А потом оказалось, что подросла еще одна дочь, отцовская любимица Ленка. Лена оказалась девочкой улыбчивой, умненькой, очень контактной, и я согласилась заниматься с ней отдельно, хотя к тому времени крепко встала на репетиторские ножки, предпочитала группы, столкновение мнений, спор. Леночка понравилась мне с первого взгляда, и я согласилась не то, на что, надо сказать, соглашалась редко. Вот так и двинулись мы с ней, в руке рука, по литературным тропам. "Леночка, а тебе не трудно? - спросила я как-то по весне, мы с ней уже добрались до советской литературы. Все-таки дома говорят одно, я - другое..." Лена от души засмеялась: "А у нас дома то же самое говорят..." Такие, значит, пошли у нас начальники погранвойск! Ура - и да здравствует!.. Ну, Лена, конечно, поступила. Эта могла поступить и без протекции. Поступила - и молчит. Звоню сама: "Ну, как?" В ответ девичий писк: "Любовь Рафаиловна, это вы? Как же я по вам соскучилась!.." "Соскучилась приходи". "А можно?" "Можно". Домашних попросила, как и всегда в таких случаях, купить к чаю что-нибудь повкусней, принять дорогую гостью. Пришла Лена. С цветами. И сели мы с ней разговаривать. Только-только сели. Еще и щеколду в проходную комнату приперли, чтоб не мешать моему сыну заниматься, - иначе дверь отходила. Только-только с чувством улыбнулись друг другу. Вдруг - грохот, чей-то раздраженный голос, кто-то дверь с петель рвет. Сергей кричит: "Мать, открой..." Что такое - горим? Бросаюсь к двери. Генерал. Во всем генеральском блеске. Все при нем: погоны, ордена, пуговицы. В жизни его таким не видела. На меня не смотрит, сразу к дочери: "Собирайся!" Девочка краснеет до корней волос: "Папа, но мы..." "Ничего, ничего, в другой раз встретитесь. Раз уже я мимо еду..." Мимо он едет! Мы молчим, ошеломленные. Генерал предпочитает это молчание понять по-своему: "Прощайтесь скорее, я тебя на улице подожду..." Девочка одевается со слезами. "Леночка, - успеваю я сказать, - ты, между прочим, не такая маленькая..." Леночка еле слышно: "Я знаю..." В общем, больше я о семье М. ничего не слышала. Ни звонков, ни открыток к празднику. Дочерей у генерала М. больше не было, внуки когда еще родятся и подрастут. Был и еще один генерал, П. Он на следующий год пришел, после моего первого знакомства с М., еще в идиллические времена. Он за генералом М. шел по служебной лестнице, как по горному склону, след в след. Его старший сын Костя твердо знал, чего хочет: быть журналистом-международником, и двигались мы с ним от одного урока к другому быстро и празднично. Прекрасный был парень! И первые свои журналистские опыты он мне же и показывал. Потом - перестал показывать. Отношения как отношения, все нормально. Прошло несколько лет. И вдруг, уже после того, как мне дверь с петель рвали и я твердо решила всех и всяческих генералов в полуслова посылать подальше, - опять я опростоволосилась: позвонил генерал П. и не просил даже, а коленопреклоненно умолял - взять на выучку младшего своего сынка: "Не Костя, нет, совсем другой... Только вы, с вашим опытом..." На все условия шел: в группу? Пусть в группу. Дешево? Пусть дешево!.. Пришел мальчик, бедненький, серенький, мы ему все были, как воздух, нужны. Опять звонок - едва неделя прошла: тысяча извинений! Что такое? Сережа идет в технический вуз, не нужна ему литература... Ничего не понимаю: стоило так умолять, настаивать!.. И вдруг я вспомнила: на последнем уроке мальчик рассказывал содержание комедии "Недоросль", и так по-большевистски бескомпромиссно это все делал, так