Кабо Любовь
Правденка (Сборник рассказов)

   Любовь КАБО
   ПРАВДЕНКА
   Сборник рассказов
   1983-1996
   В жизни конце, на самом донушке Захочется мне посидеть на солнушке На теплом пёнушке... ... Я душу свою без помехи прослушаю, Черту подведу стариковскою палочкой. А все-таки нет, хорошо, что по случаю Я здесь побывал и отметился галочкой. А. Твардовский
   1.
   ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
   Вот про это я задумала писать, да уж и пишу помаленьку - про то, что со мной, взрослым человеком, происходило в жизни. Читатель скажет: ну, наконец-то! Давненько не читали мемуарной литературы... Вас сейчас, взрослых, а проще говоря, старых, как прорвало: понаделали дел, а теперь никак не отрыдаетесь. Ну, во-первых, ни рыдать, ни сетовать на судьбу я не собираюсь: каждый мой день- мой. Мне думается, это все - вопрос собственного достоинства: не отдавать свою бессмертную душу сосущему ощущению бессилия, красиво именуемому подчас гражданской скорбью. Бог с ней, с гражданской скорбью! Повальная болезнь многих моих сверстников: жизнь, дескать, прожита зря, впустую. Не хочу я этого понимать - почему впустую? Ну, почему? Ты страдал? Страдал, слава богу. Размышлял о жизни, пытался ее осмыслить? Вот и не жмотничай, делись всем тем, что осмыслил. Как получается, так и делись. Меня в ранней юности очень старики удивляли. Не понимала я, как можно часами сидеть, вглядываясь во что-то свое, сложив на коленях навсегда уставшие, бездельные руки. Это только с возрастом начинаешь понимать, какая вдруг возникает потребность неспеша разобраться в том, кто ты, собственно, есть перед людьми и перед богом, и почему именно такой ты, а не какой-то еще, и как случилось с тобой все, что случилось. И внутренний, неуправляемый поток этот с трудом прокладывает себе русло, то и дело сбиваемый в сторону суетными, вздорными голосами сегодняшнего дня, врывающимися в душевную сосредоточенность скрежещущим диссонансом. Очень трудно это: ни на что не отвлекаясь, все-таки понять, что ты такой и как случилось с тобой все, что случилось. Так что выступаю я прежде всего именно в этом жанре: пытаюсь что-то и как-то сообразить, - и не про себя одну, конечно, одной-то меня, может, и вовсе на свете нет, а про бешено промчавшееся сквозь всех нас время, - что оно ознаменовало в нас и что мы все значили в нем. Не знаю уж, как я это все назову. Может, назову "Кучемутие", - есть на свете такое серьезное и даже научное слово, мне, наверное, еще придется рассказать, что именно оно значит. А, может, назову "Правденкой", - прошло через мою жизнь и такое слово... ... Но подумайте, как стремительно отлетает от нас и как, в то же время, долго тянется наша жизнь, как мало мы успеваем и как много накапливаем, сколько вмещаем в свою душу, не имея возможности ни перечувствовать все это толком, ни осознать до конца, ни с кем бы то ни было поделиться... Впрочем, к делу.
