается из-за того, что западает куда-то задняя часть языка. Предотвратить храп так же невозможно, как предотвратить тайфун. Старики и дети часто спят с полуприкрытыми глазами, китайцы тоже: такое уж у них строение глаз. А что, спросите вы, проку в закрытых глазах, если уши все равно открыты? Уши, оказывается, не совсем открыты. Во время сна в среднем ухе расслабляется крошечная мышца, и необходимое взаимодействие между косточками, которые воспринимают звуковые колебания, нарушается. Вот почему мы преспокойно спим под журчание не слишком громких разговоров — мы их совсем не слышим.
   Зато мы отлично слышим свои внутренние голоса. Часто люди во сне оживлены и возбуждены до такой степени, что просто не верится, что они спят. Они разговаривают, улыбаются, смеются, плачут, стонут, чмокают, морщатся, вздрагивают, жестикулируют, скрежещут зубами. Людей, которые бы не двигались во сне, не существует. У Клейтмана был один студент, который мог на пари заставить себя провести ночь без движений. Наутро он выглядел совершенно изможденным: он ведь в сущности не спал. Неврологи не поленились подсчитать, что здоровый человек совершает за ночь в среднем двадцать пять разнообразных движений, причем двигательная активность возрастает циклически, каждые полтора часа, подчиняясь чередованию медленной и быстрой фазы. Почему мы не в состоянии спать неподвижно, тем не менее точно еще неизвестно.
   У всех людей бывают во сне так называемые миоклонические подергивания — резкие сокращения мышц. В быстром сне они нередко сопутствуют быстрым движениям глаз. Если они случаются во время стадий дремоты и сонных веретен, они охватывают тогда несколько мышечных групп сразу, и спящий совершает резкие движения головой, руками, ногами и всем корпусом. У правшей миоклонические подергивания возникают в правой руке вдвое реже, чем в левой, а у левшей наоборот — дергается в основном правая рука. Существует предположение, что подергивания связаны с активностью вестибулярного аппарата. Но зачем этому аппарату оживляться по ночам и для чего это нужно человеку и животным — понаблюдайте, как у кошки во сне дергаются усы или как сама себе подмигивает лошадь! — для чего все это, тоже пока неизвестно.
   Но удивительнее всего это jactatis capitis nocturna — ночные броски головой. Шотландский психиатр Освальд, автор популярной книги о сне, рассказывает о двух юношах, которых ему довелось наблюдать в своей клинике. Днем они были во всех отношениях нормальны, но что они вытворяли по ночам! «Ничего более фантастического, чем то, что мне демонстрировал этот огромный двадцатилетний парень, я не видел, — пишет Освальд. — Вскоре после того как он засыпал, он внезапно начинал бросать свою голову и тело то вправо, то влево, а его „коллега“, тринадцатилетний подросток, так же внезапно, ни с того ни с сего, переворачивался на руки и на колени и ритмично ударял головой в подушку». Покачавшись таким образом раз по сто, оба укладывались на бок и продолжали спокойно спать. Каждый из них совершал в минуту около семидесяти бросков. Освальд пытался повторить это «упражнение» в таком же темпе, но у него ничего не получилось. Для этого, говорит он, нужна длительная тренировка.
   Сначала Освальд подумал, что молодые люди укачивают себя, потому что часто просыпаются, но, как показала электроэнцефалограмма, спали они беспробудным сном, как и полагается спать в юности. Иногда броски начинались во время быстрых движений глаз, иногда в дельта-сне, когда глаза были неподвижны, но всегда это был глубокий сон. Скорее всего, говорит Освальд, ночные броски двух парней были следствием каких-то психологических конфликтов, тянущихся из полузабытого детства. Ведь во всех случаях жизни укачивание или раскачивание — это успокоительное средство. В нем ищут прибежища не только от бессонницы, но и от страха, одиночества и печали. Возможно, догадка Освальда и верна. Д. Гранин и А. Адамович в «Главах из блокадной книги» рассказывают, как маленькие ленинградцы, умиравшие в блокаду от голода и истощения, целыми днями сидели на кровати и тихо раскачивались взад и вперед.