р-революционно, что я не выдержала: "Сереженька, а не подать ли тебе броневичок к вокзалу?" Шутка, конечно, не лучшего вкуса, но ребята поняли, посмеялись, кое-как вернулись в восемнадцатый век. Вот и все, вся сказка "О том, как мужик двух генералов прокормил..." Опять мне на мое место указали!.. Вот пишу, а сама думаю: что ж я дальше-то делать буду? Вы читали когда-нибудь о счастливой любви? Не пишут писатели о счастливой любви: нельзя, передохнут мухи. Счастливому Отелло господь ниспошлет коварного Яго, у Арбенина возбудит в душе огонь ни на чем не основанной ревности, и даже влюбленной королеве Гертруде устелет сладострастное ложе горькими попреками сына. Такова литература: ей противопоказано какое бы то ни было благолепие. В самом деле, что бы мы делали, если бы Монтекки и Капулетти перепились на радостях, поженив от греха своих акселератов? Не было бы бессмертной трагедии, только и всего, не качались бы мы, вместе с юными героями, на тонюсенькой жердочке над дьявольской бездной. Как же прикажете писать о жизни учителя, который вот сейчас сидит в малогабаритной своей квартире за номером 110 (я уже не живу со своими ребятами, но отдельно от них, в соседнем подъезде) и думает о насущнейшей 30 декабря проблеме: как прикажете разместить идущих к нему группами и поодиночке ребят. Как разместить, если их опять на год больше, так называемых "старых" да и нынешние вчера подскуливали на уроке, узнав о сложившейся традиции: "А нам нельзя, да? Порядочки..." В общем, с дальнейшим повествованием ничего не получится, это ясно: о чем писать, если нет конфликтов? Горит над столом большая лампа под желтым абажуром, очерчивая круг света над склоненными головами, негромки, хоть вовсе не всегда согласны друг с другом юные голоса. Общая наша мысль движется, и каждое движение ее вперед, каждая находка на пути этого движения - радость. Некоторые мои ученики удовлетворяются уроками, - запишут аккуратненько конспекты, вооружатся для будущих своих абитуриентских свершений, вежливо подарят репетитору цветы на прощанье... Таких немного. Большинство накрепко сдружается между собой, группы с группами сдружаются, возникает некое сообщество - в наши глухие, неверные, в наши центробежные времена!.. А раз так, то и идиллии нет никакой. То хорошую девочку изнасилуют на горном курорте, и надо что-то срочно с этим предпринимать, и чтоб мама, сохрани бог, не знала; то хорошего парня потянет в наркоманию; то славный человечек, сбитый с толку сексуальной революцией, потянется в иссушающий душу тройственный союз. А мне иные люди говорят: "Тебе хорошо, у тебя элита..." У меня - элита!.. Помню, как бряцающего на каждом шагу "металлиста" уговаривала: "Ты хоть на первый урок не надевай всего, дай нам потихоньку привыкнуть..." Но все это, считайте, игрушки. Есть другое. Больше всего, например, боюсь коротких звонков: "Можно зайти? Я не надолго". Это - прощаться, горе мое. Они-то бодрятся - или не поняли, что прощание это навсегда, или поняли - и все-таки бодрятся. Всегда ли я выдерживаю нужный тон? Не ручаюсь, не знаю. Кричала же на меня, помнится, Машка Катаева хорошо поставленным режиссерским голосом: "Любовь Рафаиловна, это нечестно!" Ладно - о честности. Словно лист с деревьев осыпается - и не удержишь... А мы - остаемся. Нас много. Меньше, чем было когда-то, и все-таки много. Мы, оставшиеся, живем, как тушинские батарейцы под Шенграбеном (помните, у Толстого: "Про батарею Тушина было забыто"): нам тоже - и весело, и страшно. Такое время. Только вот не забыто