   2. ПОРТРЕТ ЛЮБИМОГО ВОЖДЯ
   Всегда я посмеивалась, что работаю в так называемом "мертвом пространстве", то есть там, где по всем правилам военной науки снаряды не ложатся, - в непосредственной близости от ведущего огонь орудия. До поры до времени. Наша мужская средняя школа - а начинаю я разговор с учительской своей работы, - была расположена близехонько от гранитных, отполированных до зеркального блеска стен знаменитого на всю страну Министерства. Но вот однажды ученики десятого "А" класса, в котором я была классным руководителем, изобрели совсем неплохое, судя по результатам, взрывчатое вещество и в свободное от уроков время весело и воодушевленно взорвали все цветочные горшки в своем классе. Хотели взорвать и чернильницы, что было особенно соблазнительно, потому что чернильницы в те годы наглухо врезались в крышки парт, и это обещало эффект чрезвычайный, но вовремя спохватились, сообразив, что полы после этого придется мыть все же самим. И поэтому, похохатывая от возбуждения и слегка поколачивая друг друга, отправились взрывать чернильницы в соседний класс. Легко понять, что разрешения на это они ни у кого - ни у классного руководителя, ни у школьной администрации - не спрашивали. А часа через полтора меня вызвал к себе директор школы. В глаза мы его называли Виктор Николаевич, за глаза - просто Чич, - и учителей, и учащихся эта кличка, образованная от фамилии, совершенно устраивала. Мне много позже довелось описать его в одной повести, и дорогие мои родители, которые тогда были еще живы, прямо-таки слезно умоляли меня: ну, хорошо, тощий он у тебя, совсем как в жизни, выражение лица постное, характер безрадостный, - но можешь ты ему хотя бы кличку изменить, нельзя же так!.. Не могла я ничего поделать!.. Потому что Чич - он Чич и есть. Люди специально в командировки поднимаются за материалом, себя не щадят, а тут никаких командировок не надо, работай спокойненько, - и законченный Чич каждый день перед твоими глазами! Я даже настенный школьный фольклор воспроизвела в той повести: "Чич купил "Москвич" - целая новелла! "У нашего Чичика тощенькое личико", - у самого сильного человека выжмет слезу! - ну, и так далее. Глас народа - глас божий - это все-таки не я придумала. Так вот, вызывает меня Чич. "Говорят, учащиеся вашего класса стреляли в портрет Сталина". "О, господи! - отвечаю я. - Кто говорит?" "Говорят". Больше этого я так ничего и не смогла добиться: кто-то из учителей шел по коридору, услышал выстрел, заглянул в класс, в классе мои ребята, класс полон дыма, а в дыму - портрет любимого вождя и учителя... "Виктор Николаевич, - говорю, - все это чушь какая-то. Пойдемте в класс, будем смотреть на месте..." А Виктор Николаевич - он труженик был, надо отдать ему должное. В класс вошел, портрет со стенки снял, оглядели мы этот портрет со всех сторон: целехонек. "Все? - говорю я. - Никто в портрет не стрелял?" Я, в простоте души, и в самом деле полагала, что - все: о чем говорить, если портрет целехонек!.. Но нам с Чичем потому и трудно было работать: у нас на все были разные взгляды, мы их и сравнивать-то никогда не брались... Короче говоря, Чич вернулся к себе в кабинет, снял телефонную трубку и сообщил вышестоящей инстанции, то бишь роно, что во вверенной ему школе, в десятом "А", может, этого, конечно, и не было, но, быть может, и было, - ученики стреляли в портрет Сталина. А в роно тоже ведь были труженики и тоже работы никакой не боялись, ни даже ответственности. И поэтому в роно тут же сняли телефонную трубку и сигнализировали - в то самое Министерство с отполированными до зеркального блеска стенами, - что в непосредственной близости от сияющих этих стен, учащиеся такой-то школы, такого-то класса, - может, этого всего, конечно, и не было, но очень может быть, что все-таки было, - стреляли, даже сказать страшно, в сталинский портрет. А дело было в субботу. В одну из суббот тысяча девятьсот пятьдесят первого года. И в воскресенье должны были состояться очередные выборы в Верховный Совет СССР. Так что сигнал и отправлен был, и принят, - как и все, что делается в ответственные эти, в предвыборные дни, - с озабоченностью повышенной. Очевидно, так. Впрочем, тут и думать нечего: так. Что сегодняшние читатели поймут во всем этом? Но ночь с субботы на воскресенье мы еще прожили мирно, как и все честные труженики нашей страны, и торжественный день выборов провели, как положено, - в громе оркестров, в сиянии лозунгов и добрососедских улыбок, с именами наших дорогих избранников на устах, а в понедельник с утра в школе появился человек в штатском. Но этого до поры до времени мы не знали - в штатском он или не в штатском. Дверь директорского кабинета была расположена сразу у входа в школу, справа, и человек этот, как только вошел в школу, так сразу в директорском кабинете и скрылся. И стали в директорский кабинет