.. И встал тогда тот, кому и полагалось быть всех умней: директор комбината. Ему предстояло вскоре членом Политбюро стать, об этом уже поговаривали, но авторитет у него, надо сказать, был, он его словно в запас принакапливал. Он посмеялся чему-то своему и сказал: - А мы его, такого и эдакого, вот сейчас возьмем и примем в партию возражений нет? Все даже рты пораскрывали: а можно? Вот так, без всех этих сложностей, экзаменов и волынки, без прединфарктных обмороков и спазм?.. В нарушение всех уставов и установлений? Можно?.. - А почему бы и нет?.. И всем сразу стало легко и просто: если уж сам говорит! Принять? Пожалуйста! Какие могут быть возражения? Шаласуева и спрашивать не стали хочет он того, нет ли, клянется ли в чем-нибудь или не клянется ни в чем. Без всякого этого узаконенного мучительства, единодушным ликующим поднятием рук был инженер Шаласуев принят в члены родной коммунистической партии. В сладких снах видал. Поздравления, конечно, со всех сторон: "Ну, молоток! Ну, сила!.." И в общем этом шуме и ликовании так никто и не вспомнил ни о безответственности Шаласуева, ни о выговоре, что должен быть записан в его девственное, в его безупречное личное дело... Так и вернулся инженер Шаласуев к своему рудоспуску №1 и к нависшей над ним угрозе метанового взрыва. Спустился верхом на лопате, а уж как обратно вернулся, сказать не берусь, наверное, лопата на нем вернулась... А вы говорите: купаться. А я говорю: вода холодная... Повторяю, что и сказала: стеклотару сдать легче!.. 18. КУЧЕМУТИЕ №2 "Уважаемый товарищ редактор! Хотел было я ударить по нынешним последышам Пастернака, по дружкам Синявского и Даниэля, по Вознесенскому и разным Исаичам типа Солженицына, да ведь и против этой-то маленькой заметочки наверняка поднимут гвалт идеологические "сыны и дщери Израилевы". Они - увы! - наследственно ловки, изворотливы, хитры, поэтому я очень прошу: если почему-либо не решитесь печатать мою реплику, то просто разорвите ее, не регистрируя и не показывая никому, особенно этой Рафаиловне Кабо. Вы - человек государственный, взвесьте все "за" и "против"; я же убежден, что не только печатать надо эти яростные строки, но и начинать настоящую атаку против идеологической гнили в литературных наших рядах. Я, как вы догадываетесь, тоже писатель, член ССП СССР, но очень прошу не выставлять это под заметкой. Сейчас болен, а полная подпись может осложнить мое положение среди недоброжелательных коллег (много гнили-то, повторяю!), а также и самую болезнь. Прошу учесть это деликатное обстоятельство. Примите мое уважение и самые сердечные пожелания С приветом Ал. Румянцев. И очень, очень жду письмеца! В глуши ведь живу, душевно настрадался, поверите!.." Вот такое письмо прислал в газету "Известия" периферийный писатель Румянцев. Не только письмо - заметку к нему приложил. Что его, бедного, так взволновало? Сущий пустяк. Очень далеко от него, в Свердловске, учительница И. М. Фельдман организовала юношеский поэтический клуб "Гренада". Руководителя клуба стали преследовать по простенькой причине "Не высовывайся"; юные члены клуба, не привыкшие к прозе жизни, взяли руководителя под защиту. Я, после настоятельных писем с той и с другой стороны, поехала разобраться в ситуации и, по свидетельству того же Румянцева, написала "честную и прямую статью". Вот так: "честную и прямую". Лично ему не понравилась в статье единственная фраза, но зато как не понравилась! "В стихи ребята кидаются с разбега, как в воду, - Пушкин, Лермонтов, Маяковский, Пастернак, Цветаева..." Так вот - как можно изучать стихи "этого отщепенца Пастернака", на которого Румянцев, "сказать по правде", жалеет даже три метра кладбищенской земли. "Щедрая сердцем родина простила ему его вину, а