   К концу ночи всякий сон становится беспокойным и неглубоким: увеличивается доля быстрого сна, сопровождаемая сновидениями; возрастает поток импульсов из переполненного мочевого пузыря и пустого желудка, от мышц, уставших пребывать в относительной неподвижности. Ко всему этому прибавляется свет и шум проснувшегося дня. Мы уже проснулись, но на нашей электроэнцефалограмме еще нет ритмов, свойственных полноценному бодрствованию. В эти мгновения мы думаем, говорим и действуем спросонок. Но вот и ритмы появились, а работоспособность еще дремлет. Вот почему нам всегда неохота вставать, и многие любят поваляться в постели до последней минуты. Недаром американский психолог и философ Уильям Джемс, который был рабом этой привычки, посвятил ее анализу одну из самых вдохновенных страниц своей «Психологии» и, главное, поместил этот анализ не в раздел «Привычка», а в раздел «Воля». «Воля, — говорит он, — обнаруживается тогда, когда мы делаем не то, что нам хочется». Из-за того, что работоспособность и бодрость еще дремлют, мы, хотя и проснулись окончательно, некоторое время смотрим на жизнь довольно мрачно и скорее склонны утверждать, что не выспались, чем выразить удовлетворение сном. Часто ли вы встречали человека, который говорил бы: «Ох, и выспался я сегодня на славу»? Почти каждый уверяет, что спалось ему сегодня так себе. О люди! Почему они не спрашивают себя, как им бодрствовалось!

ТОЩИЙ КОШЕЛЕК

   Пациенты Освальда о своей гимнастике и понятия не имели, их сознание теплилось ровно настолько, чтобы запоминать отрывки сновидений. Но зачем сознанию так необходимо отключаться от внешнего мира? Зачем мы ложимся с наступлением ночи в постель, нам более или менее понятно: суточный ритм, рептилии и так далее. Правда, как выясняется, рептилии застывали и от яркого света, так что дело несколько осложняется. Ну, да ладно: между нами и рептилиями все-таки дистанция огромного размера. Но разве нельзя, если зов предков столь неумолим, просто лечь в постель и предаться размышлениям или грезам. Спать-то зачем? Зачем терять сознание?
   Во все века человечество полагало, что сон это отдых, и мы уже не один раз говорили об этом, цитируя и Шекспира, и Томаса Манна. Физиологи соглашаются с этим, но лишь отчасти. Наши гипногенные зоны, читаем мы в их трудах, оживают не только от приказа биологических часов, ориентированных на суточный ритм, но и от субъективного ощущения, что мы утомлены.
   Что же скрывается за этим субъективным ощущением? Что у нас может устать? Нервные клетки, говорят физиологи, уставать не могут. Сравните нейрон с сердцем. Цикл возбуждения и сокращения сердца длится десятые доли секунды, отдыхает оно столько же, и этого ему вполне достаточно. Цикл возбуждения нейрона намного короче — тысячные доли секунды. Но нет никаких оснований считать, что для отдыха ему не хватает таких же микроинтервалов между работой. Да нейроны и не думают отдыхать.
   Другое дело — мышцы. Мышечное утомление, накопившееся за день (даже у лежачих больных) заставляет нас принять горизонтальное положение и расслабиться. Как только мышцы расслабляются, угасает поток импульсов, посылавшихся в мозг сокращенными мышечными волокнами, и благодаря этому снижается уровень бодрствования. А ограничиться одним лежанием нельзя: как бы мы ни старались расслабиться, многие мышцы будут все равно скованы напряжением. Наше сознание должно совсем отвернуться от мышц, предоставить тело самому себе.