вызывать поочередно мальчиков - повторяю: школа мужская! - мальчиков девятого "А" класса. Я, как узнала про это, света не взвидела. Потому что - кто ответственен прежде всего за то, что творится в классе? Классный руководитель. Вот классного руководителя и вызывайте, так я рассуждала. При чем тут мои ребята? Со своими ребятами я потом как-нибудь и сама разберусь. Поэтому в первую же перемену, едва узнав про все это, я поспешила с четвертого этажа, где были расположены старшие классы и где я давала уроки, -поспешила вниз, в кабинет директора, поставить, так сказать, все точки над "i". Но ничего у меня не вышло. У двери своего кабинета похаживал Чич; ходил на цыпочках, чтоб ничему, что происходило за дверью, не дай бог, не помешать. И меня все с той же целью - не помешать ни в коем случае - поворотил от своих дверей недвусмысленно: вы, дескать, пока не нужны, вас, когда вы понадобитесь, вызовут... Но ребят-то вызывают!.. Ребята бледны, взволнованы, друг с другом не разговаривают, словно каждый связан каким-то обязательством, друг на друга и взглянуть-то боятся. Жалко ребят. И хоть все мы, учителя, вместе и в отдельности, на великого Януша Корчака не тянем, но какая-то частица Януша Корчака в каждом путном преподавателе есть. Поэтому так это все и шло дальше: на каждой перемене я спешила в директорский кабинет, - авось, прорвусь! - и на каждой перемене Чич меня от своего кабинета неукоснительно поворачивал. Хлопотливый, надо сказать задался у него денек!.. Мы-то с вами, читатель, люди простые, мы знаем, - дело яснее ясного: поднимись на четвертый этаж, посмотри на портрет, спокойненько висящий на своем месте, убедись, что на портрете этом - ни единой царапины, - и иди себе, возвращайся в свое присутствие, благо, недалеко. Ни ребята тебе не нужны, ни, действительно, классный руководитель не нужен, ни трудяга директор, изнемогающий на своем посту... Но в том-то и дело: никто и не собирается на четвертый этаж подниматься, никому не нужен этот четвертый этаж!.. Никто сутью дела не интересуется, - в пятьдесят-то первом году! Вот и думай, гадай, - как там у них с раскрываемостью, за сверкающими стенами, - тоже, ведь, наверное, план, процент... "Валя, - спрашиваю я у главного динамитчика, - о чем вас хоть спрашивают, горе вы мое?" А у главного динамитчика каждая веснушка на веснущатом его лице словно вдвое больше стала за несколько часов, смотрит испуганно: "Любовь Рафаиловна, только о вас! С кем вы ходите, кто у вас дома бывает, какие вы разговоры с нами ведете..." А какие я разговоры с ребятами веду? Сумасшедший дом!.. Вот так и шел рабочий день. Уроки я, помнится, давала в тот день в девятых: поэма Некрасова "Кому на Руси жить хорошо". Каждую перемену я спускалась к Чичу на свиданье: оставьте, дескать, ребят в покое, вот она я!.. Уже уроки кончились, когда я в последний раз спустилась. Чич распахнул передо мною дверь: "Пожалуйста, вас просили зайти." Вошла. Приятный, обходительный мужчина в штатском поднимается навстречу, протягивает руку: "Поздравляю вас"... Я, естественно, ничего не понимаю: майский день, именины сердца, - с чем меня поздравлять? "Вас очень любят ваши ребята..." Вот, оказывается, в чем дело: любят они меня! Бедные, перепуганные мои ребята, сорванный день, изнеможение до рвоты... Я, кажется, не удержалась: "А что - именно это нужно было доказать?" Впрочем, я, наверное, вру. Наверное. Это я в воспоминаниях сегодняшних расхрабрилась, а тогда я только подумать и посмела: "Что - именно это надо было доказать?" Только и подумала: "Вот, значит, как, - все в порядке на сегодняшний день с раскрываемостью." Со стороны все выглядело спокойно, буднично: сидят два взрослых человека, говорят по душам, - мальчишки, конечно, что с них возьмешь, - один из собеседников сам когда-то мальчишкой был... С такого бы разговора день начать! Очень мы друг друга понимали, с полуслова, - а что? Советские же люди, товарищи, так сказать... Вышла. Ничего не поделаешь, опять надо наверх итти, на четвертый этаж: где-то там портфель остался. В школе тихо, все ушли. Опустела школа. Длинная лестница, длинный коридор. Машинально, по извечному учительскому занудству, тронула, проходя, дверь своего класса, - спокойно могла пройти мимо... Сидят. Тридцать мальчишек, бледных, несчастных, настрадавшихся, Кибальчичи мои, мои бедные - сидят!.. В мертвой тишине - отроду так не сидели!.. Сидят и ждут, вернется их классный руководитель или так уж и не вернется никогда. Кричащие глаза навстречу: вернулось сокровище! Немая сцена, пауза. Художественный театр. Впрочем, насладиться паузой я им не дала. Чего не было, того не было. И чтоб слезы, рыдания, судорожные объятия - этого у нас тоже не водилось: мужская школа. Опустилась на первую попавшуюся парту, прямо сверху, на крышку, - ноги отказали. Только и сказала, помнится: "Ну, поняли, сволочи?..".