про нас, ни про одного из нас не забыто!.. Придет юный мужчина: "Я не к вам, я к вашему мужу". Ему надо получить консультацию у горного инженера: как выгребать людей из-под развалин. "И нельзя ли достать снаряжение, хоть плохонькое?.." Этот собрался в Армению - спасать людей. Другой приезжает из Азербайджана - вдруг! - почерневший, словно обугленный, привозит магнитофонные записи, фотоснимки: "Все, что говорят в газетах о бакинских событиях - это все ложь, вот она правда". Я обязана - он и не сомневается в том, что я обязана, - помочь ему эту правду опубликовать. Во время грандиозных московских митингов в телефонной трубке будут трепетать счастливые юные голоса, делясь и приобщая: "Если б вы видели... Сотни тысяч!.." Сказать ли про август девяносто первого, про защиту Белого дома? Конечно же, они были там. Бесстыдно залгавшись перед своими домашними и кое-как их успокоив: уезжаю за город, не ждите... Я вглядывалась до боли в глазах в телевизионный экран и смеялась от счастья и гордости: безоружные юноши и девушки, крепко сцепившиеся, движущиеся навстречу танкам или дремлющие в ожидании штурма на воздвигнутых ими баррикадах. Мои - не мои, не все ли равно; все, что показывали в эти дни, было их бесстрашием и веселостью, их стремлением взвалить на себя побольше, быть там, где опаснее и труднее. А бывает и так. Невнятный мальчишеский голос: "Лева - умер". "Как умер? Что случилось?" Думала - Афганистан, было это во время войны в Афганистане, но писал мне солдатик из благополучной Одессы. И писала я ему - в Одессу. "Убили. Похороны завтра. Здесь, в Москве". Все толком я узнала позже, из документов, из материалов дела. Главное знала уже не похоронах: убили "деды" вшестером. Так и били, - чтоб убить. Нашли нашего Леву с пробитой головой у стен казармы. Это очень страшно было: тоненькое, еще не сложившееся мальчишеское тело, вытянутое в гробу, непримятый, новенький берет прикрывает темя, лоб, спускается на ввалившиеся глаза. Господи, письма писал веселые, добрые, полные жадного любопытства к жизни, птица писала бы так, если бы умела. В молчаливой толпе у морга легко нашла своих, двух девочек и мальчика, единственного из этой группы, которого в армию не призвали. Бледные, тихие, отжавшиеся в угол. Все в автобусы садились, когда я к ним подошла: "За углом - такси. Это меня ждет, садитесь..." Поехали в Востряково. Ребята молчат на заднем сиденьи, вздохнуть боятся, держатся за руки. Бедные мои. Мне хорошо, я впереди, с шофером. Плачу, и никто не видит, как горько, как безутешно я плачу. В сумеречном небе - как белесые, безмолвные привидения - громады Олимпийской деревни, мертвые окна пустынных офисов отражают последние солнечные лучи. Строим - и неизвестно, что строим, для чьей радости? Зачем, для кого? Вся эта пустота и помпезность, лишенная живого дыхания и голоса, для кого она? Само государство, глухое к нашему горю, безучастное к тому, что есть наша жизнь, равнодушно слизывающее надежды и голоса, и улыбки наших мальчиков, самое существование их. Почему мы обязаны отдавать и терпеть, почему никто и ничем не обязан перед нами? Я позже встречусь со следователем и буду все это говорить ему, зло, агрессивно: почему мы обязаны отдавать лучшее, что имеем, а вы - что делаете вы? Развели уголовщину... А еще позже, на первом же традиционном сборе, когда дом мой ломился от жданных и нежданных гостей и кто-то уже примащивался на полу, на газету, а кто-то еще хлопотливо выкладывал на кухне собственного изделия пирожные и пироги, и все желали первого тоста и красноречиво поглядывали на меня, я сказала вроде обычное: "Как же я люблю вас - за вас!" И прибавила необычное: "Я и сама не знала, что я вас так люблю, только на днях узнала..." И они бездумно чокнулись, никакого значения не придав моим не совсем обычным словам, - дескать, конечно, любит, куда ей от нас деться? Мы ее, наверное, тоже любим... Господи, будто они хоть что-нибудь в нас понимают! Так, вид делают... 