   Прекрасно. Но неужели же мы спим и видим сны ради одних мышц? Неужели ради одних мышц медленный сон сменяется быстрым? Какая связь между мышечным утомлением и быстрыми движениями глаз? Да уж явно никакой. Мышцы мышцами, но тут, наверное, кроется что-то еще.
   Ни о каком утомлении и говорить нечего, не в утомлении дело, настаивают сторонники еще одной теории сна — информационной. Мы засыпаем, чтобы усвоить и переварить всю ту информацию, которая накапливается за день в нашей непосредственной памяти. Мозг наш перегружен, ему надо отсортировать воспринятое — полезное запомнить, бесполезное отсеять. Для того и сон.
   Информационная теория возникла в пятидесятые годы, в пору расцвета кибернетики и общей убежденности в том, что все на свете достойно измерения и в измерении нуждается. Измеряли тогда все подряд, и психологи, подобно пифагорейцам, толковали об одних числах. У этого увлечения были свои причины. На сцене появилась теория информации, в которой многие увидели универсальный метод анализа человеческой деятельности. Вычислительные машины работали все быстрее, объем их памяти возрастал не по дням, а по часам, и каждый, кому приходило в голову сопоставить машину и мозг, не удерживался от искушения и выводил на бумаге какую-нибудь грандиозную цифру, означавшую емкость человеческой памяти. Количество информации, которое человек якобы способен переварить за секунду, перемножалось на количество секунд в человеческой жизни, на количество нейронов, на количество молекул в нейронах и так далее.
   Через несколько лет ученые начали догадываться, что машина устроена иначе, чем мозг, и работает на других принципах и что то, чем занят мозг, не всегда следует называть переработкой информации. Стало ясно, что доказать, будто все нейроны и их связи, не говоря уже о молекулах, участвуют в этой переработке и, наконец, что вся эта переработка — привилегия одних нейронов и молекул, невозможно. Все цифры рассеялись как сон, как утренний туман, словно их и не было, все, кроме «магической семерки», открытой американским психологом Джорджем Миллером и характеризующей объем непосредственной, или кратковременной, памяти.
   Ограниченность этой памяти вообще-то была известна психологам давно, но специально ее никто не измерял. У Миллера же была вполне практическая задача: выяснить «пропускную способность» оператора автоматизированной системы — человека, действительно занятого переработкой информации. И вот он обнаружил, что оператор способен с одного раза удержать в памяти в среднем девять двоичных чисел (7 + 2), восемь десятичных чисел (7 + 1), семь букв алфавита и пять односложных слов (7 — 2). Все вертелось вокруг семерки. Но при этом каждая группа обладала неодинаковой информативной ценностью: семь букв несли в три с лишним раза больше информации, чем восемь десятичных чисел, а пять слов — почти в шесть раз больше. Из этого Миллер заключил, что объем непосредственной памяти ограничен не количеством самой информации, а количеством ее «кусков». В кошельке этой памяти, говорил он, помещается семь монет. Доллары это или центы, ей безразлично. Она интересуется не смыслом информации, а ее чисто внешними характеристиками — цветом, формой, объемом. Смыслом интересуется долговременная память, которой надлежит оценить то, что преподнесет ей память кратковременная.
   Семерку Миллер назвал магическим числом. Он утверждал, что она следует за ним по пятам, что он каждый день сталкивается с ней. И это не было преувеличением: мы тоже сталкиваемся с семеркой ежедневно. «Семь раз примерь, один отрежь», — говорим мы. — «Семь бед — один ответ», «Один с сошкой, а семеро с ложкой», «Семеро одного не ждут», «Семи пядей во лбу», «А ты седьмой, у ворот постой», «Семь пятниц на неделе», «Семь раз поели, а за столом не сидели», «Служил семь лет, выслужил семь реп, да и тех нет», «За семь верст киселя хлебать», «Седьмая вода на киселе».