он..." А Цветаева! "Когда читаешь о подвигах некоего, начальника белогвардейской контрразведки, то волосы встают дыбом..." Где именье, где вода!.. "Почему Кабо ставит имя Цветаевой выше Некрасова, Есенина или замечательного, нравственно чистого патриота Асадова? С чьего голоса идет это дряблое всепрощение врагам революции?.." Статья моя, написанная "честно и прямо", но "с чьего-то там голоса", первоначально называлась скромненько: "Ее величество Аникина", - была в одной из картин Сергея Герасимова такая клеветница и пакостница, редакция в боевом азарте переименовала заголовок на альтернативный - "Они или мы", - и тем подбросила сухих полешек в разгоревшийся костер. Большинство корреспондентов, как легко понять, поддерживало газету, автора, всех живых и думающих учителей. Одно письмо меня умилило особенно, я ради него, может, и весь эпизод пишу. "Пожалуйста, не сомневайтесь ни в чем, - писал автору явный доброжелатель. - "Они или мы?" Я глубоко уверен, товарищ Кабо: мы! Только мы! С уважением Майор КГБ Ефимов". Свежий девичий голос в телефоне: "Любовь Рафаиловна, звонят с телевиденья. Очень просим вас выступить о воспитании гражданственности!.." "О чем - о гражданственности? Вы же об этом слова не дадите сказать!.." "Наоборот, что вы - в девичьем голосе неподдельное ликование. - Все уже договорено. Мы вас и записывать-то не будем, прямо пустим в эфир..." "Сразу?" "Сразу". "В эфир?" "В эфир". Ну, в лесу что-то большое сдохло! Во всяком случае, не нам же, вольным детям эфира, этим эфиром пренебрегать! И в назначенный день и час порог телестудии переступает совсем неплохая компашечка: Григорий Бакланов, Александр Борщаговский, ваша покорная слуга и уважаемый всеми нами известный драматург Р. "Все изменилось, - встречает нас в вестибюле наша редакторша, и по лицу ее видно, что изменилось многое: девушка сконфужена и несчастна, как всякий честный человек, вынужденный беспардонно врать. Сегодня, оказывается, Леонид Ильич прибывает в Египет, трансляцию будут вести оттуда, а нас, чтоб лишний раз не беспокоить и не травмировать, просят пройти наверх и предварительно записаться. Очень я люблю этот рассказ. Люблю потому, что все четыре человека, не успев не то, что обменяться хоть словом, но даже переглянуться, - все четыре человека действуют одновременно и каждый на свой салтык. "Ну, нет, - восклицает Бакланов, молниеносно отскакивая к входным дверям, - я в эти игрушки не играю"... "А зачем, собственно, записывать? - задумчиво говорю я, делая, как сама я это называю, самые "голубые глаза" из всех возможных. - Мы и еще раз придем, нам же не трудно, правда, товарищи?.." "Мы все понимаем, - неторопливо начинает Борщаговский, и видно, что сейчас последует прекрасно построенная речь. - Если бы у нас была ориентация Кочетова или Грибачева, ваше начальство давно"... "А что, собственно, случилось? - удивляется драматург Р. и охлопывает себя по карманам. Записываться так записываться, я готов..." Бедный Р., ему потом было очень неловко. Он замыкал наше шествие к гардеробу и принужденно шутил, что хоть он и не член нашего профсоюза, но вынужден примкнуть к нашей забастовке. Зато - кто был вполне утешен и счастлив, это наша редакторша; она только что не приплясывала, провожая нас: от ее пристыженности не осталось и следа. А никакой трансляции из Египта, между прочим, не было. Вместо наших, заранее объявленных выступлений на экране пел-заливался хор имени народного артиста Пятницкого. Еще для "Кучемутия". Сидят в Малеевском Доме Творчества за столом пятеро: Лидия Корнеевна Чуковская, Лева и Рая Копелевы, поэт Давид Самойлов и опять-таки ваша покорная слуга. Выясняется, что никто из нас на Бородинском поле никогда не был, а езды туда всего ничего, и Давид