21. В ЧЕМ НАША ВЕРА? Прекрасно помню, с чего это началось. Пришли Рената Г. и Коля П. Я в это время то ли посуду мыла, то ли картошку чистила, а они пытались вежливо оттолкнуть меня от мойки и все за меня сделать. Разговор, с которым они пришли с улицы, между тем, не прерывался. И я услышала, что Рената говорит о своих сложных отношениях с богом, о том, что она, в конце концов, в него уверовала. Я могла бы и промолчать, конечно, но откликнулась, причем довольно небрежно: - Брось! Ни во что ты не веришь, так, модничаешь... Затянувшаяся пауза заставила меня оглянуться. Рената смотрела на меня с недоброй прищуркой: - Удивительно. Самый сильный человек из всех, кого я знаю, и вдруг атеист... - Это про меня, что ли? - усомнилась я: утверждение "самый сильный" как-то сбило меня с толку. - А про кого же? - Зд(рово. Слушай, разве я ни во что не верю? - Сами говорите. - Но я же верю! - Во что? Я надолго задумалась: в самом деле, во что? Лет пятьдесят, по крайней мере, не задумывалась ни о чем подобном. - Подожди, подожди! Так вот сразу и не скажешь. О черт! Может быть, в вас? - Как это? - Не знаю. И мы, уже трое, всерьез задумались: а во что мы, в самом деле, верим? Подумавши же, решили: собрать всех, кто в ближайшее время прорежется, ну, и захочет, конечно, - сесть всем вместе за привычный стол под родимейшим абажуром и написать сочинение - как все они в свое время писали, когда у меня учились. Сочинение на неожиданную тему: "Во что я верю". Вот так. Сказано - сделано. И в одно из ближайших воскресений сели мы за стол человек двенадцать ребят и я. И стали писать о том, во что же каждый из нас верит. Сочинение было нелегкое, скажу прямо. Но многие ребята, узнав задним числом об этом нашем великом сидении, обижались: "А я? Почему меня не позвали?" Мы отвечали: "Всех не обзвонишь". Отвечали: "Кто же тебе запрещает? Садись и пиши". "А других - дадите прочитать?" "Конечно. Напишешь - прочтешь". Это я отвечала: "Напишешь - прочтешь". И все понимали: это справедливо, откровенность за откровенность. Потому что когда мы, собравшись в то воскресенье, закончили свою работенку, оказалось, что кому-то надо на внеурочную работу, у кого-то диплом горит, кого-то семейные дела поджимают. И ребята быстро наварили картошки и сели ее есть. А меня, поскольку я никуда из собственного дома не торопилась, - меня попросили все, что они написали, читать вслух. "А все ли согласны на это?" Оказалось, все. Бросили жребий, в каком порядке читать, и я, помнится, над первым же сочинением замялась: не могу я такое читать вслух. Рената, - а первое сочинение было ее, - кивнула головой: - Ничего, читайте. Сочинение ее было открытое, беззащитное, - как голый человек на ветру, сочинение, после которого я уже легко, без запинки читала всех. Я потому и отвечала тем, кто просил меня позднее заглянуть в сочинения: "Сам напишешь - пожалуйста". Я и взрослым людям, своим друзьям, говорила то же, - многие изнемогали от любопытства: "Пиши. Я же писала". Им, кажется, трудней было, чем ребятам: с годами все трудней говорить о своем открыто и просто. А когда это