   О семи днях творения рассказывает нам книга Бытия и о том, как семь коров тучных и семь тощих увидел во сне фараон. Семь городов спорили о Гомере, семь мудрецов было у древних греков и семь чудес света. Чем дальше в глубь веков, тем больше семерок. Сложный узор из ямок и спиралей на знаменитой бляхе со стоянки Мальта построен на ритмическом повторении семерки. На плоскостях доисторического дротика из Западной Грузии вырезано по семи стреловидных знаков.
   Психологи и историки культуры считают, что в процессе эволюции, наряду со многими психофизическими константами, вроде скорости распространения нервного импульса, у человека выработалась и такая постоянная величина, как объем непосредственной памяти. Тысячелетие за тысячелетием эта константа оказывала свое влияние на выработку житейского уклада, культурных традиций, религиозных и эстетических воззрений. Человеку удобнее всего было думать об однородных вещах, если их число не превышало семи.
   Целесообразность этого ограничения несомненна. Если бы перед нашим мысленным взором толпилось бесчисленное количество образов, мы бы просто не могли думать. Мы были бы не в состоянии сравнивать новую информацию со старой, оценивать ее и превращать медные монеты в серебряные, то есть придавать информации форму, удобную для хранения в долговременной памяти. А эта память, в отличие от кратковременной, способна вместить любое количество информации и хранить ее всю жизнь.

ПУШКА СТЕФАНА БАТОРИЯ

   Лет двадцать пять назад канадский нейрохирург Уилдер Пенфилд сделал замечательное открытие. Больные Пенфилда страдали очаговой эпилепсией, которая вызывается патологическими процессами в височных долях коры. Пенфилд удалял под местным наркозом пораженный участок. По соседству с этим участком находятся зоны, управляющие речью. Стараясь установить, где проходит граница этих зон, он прикладывал к разным участкам коры электрод со слабым током.
   В тот миг, когда он подвел электрод к одному участку височной доли доминантного, то есть ведущего, полушария (у левшей правого, а у правшей левого), больная, находившаяся в сознании и ничего не чувствовавшая, вскрикнула и улыбнулась. Она внезапно увидела себя маленькой, среди своих кукол. Другая увидела себя с новорожденным ребенком на руках; ребенок этот уже давно стал взрослым. Третья очутилась в своем родном Утрехте, в соборе, и услышала рождественский хорал.
   Когда электрод нейрохирурга вызывает к жизни запись прошлого, писал Пенфилд, это прошлое развертывается последовательно, мгновение за мгновением, как в кинофильме. Время в этом фильме всегда идет вперед с неизменной скоростью. Но в отличие от настоящих фильмов, оно не поворачивает вспять и не перескакивает на другие периоды. Если убрать электрод, фильм оборвется, но, поднеся электрод к той же точке, его можно продолжить. Если же электрод попадет в другую точку, на экране сознания могут вспыхнуть сцены другого периода жизни.
   Известие об открытии Пенфилда облетело весь свет. Врачи вспомнили удивительные случаи гипермнезии, или сверхпамятливости, проявлявшейся при чрезвычайных обстоятельствах. В горячечном бреду люди вдруг начинали говорить на языке, которым не пользовались полвека или на котором говорили когда-то даже не они сами, а их близкие. Спасшиеся при кораблекрушениях рассказывали, что, когда они погружались в воду, перед ними проносилась вся их жизнь и с такими мельчайшими подробностями, о которых они никогда прежде не вспоминали. Такие же подробности всплывают в памяти под гипнозом, если человека просят рассказать о каком-нибудь периоде его жизни.
   В фильмах, которые видели пациенты Пенфилда, никогда не встречались образы, связанные с выполнением серьезной работы, с принятием решений, с сильными эмоциями — со всем тем, к чему сознание могло хоть раз вернуться и что могло исказиться при воспоминании. Фильмы содержали лишь фон, который окружает человека в обыденной жизни, не вызывая заметных душевных реакций. Это та часть жизни, которая проходит мимо сознания и благодаря забвению сохраняется во всей своей неприкосновенности. Материал гипермнезии того же рода. Язык, на котором мы говорим в детстве, мы не учим: это стихия, в которой мы живем, не думая о ней. Картины, проносившиеся перед взором утопающих, были все тем же забытым и никогда не вспоминавшимся фоном.