Самойлов вызывается отвезти нас туда завтра с утра. Едем. Яркий апрельский день, роскошное апрельское бездорожье. Водитель же беззаботен, весел, много общается с аудиторией и смотрит больше на нее, нежели на дорогу. А тут еще выясняется, что мы с ним кончали одну и ту же школу, что удивляет нас обоих несказанно. "Зовите меня просто Васей," разрешает Самойлов с эдакой удалой отмашечкой. И тут происходит нечто. Машина наша, горестно всхлипнув, садится в огромную яму, полную жидкой грязи, садится как-то особенно основательно и даже прицельно, - как будто именно здесь, в этой яме и было предназначено данным гражданам провести последние дни своей жизни. Отлично выполненная работа! Что делать? Делать, в общем-то нечего. Дам элегантно высаживают на ближайший сухой взгорок, меня, по многим моим несовершенствам, оставляют в машине, а бывшие солдаты Самойлов и Копелев лезут под машину. Один из солдат был еще и бывшим зека, что для рассказа важно. "Лева, -умоляю я время от времени, - может полегче все-таки, а?" Тот, распрямляясь, удивленно таращит глаза: "А разве - слышно?.." В общем, нам, как сами вы понимаете, нужен трос. И водителям, что пробиваются со своими самосвалами в просторах Бородинского поля, тоже ясно с первого же взгляда: вон тем бедолагам нужен прежде всего трос. И водители самоотверженно разворачиваются нам на помощь, святые люди! Мы только не можем понять, почему им так весело, и что они кричат нам издали и с чем вроде бы поздравляют. - Вы еще не слышали? - разбираем мы, наконец. - Человек - в космосе! В космосе - человек!.. Это было 12 апреля 1961 года. Мы сидели безнадежно и твердо, и мужчины наши были, словно в переливающемся панцире, в лоснящейся грязи, а Гагарин в это время совершал свой первый в мире, бессмертный виток. И да здравствуют, товарищи, все эти противоречия нашего отмеренного в истории века! Или вот еще. Считаю: пример журналистского героизма. Лечу на целину, в Атбасар, - там меня должны встретить. В Самаре мы почему-то приземляемся, в чистом поле, посреди аэродрома. Никакого самарского аэродрома у нас запланировано не было. В иллюминаторах светит призрачным светом далеко-далеко завалившийся в темноте и холоде аэровокзал. Туда проходят, задевая нас крутыми боками, члены экипажа; за ними - один за другим - пассажиры-мужчины. Мы сидим, сжавшись в комочек, с трудом сохраняя остатки тепла, - женщины, дети. Сколько можно вот так терпеть? Кто-то говорит, что придется терпеть до утра. Господи, хоть бы детей устроили!.. Кое-как выкарабкиваюсь из кресла, выхожу на лютый ветер, кое-как, чуть не плача, добираюсь до вокзала. Ага, вот они где! Мужчины осаждают кабинет дежурного по вокзалу, тот огрызается: горючего, дескать, нет и, между прочим, неизвестно; все это грозит затянуться нешуточно. Честное слово, я человек скромный. Честное слово!.. Не понимаю, что меня подталкивает: я прислоняюсь плечом к притолоке, словно проезжая этуаль, даже, кажется, выставляю бедро на всеобщее обозрение. "А что я должна сказать, - вопрошаю я очень громко и очень внятно, - что я должна сказать в "Известиях" о причинах моего опоздания..." Что может понять нынешняя молодежь в этом эпизоде? Почтительный шепот: "Товарищ из "Известий"! Меня бережно отдирают от притолоки, перемещают к столу, на котором лежит опозоренная жалобная книга и авторучка, бурно извергающая зеленые чернила. "Вот здесь, пожалуйста!" Завидев краем глаза, как уверенно я обращаюсь с этим инструментарием, дежурный вдруг меняется в лице и обманным движением устремляется к дверям. За ним с ревом кидаются остальные. Продолжение следует на втором этаже, где мятежная толпа шумит уже около начальника вокзала. При моем приближении голоса вновь сходят на почтительный шепот: "Товарищ из "Известий". Меня разворачивают фронтально, как хоругвь, и придвигают пред начальственные очи. Меняется в лице и начальник вокзала тоже. Короче говоря, через полчаса мы были в воздухе. Не было горючего появилось горючее. Почему? Да потому, что я вспомнила, что среди прочих бумаг лежит у меня в сумочке и командировка от "Известий". А главным редактором "Известий" был в ту пору любимый зять лидера, Алексей Аджубей, и считалась тогда газета "Известия" наипрестижнейшей в нашей прессе. Так что, дорогие, сохранился ли у вас ну хоть самый маленький, самый завалященький культ личности, - такой, чтоб можно было поднять в воздух переполненный лайнер? Если не сохранился, - вам в причудах нашего времени ничего не понять. И еще - дела журналистские. Сижу на бревнах посреди удмуртского села Карашур. Длинная улица, залитая солнцем, оконца заставлены геранью, чисто выскоблены ступени крутых крылец. Изредка шевельнется над геранями кружевная занавеска, и опять безлюдие и безмолвие. Двери глухи - стучи не стучи. Затаилось село. Все равно - я никуда не уйду. У меня в сумке лежит письмо, написанное двумя детьми: "Дорогая редакция, помогите, пожалуйста! Нашу маму избили супруги Егоровы - за то, что она колдунья. У нас папа задавился в 1957 году, мама болеет туберкулезом. Мама старается нас в люди вывести, учит, а они избили ее так, что у нее изо рта кровь идет, лицо исцарапано, волосы повыдерганы. Егоров, вместо того, чтоб зайти и поговорить по-хорошему, подал в товарищеский суд, чтоб нас из села выселить. Он бухгалтер на ферме, его все боятся и слушаются. Если нас выселят, куда нам деваться?.." Вот и сижу я на этих бревнах посреди села Карашур. А мне со всем этим куда деваться? Из записей товарищеского суда, которые мне дали в районе, я уже знаю, что Егоровы ждали ребенка, мечтали о мальчике, а мальчик родился мертвенький. Горе, конечно. А кто виноват? Конечно, Медведева, она давно грозилась за что-то отомстить, вот и отомстила, сглазила. Егоров бил ее страшным боем, - это одни говорят. Другие говорят: да ну, страшным боем, он ее едва тронул... Третьи: господи, он и с крыльца не спускался... "Вы меня познакомьте, - попросила я, когда меня привезли в Карашур, - с женщиной, чтоб была поумнее и посердечней, и по-русски бы понимала..." Вот мой провожатый и привел меня к уборщице сельсовета. Еще бы не умная, к ней вся сельская почта идет. Познакомил - и скрылся. Устинья Прокофьевна с неохотой впустила меня - не в дом, нет, в дом не впускал никто, в летнюю кухоньку. С достоинством согласилась: да, грамотна, поразумней других-то. Потом узнала, о чем пойдет речь, приблизила ко мне лицо, живые глаза ее испуганно округлились: "Милая моя, ты и не знаешь, какая она колдунья. Я уж своему говорю: не трожь, не связывайся ты с нею..." Муж согласно кивает головой: "Я и сам не подхожу, страсть какая, - напустит порчу..." Между тем, уже смеркается, а я как опустилась на эти бревна посреди села, так и сижу. Подходит девушка, местная фельдшерица: "Что - не пускают? Такие здесь люди..." Повела к себе. Купила по моей просьбе у соседей яиц, молока, что-то поели вместе. Спать уложила на своей постели, сама с местной самодеятельностью уехала куда-то на всю ночь. Рано утром пошла я, как и собиралась, на колхозный развод. Медведеву узнала сразу: мрачные глаза под низко надвинутым платком, темное по-цыгански лицо, узкие ступни под сборчатой юбкой. Повела меня к себе с некоторым вызовом: вы, дескать, как хотите, а я нынче не работница, - ко мне, видите, женщина из Москвы... Бедная колдунья, она и сама верила, что может все: напустить порчу, сглазить, причинить любое зло. Никому она ничего не прощает, никогда, ни за что. Прошу рассказать о себе - с трудом успокаивается. Все обычно. Ребенком пастушествовала, а как иначе? Нужда. Замуж вышла в чужое село ("У Егоровых здесь все свои, а у меня единственного брата мотоциклом стоптали..."