им все же удавалось, облегченно смеялись: здравствуйте, дескать, добрались до самих себя!.. И, конечно, в сочинении Ренаты, в первом же, которое я читала, и речи не было о боге, - она словно вовсе забыла наш разговор. Верила в людей, верила в волю их к лучшему, верила, в конечном счете, в слово, которое способно эту волю к лучшему пробудить. Кончала она свое сочинение постскриптумом: "Любовь Рафаиловна, не стыдно ли это - ежедневно, ежечасно мечтать о любви?.." И так как был это постскриптум, я сочла возможным его не читать, а просто ответить через плечо, потихоньку, чтоб никто на это не обратил внимания: - Вовсе не стыдно, вот дурачок! Естественно!.. Когда она училась - года три назад, - она была сорванец-мальчишка. В группе, кроме нее, было пять мальчиков, и другая девочка на ее месте изошла бы кокетством, а у Ренаты и тени кокетства не было, была она для всех добрым товарищем, всегда готовым на сочувствие и помощь. А однажды я видела, как все они, уходя с урока, затеяли снежки у меня под окном, и Ренатка, плечистая, крепенькая, прицельными, сильными ударами гнала перед собой ослабевших от хохота противников. И вот такое доверчивое, глубинно женственное: "Не стыдно ли... везде, всегда..." Если поразмыслить, то, в конечном счете, писали все об одном и том же: о хороших людях. Даже так: об "интернационале хороших людей" - помните "Гедали" Бабеля? Вряд ли кто-нибудь из них читал этот бабелевский рассказ, но писали они об этом: об единении хороших людей между собой, а, значит, о счастье. Между прочим, и я - писала о том же. Читая сочинения, я, грешным делом подумала: может, и не обошлось без квартиры 110, без нашего братства, без этого абажура, которому, как другу, радуются пришедшие после долгой разлуки: "Висит! Все тот же!" Вот такие великие сидения происходят в старом блочном доме застройки шестидесятых годов! Кое-кто из ребят сбился на самоанализ, - достоин ли он вообще подобных проблем и той веры, о которой мечтает. "Я верю в любовь, но ведь я эгоистка, я и с другими-то хороша для того, чтоб ко мне относились получше..." "Я пока во всем сомневаюсь, но надеюсь, что вера возникнет, в конце концов, как какой-то синтез...", "Верую в человеческое достоинство", "В человеческую индивидуальность". Ошеломили всех мысли восточного человека Равиля: живу, чтоб умереть. Ничего себе! Равиль решительно отклонил шуточки: к этому, оказывается, надо долго и трудно готовиться - к тому, чтоб умереть достойно, и уходит на это иногда вся жизнь. Впрочем, оказалось, что до этого, до смерти, надо перевидать и перечувствовать возможно большее, а эта мысль грешила не столько восточной мрачностью, сколько избытком юношеского авантюризма. Не этот ли благородный юношеский авантюризм и приведет его, в конце концов, в окровавленный Баку девяностого года, как позднее будет приводить в бесконечные зоны восточных конфликтов. Сколько зим, сколько лет Я гляжу на этот свет И топчу твою землю пятой. У тебя, царь небес, Закрома полны чудес, Я карман подставляю пустой. Этот стихийный взрыв радости обычен для нашей любимицы Кати Ч. Я это позднее получила из городка на Волге, где она живет с сынишкой и мужем. Денег не было и нет, Ни гроша, хоть плачь, Если ж плачем согрешу - прости. Мне бы только бы погоду, Чтобы высох плащ, И дорогу, чтоб с тобой по пути... 22. ЗАКЛЮЧЕНИЕ Они снова сидят вокруг меня, все за тем же столом, за тем же абажуром. Уже другие. Я читаю им письмо Герцена "Сыну моему Александру": "...