   Наша память хранит во много раз больше того, что мы воспроизводим в обычной жизни. Может быть, она вообще хранит все, что попадалось нам на глаза и задерживалось в поле зрения хоть на миг. Когда мы останавливаем свой взгляд на предмете, он, как говорят психологи, становится для нас фигурой, а все остальное фоном. Но чтобы выделить фигуру из фона, нужно мгновенно оценить сам фон. Бессознательная память, над которой время не властно, храня в себе бесчисленные образы среды, употребляет их как эталоны при встрече с новыми объектами и этим оказывает неоценимую услугу сознанию. Объем долговременной памяти измерениям не поддается, но ее «пропускную способность» измерить можно. В многочисленных экспериментах было установлено, что из двух одинаковых по величине «кусков» лучше запоминается тот, в котором содержится меньше информации. Долговременная память весьма чувствительна к перегрузкам. Легче всего она усваивает то, что связано с прошлым опытом. Она не любит новизны.
   Если событие совершенно выпадает из общего порядка вещей и не имеет ни причин, ни следствий, говорит Честертон в одном из своих рассказов, ничто в дальнейшем не способно воскресить его в памяти. У людей открыты глаза лишь на те стороны явлений, которые они уже научились различать, которые уже пустили корни в их душе. С другой стороны, замечает Уильям Джемс, ничего не может быть приятнее умения ассимилировать новое со старым, разоблачать загадочность необычного и связывать его с обычным. Победоносное ассимилирование нового со старым — характерная черта всякого интеллектуального удовольствия. Жажда такого ассимилирования и составляет научную любознательность.
   Жажда ассимилирования, но — не новизны. Недаром многие люди получают наслаждение от музыки лишь тогда, когда им удается предвосхитить развитие музыкальной темы. В простейших случаях, как это хорошо показывает Эдгар По в своей статье «Философия творчества», этой задаче служат припевы у песенок. «Удовольствие, — говорит он, — возникает лишь из ощущения тождества-повторения. Абсолютная новизна тягостна для памяти, постижение нового лишь тогда доставляет удовольствие и приносит хорошие плоды, когда его можно хотя бы отчасти угадать». Для усвоения новизны необходима известная игра ума, нужно преодолеть определенные препятствия, затратить энергию, а эти затраты придется восполнять. Рассуждая так, мы приходим к мысли о неизбежности периодического отдыха для ума, причем такого отдыха, который не нарушался бы никаким притоком новостей.
   Ум, восприятие, память — вот что должно отдыхать. Не клетки, не ткани, не органы, не анатомические субстраты функций, а сами функции нуждаются в отдыхе. Об этом и говорила информационная теория сна, особенно в первоначальном своем варианте. Наш ум не успевает переваривать все впечатления, попадающие в кошелек непосредственной памяти. Впечатления накапливаются, и вот уже кошелек трещит по Швам. Медные монеты нам удалось переплавить в серебряные, но кошелек не вмещает и их. Мы закрываем глаза и отворачиваем мысленный взор от всего, что может кошелек переполнить. Кроме того, кое-что мы не успели переплавить, а кое-что переплавляли напрасно. Одна монетка оказалась фальшивой… Все, что заслуживает длительного хранения, надо перевести в долговременную память, а что не заслуживает — за борт! Словом, мы должны тщательно оценить все, что события дня набросали в наш кошелек. Так как никто этим сознательно не занимается, то, очевидно, это входит в обязанности нашего бессознательного мышления. А раз оно бессознательное, то столь же очевидно, что действовать ему будет удобнее, когда сознательное ему не мешает, то есть спит.