...) "Как - стоптали?" "А так. Он только из армии пришел..." Опять глаза загораются. Пытаюсь успокоить, спрашиваю о муже. "Хороший был, совестливый. Выходит она, темно уже, во двор, а он в воротах медлит вроде, в дом не идет. Она окликает его: "Вань, да ты что, уснул? Заждались мы!.." Подходит к нему, а он уже холодный, - в воротах повесился. Трудно поверить: почему - повесился? Коня колхозного он сгубил, покормил чем-то. Теперь от председателя не отвяжешься, - устроит судилище... Так ведь эдак, действительно, - с ума сдвинешься: человек детей сиротит, с жизнью прощается, - во имя чего? Председателя испугался?.. Мне вот сказали: "Ты и не знаешь, какая она колдунья!.." Председатель товарищеского суда, молодой парень, от души смеялся: "Чушь какая-то. Колдовство, порча, бредятина!" А за всем этим - за равнодушием одних и глуповатой веселостью других, за искренним непониманием третьих, мечется, бьется потрясенная до самых основ несчастная женская душа. "Я их добью, я и не так еще..." "Бедная вы моя! - говорю ей. - Вам же с этими людьми жить, вы бы поласковей с ними, подобрее..." Плачет. Не от слов моих плачет, чт( слова, - от самого звука голоса, от участливости его. Ну, и что, далеко ушли те самые удмурты, описанные Короленко в его "мултанском деле", - точнее, далеко ли ушли от них жители села Карашур, тот запуганный крестьянин, что повесился на собственных воротах, запоров колхозную животину, - чтоб не ругали, не вязались больше. И все это - тоже наша Россия?.. Ни одна газета, кстати, этой моей статьи не взяла. 19. "РОВЕСНИКИ ОКТЯБРЯ" Всегда я знала, для чего родилась на свет и что буду рано или поздно делать: писать книгу о собственном поколении ("Главную книгу", как назвала нечто подобное Ольга Берггольц, "Ровесники Октября", как сама я мысленно ее назвала). Мне всегда писалось о себе очень просто, - прежде всего потому, что я постоянно ощущала: имя мне - легион. Вот я и писала о поколении, воспитанном советской властью, то есть доверчивом и патологически бездумном, о поколении, которое и войну вынесет на своих плечах, теряя лучшее и лучших, но и любое преступление сделает возможным, - и тоже теряя лучших, - сделает возможным, в силу своего неумения думать, любую демагогию, любое насилие, любую ложь... Естественно, что при этом я и не мечтала о том, что кто-нибудь будет нечто подобное печатать, - писала откровенно "в стол", то есть раскованно и свободно. Ах, как я тогда работала, - годы подряд, - не зная выходных, страдая всерьез, если что-нибудь хоть на час отвлекало, вновь и вновь выверяя и выписывая каждую строку, - словно ей не в письменном столе предстоит вылеживаться, а вот сейчас, немедленно идти в печать. - Не понимаю я вас, - с избыточной прямотой и резкостью говорил мне, помнится, один мой собрат по перу, существовавший в литературе гораздо более крупно и значительно, чем я. - Писать на-ура, в стол!.. В конце концов, надо же знать размеры своего дарования... Он лежал в постели с переломанными в автомобильной катастрофе ногами, я пришла навестить его, и по одному этому могла бы рассчитывать на б(льшую с его стороны любезность. Размеры дарования, шутка! Но, как мне кажется, я в ту минуту сразу и все поняла: он же не обо мне, он - о себе говорит! О себе думает, о себе и говорит. О том, что сам он никогда не взялся бы за работу безденежную, безнадежную и, что самое главное, надолго выкидывающую человека из так называемого литературного процесса. Наши недостатки, как известно, есть продолжение наших достоинств: лишиться - и надолго! активного участия в "литературном