   3. КРУПЕНЯ
   В первые послевоенные годы на юге России был голод. Страшная засуха, потому и голод, а, может, не только потому. Все это имеет прямое отношение к моему рассказу. Потому что я в те годы посылала продукты в Молдавию родителям моего погибшего на фронте мужа, и посылки эти принимали на почтамте по документу, который в войну называли "похоронкой". И, наверное, я как раз накануне отправляла посылку, - только этим можно объяснить, что в тот день, о котором пойдет речь, в яркий майский день сорок седьмого года, так называемая "похоронка" лежала в моем паспорте. А я в тот день поехала с очередным своим классом в Фили кататься на лодках. С девятым классом все той же столичной мужской школы, - я в той школе несколько лет работала. Оговоримся сразу: девятиклассники сорок седьмого года ничем не напоминали тех динамитчиков пятьдесят первого, о которых я только что рассказала. Один год не похож на другой, и у каждого класса свое лицо, - это любой учитель подтвердит. Девятиклассники сорок седьмого были взрослые, в общем-то, люди, - им в нормальных условиях давно бы школу кончать! Рано предоставленные себе, возросшие на отнюдь не благоуханных задворках военных лет, - и родителям, и стране в целом было как-то не до вдумчивого и бережного воспитания, - ребята эти и на уроки литературы, и на душеспасительные наши беседы принесли потаенные ухмылки и расхолаживающий, недоверчивый прищур. Легко понять поэтому, что к тому времени, как они меня что называется "приняли" и даже удостоили совместной прогулки на лодках, - я, классный руководитель, пролила к тому времени немало горьких, невидимых миру слез. Итак, поехали мы, как уже было сказано, в Фили, - человек 12-14, те, кто в этот погожий день оказался в школе. Фили были в ту пору загородным местом, всех этих многоэтажек и станций метро не было и в помине, только парк, а может, даже и лес, только Москва-река, только лодки. Разобрались мы между собой, оставили в залог паспорта, - те, у кого они уже были, - сели по-трое в лодки и поехали. Долго ли, коротко мы катались, не помню, а, наверное, долго, потому что в нашей лодке скопилась почему-то одежонка всей нашей компании и даже два-три фотоаппарата. Я в очередной раз села за весла в паре с мрачноватым пареньком Мишей Вепринцевым, он меня сразу же стал перегребать, лодка наша закрутилась посреди реки жалчайшим образом, и третий в нашей лодке, Глеб Зотов, полулежа на корме, начал нами тихонько командовать: "Взяли! Еще взяли!...". Вот в этот самый момент, когда дело у нас, под командой Глеба, наконец-то пошло на лад и лодка перестала крутиться, - в этот момент и подплыл к нам на своей моторке милиционер Крупеня. Фамилии его тогда мы еще не знали, и вообще внимание его нас не восхитило нимало. И мы стали торопливо заверять его, что мы люди лояльные, покрутились немножко и, видите, перестали, и впредь нарушать что бы то ни было не собираемся ни в коем случае. Что бы мы делали без нашей милиции, как бы обходились, подумать страшно! Но вот Крупеню зачислили в славные ее ряды совершенно напрасно. Крупеня, не вдаваясь ни в какие объяснения, подтянул нашу лодку к своей моторке, прикрутил ее цепью и пустил свой мотор на полную мощность. Все остальное разыгралось мгновенно. Две волны с двух сторон рухнули в нашу бедную лодку, лодка тут же погрузилась в воду и затонула бы вовсе, если бы не была так туго прикручена к корме моторки, мы все оказались в воде, так же, как шмотки и фотоаппараты, и тут чудеса оперативности проявил обычно медлительный и, казалось бы флегматичный Глеб: быстро перекидал