Протест независимой личности против устарелого, рабского и полного лжи, против нелепых идолов, принадлежащих иному времени и бессмысленно доживающих свой век между нами, мешая одним, пугая других..." Читаю. И сразу же нетерпеливо поднимается девичья рука: - Можно? Мне кажется, что нам эти предостережения уже не нужны. Может, лет пять-шесть назад, не знаю... Вот так: им это уже не нужно, они уже умные. А, может, именно им и нужно? Не слишком ли легко все им досталось? Как писал тот же Герцен: "...Просто по праву наследства?.." Отрицание - с воздуха, сомнение с налета, ирония с куста... Герцен может говорить о "праве наследства": он на безмыслии не обжигался. Чего не было, того не было. А мы это помним отчетливо: безмыслие нашего поколения, оголтелое заглатывание самой неправдоподобной неправды, торопящееся заявить о себе самодовольное единомыслие. Я уже говорила в этой работе о том, как двадцать с лишним лет своей жизни затратила на то, чтоб в меру своих заурядных сил и незаурядной, доставшейся по наследству добросовестности исследовать, как могло сложиться такое противоестественное, такое страшное, - то, что целое поколение на несколько исторических ходов вперед знало, что и по какому поводу думать, как и к чему отнестись, что восчувствовать со всем молодым пылом и страстью... Нам, бедным, и в голову не приходило, что все это жутковато как-то. На знаменитого французского писателя обиделись, помнится (нам подсказали, что надо бы обидеться, и мы обиделись очень): он вернулся из России на родину и написал, что все мы, советские юноши и девушки, на одно лицо, - думаем одно, говорим одно... А чего он хотел, империалистический прихвостень, чего от нас ждал, - идейного разброда?.. Так что мы теперь - навсегда пристыженные, мы ученые, нам этого нельзя, бездумного и легкого, повторяемого за другими. Пусть даже с обратным знаком повторяемого, все равно - нельзя. Мы мчимся в нашей взбаламученной современности, словно на рванувшейся в ледоход льдине, - берег разворачивается перед нами в непрестанной своей новизне. Кто там, на берегу? Кто-то кричит, машет руками, - то ли смеется над нами, то ли зовет на помощь. Обязательно прислушаться, непременно услышать, не упустить - ничего. Мне хорошо, я при деле: смотрю, как пробиваются вот у этих ребят, словно молодая травка по весне, их зелененькие мысли. Мне и самой странно, но, кажется, мы до чего-то договариваемся с ними, хоть я и старомодна, конечно, и вряд ли до конца понята ими. Не надо малодушествовать. Это я говорю своим сверстникам: малодушествовать - не надо. Как сказал все тот же умнейший Александр Иванович: "Может, и наш опыт чему-то послужит..." Сижу на пенушке, на самом солнышке, подставляю ласковым лучам лицо, жду: а что будет дальше? Какие, даст бог, будут еще обретения, какие, не дай бог, потери? Уже и галочкой вроде отметилась, совсем как в тех стихах, что в эпиграфе, - а все еще чего-то жду, жду... Получила я позднее, тоже по почте, и другое сочинение, - впрочем, вовсе и не сочинение, а любительский снимок. На нем - очень красивая девочка, умненькая и улыбчивая Даша, на солдатском плацу, залитом солнцем, прижимается к локтю высокого, ломкого парня в матросской форме, - сама нежность, сама любовь. На обороте - надпись. "Сочинение: во что я верю? Я верю - в Ваньку". И это "сочинение", вот сейчас, когда я перебираю их, рвет мне сердце, потому что маленький Петька у Даши есть, активный и предприимчивый, как поколения материнский предков, а Ванечки, в которого верят, Ванечки нет и, как говорится, не надо. Потому что Ванечка уже