процессе" моему собеседнику не хотелось особенно. - А почему я должна об этом думать, - осторожно возразила я. - Получится что-нибудь путное, я счастлива буду, а не получится - останется, по крайней мере, честный человеческий документ будущему Льву Толстому. За честность будущего человеческого документа я, что называется, головой ручаюсь. - А знаете ли вы, - говорил мне другой человек (я бы даже сказала: совсем другой), известный писатель Александр Бек, - а знаете ли вы, что "в стол" надо писать особенно хорошо? Говорил как бы между прочим, как чаще всего говорил с людьми, словно бы к собеседнику обращаясь и словно бы не к нему, а так, словно бы глядя на него и вроде бы вовсе на него не глядя, ничем и никак никого, таким образом, не обязывая, - можно слушать его, а можно вовсе и не слушать и с тем, что он говорит, не считаться, - но говорил, между тем, думанное-передуманное. Вот уж кто писал в стол упрямо и бесстрашно - Бек! Помню, как-то в Доме Творчества он читал мне и А. Г. Письменному куски из своего романа, романа, который теперь знают все, а тогда и речи быть не могло, чтоб его печатать, и мы с Сашей невольно переглядывались, потому что подчеркнутое уважение, которое выказывал Бек к своему высокономенклатурному герою, ощутимо отдавало иронией, а во взрывах восхищения, на которые автор не скупился, звучала с трудом скрываемая издевка. Итак, надо писать особенно хорошо? Постараемся. Что я могла ответить со скромного своего суденышка раздувающему пары флагману? Только весело и понятливо отсалютовать ручкой. Но - каждый понимает, конечно, что недурную эту идейку, - писать в стол надо еще и кормить. А где взять на это силы и время? Школа и на то, и на другое - великая охотница! И тогда я, не долго думая, написала в город, где за одни и те же усилия платят вдвое, - чтоб усилий этих хватало и на книгу тоже. В город за Полярным кругом. Написала: ищу работу - член Союза писателей и журналист, имею опыт клубной работы, педагог с двадцатипятилетним стажем, - все это было чистой правдой. Ответ я получила не скоро. Это был казенный бланк с проставленной там фамилией, извещавший некую Л. Р. Кабо, что в городе Норильске мест по ее специальности нет. Оставалось догадываться: по какой, собственно, специальности, - не нужны клубные работники или журналисты, не требуются учителя? Я огорчалась, как Наташа Ростова на первом балу: если б они знали, эти, танцующие мимо, как хорошо и весело было бы им танцевать со мною! Всем показывала клочок зряшной канцелярской бумаги: вот почем пошел нынче штучный товар, писатели! Если бы мне в ту пору сказали, что за уборку общественного туалета мне будут платить необходимые для прожиточного минимума двести рублей, я и думать бы не стала, а пошла бы убирать туалет. Но до туалета дело не дошло. Пригласили меня в одну из престижных газет спецкорром, и я надолго запомнила фарфоровые глаза замредактора, с которым преимущественно имела дело, и то, как по-снайперски точно, несмотря на кукольный этот взгляд, как прицельно вычеркивал он из моих корреспонденций куски, ради которых я их, собственно, и писала. Я упрямо вписывала их обратно, маскируя, как могла, он холодно их вычеркивал, я вписывала, он вычеркивал; сказка про белого бычка, тянувшаяся - и то сказать! - чуть более года. Потом была одна из киностудий столицы, где я и продержалась в качестве редактора несколько лет, - прежде всего потому, очевидно, что ни одно из высказываний редакторов, даже выслушанное с уважительным вниманием, даже застенографированное, не оказывало на работу студии ни малейшего влияния. Мне еще повезло однажды - не оказать воздействия на работу студии, помилуй бог, но хотя бы в минимальной степени сотрясти монотонность будней: сделать некий доклад, после которого работники студии обцеловывали мне в глубоких кулуарах (подчеркиваю: в очень глубоких кулуарах!) "глазки и лапки, лапки и глазки"; начальство же ни этого потаенного народного ликования, ни меня лично в упор не видело. Чем все это кончилось? Тем, чем и должно было кончиться: заявлением "по собственному желанию". Потом представился и еще один приют - в школьно-семейном журнале, который возглавлял милый мне человек Любовь Михайловна Иванова; да не от нее, не от милого мне человека зависело, как выяснилось довольно скоро, конечная ситуация. И это именно она, страдая и конфузясь, попросила меня, в конце концов, пойти в Союз писателей и установить общественное свое реноме, иначе я так и работала бы, не получая за честные свои усилия ни копейки. Ну, об этом эпизоде я, помнится, уже рассказывала. Что сказать еще? Я в этой самой главе написала было и подробно, и образно, и даже с эмоциональными пируэтами об этих своих хождениях в поисках заработка, а потом взяла и все это вычеркнула: скучно стало. Подумаешь, побарахталась в социуме, всего и делов-то! Кто не барахтался!.. Так что осталось здесь, на этих страницах, минимальное, - то, что осталось. И писать я сейчас буду совсем о другом. О том, как в один прекрасный день я, словно общий наш знакомый Чичиков, хлопнула себя по многодумному лбу и даже простонала немножечко. "Эх я, простота, - сказала я себе то же, что и он в свое время сказал. - Ищу рукавицы, а они - у меня за поясом..." Я же счастливый человек - вот что я вспомнила. Мне море по колено,такое ремесло в руках, - а я все сомневаюсь, все думаю... 20. СКАЗКА О ДВУХ ГЕНЕРАЛАХ Началось все - с генерала. С начальника погранвойск СССР, генерала М. Впрочем, когда мы с ним познакомились, он еще не был начальником погранвойск, ему еще предстояло им стать. Был он чрезвычайно демократичен и больше всего - в разговоре со мной во всяком случае, - был озабочен тем, чтоб дочь его, проведшая детство из-за разъездов родителей с бабушкой, чтоб теперь она поступила в один из престижнейших московских вузов. Помочь в этом - по свидетельству тех, к кому ему случилось по этому поводу обратиться, могла только ваша покорная слуга. Честно говоря, я считала, что никаких родительских усилий и тем более моих для того, чтоб Маринка поступила в институт, не требовалось. Думала, что генералу для этого достаточно трубку снять. Но генерал говорил о судьбе дочери с истинной тревогой, трубок снимать не торопился, хоть времени для поступления оставалось всего ничего, и просил меня об одном: дачу на лето снять невдалеке от его дачи, чтоб дочери было проще до меня добираться. И для этого выдал мне свою личную машину и шофера, чтоб мне было полегче эту дачу искать. И вот в одно из воскресений я спускаюсь к машине, знакомлюсь с генеральской женой, генерал любезно усаживает меня на переднее сиденье, садится сзади, - мы с шофером должны попутно закинуть супругов на Успенское шоссе. Едем. Сзади негромкий разговор: "Микоян проехал". "Что это он?" "Сегодня в Кремле совещание". Вот так я узнаю промеж прочим, что сегодня в Кремле - совещание. Меня настоятельно приглашают зайти на дачу, я отказываюсь - взыгрывает воинствующее плебейство. В общем, Маринка в институт поступила. Думаю, что без звонка все же не обошлось, девочка, и впрямь, была туповата. Но ни тогда, ни потом, - а мне случалось еще с этим генералом встречаться, я никогда не видела его ни в орденах, ни в форме, - это для дальнейшего рассказа важно, - только в штатском, только с уважительными беседами на интеллектуальном уровне. И на каждую красную дату я получала от этой приятной семьи приятные открытки с пожеланием здоровья, дальнейших успехов в труде и, конечно же, счастья в личной жизни.