тогда, кажется, задумывался, несмотря на безукоризненную наружность Даши и темно-русую, медовую ее масть: в его семье эту нацию уважали не очень. А вот случай обратный, зеркальный, так сказать, - сочинение очень недоступной на вид и очень беззащитной девочки: "Сколько можно терпеть колотушки, которыми награждает жизнь!.." Это сочинение не о том, во что она верит, а о том, почему верить - перестает. Очередной поклонник Катьки, - так зовут девочку, - безукоризненно влюбленный и безукоризненно, казалось, воспитанный, после долгих своих просьб привел избранницу к своим родителям. Предполагаемый свекор подступил к дорогой гостье со скептической дотошностью много повидавшего иудея, уклончиво поднимая бровь каждый раз, когда девочке казалось, что разговор между ними идет на равных. "Врачи! - сказал он сыну, когда катькины следы уже были занесены снегом. - Это хорошо - врачи! Это деньги. Но что ты хочешь, Ося, - у нее же мама - русская." Бедные мои ребята! Вот так отзывается в моей душе: "бедные", "мои". Я очень точно сказала тогда, на кухне, еще не успев додумать до конца: "Верю - в вас." В них - верю. А ведь тогда не было еще ни землетрясения в Армении, ни всех этих событий на Кавказе, не было защиты Белого дома. Не было, между прочим, неожиданного звонка одного из ребят, Виталия В.: "Если почувствуете опасность, звоните на ближайший студенческий пост, - через пять минут у вас будут люди". Это было тогда, когда по Москве полозли слухи о готовящихся еврейских погромах. И никто не написал "Верю в коммунизм" или, предположим "не верю в коммунизм", "верю в перестройку". Впрочем, о перестройке тогда только-только начинали говорить. Звезда Горбачева едва поднималась. А о том, что будет после так называемой перестройки, мы в ту пору и предположить не могли. И еще одно сочинение: "Я верю в праздник. Праздник, который всегда с тобой. Верю, что его можно дарить окружающим, в первую очередь друзьям. Но если со стороны трудно представить себе вечный праздник, то я верю и в будни, когда есть работа и на себя можно не отвлекаться вовсе. Так что разница между праздниками и буднями не очень большая... Еще - если очень серьезным голосом спросить у меня, верю ли я в бога, то я скажу: да, но не очень. Как на всяких доброжелательных, но далеких людей, я стараюсь не очень на него рассчитывать. Верю я больше всего в друзей, которые тебя понимают (пусть по-разному) и которых можно радовать всякими нехитрыми вещами. В остальном же я живу, рассчитывая только на самого себя..." Это прорвался голос Коли Пл., человека, движимого бесконечным интересом к жизни, искренностью и фантазией. Он пришел в то воскресенье с опозданием, потому что вместе с другими работниками Донского монастыря (а он работал там сторожем) убирал территорию. С ним была какая-то дудочка, - наверное, радовал своих сослуживцев "всякими нехитрыми вещами". Он и к нам пришел, как на праздник, - писать сочинение? С друзьями?.. Вот это праздник!..
   1. ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ 3 2. ПОРТРЕТ ЛЮБИМОГО ВОЖДЯ 5 3. КРУПЕНЯ 9 4. ТАЙНА ВОЛОДИ ФЕРДМАНА 13 5. КЛЮЧ 19 6. УРОКИ СОРОК ДЕВЯТОГО 25 7. УРОКИ СОРОК ДЕВЯТОГО (ПРОДОЛЖЕНИЕ) 34 8. БЕЛЁВ 41 9. ДЕНЬ НА ВСЮ ЖИЗНЬ 46 10. ПРАВДЕНКА 52 11. ИСТОРИЯ ОДНОЙ БУТЫЛКИ 62 12. КУЧЕМУТИЕ №1 70 13. ПАРЕНЕК ИЗ МИСХОРА 76 14. ГОД РОЖДЕНИЯ - 1957 89 15. БЕССМЕРТНЫЙ СЫТИН 98 16. ЗАЛОЖНИКИ 106 17. ЕСЛИ ЗАХОЧЕТ БОГ НАКАЗАТЬ... 109 18. КУЧЕМУТИЕ №2 113 19. "РОВЕСНИКИ ОКТЯБРЯ" 120 20. СКАЗКА О ДВУХ ГЕНЕРАЛАХ 123 21. В ЧЕМ НАША ВЕРА? 129 22. ЗАКЛЮЧЕНИЕ 132