в милицейскую моторку фотоаппараты и шмотки, перебрался туда сам, втащил меня, вслед за нами влез в моторку и Миша. И вот мы трое, мокрые до нитки, стоим на корме и смотрим, как уплывают вдаль загубленные Крупеней весла и прочий лодочный инвентарь, за который нам отвечать головою, моторка мчит нас на всех парах назад, к лодочной пристани, а за нами, развернувшись стройной флотилией, следуют остальные наши ребята. Уже на берегу я успеваю сказать им самое, на мой взгляд, главное: "Только не спорьте". Спорить нельзя ни в коем случае, это они понимают. Во-первых, с милицией вообще не спорят, на то она и милиция. Себе дороже. Во-вторых, на пристани, оказывается, висят правила, и если вчитаться в них со всем возможным тщанием, то выяснится, что мы нарушали их все: из лодки в лодку пересаживались, с лодок купались... Чего там еще нельзя делать? Делали все. И мы молчим. Молча платим за одно весло, за другое, платим штрафы, благо, у меня и у двух-трех ребят оказались деньги; Крупеня может быть нами абсолютно доволен. Он и не скрывает, что доволен, у него это на физиономии написано. И будучи совершенно удовлетворен, не может отказать себе на прощанье в маленьком и таком невинном удовольствии: он забирает оставленные нами в залог паспорта, чтоб вручить нам их лично. Чтоб мы, так сказать, знали и помнили. Больше ему уже совершенно нечего с нами делать. И тут случается нечто: внимание Крупени привлекает мой паспорт. Даже не паспорт, а лежащая в нем "похоронка". Крупене надо досконально выяснить, что это за "похоронка" и кем приходится мне означенный в ней человек. Крупеня глумлив, Крупеня настырен, и вообще у него есть по данному поводу несколько своих, очень ценных соображений, - ни одного из этих соображений я почему-то вовсе не слышу. Не слышу ничего. Потому что вижу глаза своих мальчишек. Не нравятся мне сейчас эти глаза. Вот не нравятся - и всё. Глаза эти совершенно белые от ярости и почему-то очень большие. Мальчишки, стоя вокруг меня и Крупени, надвигаются на милиционера грудью, а тот, ничего не понимая и словно бы ничего в своем самодовольстве не видя, стоит в их кольце спиною к обрыву, на самом его краю, и что-то безмятежно вещает. Не знает он моих ребят, это я их знаю. И поэтому я кручусь между ними, стараясь заслонить от них своего лучшего друга Крупеню, глажу ребятам руки и жалобно повторяю одно: "Родненькие, не надо! Ну, пожалуйста, не надо, я вас очень прошу..." Что всех нас спасло? Не Крупеню спасло, а именно нас, - так я это все представляю. До сих пор понять не могу. Не понимаю, откуда он взялся, этот совершенно чужой паренек лет тринадцати, наш спаситель, как сумел мгновенно оценить ситуацию, как догадался?.. Но этот чужой мальчишка вклинился вдруг между нами и сразу же стал кричать эдаким приблатненным, истерическим голосом: "А чего, чего? Вы чего к ней вяжетесь, чего вам надо? Это моя мать, чего вы к моей матери пристали?..". И так это все было неожиданно, кричал он так убедительно, так пронзительно и скандально, что Крупеня, растерявшись, тут же сунул этому мальчишке и мой паспорт, и "похоронку", и ребята, в слепом бешенстве своем, словно споткнулись вдруг на этого мальчишку и на этот его истерический, пронзительный крик. Что было дальше? Паспорт оказался у меня в руках, а мальчишки след простыл, словно его и не было. Как внезапно появился, так и исчез неожиданно, - да никто его, кажется, и не искал, слишком все были взволнованы. Нам в ту пору и в голову не приходило, что во всей этой истории самое интересное и есть удивительный этот мальчишка. Нам тогда казалось, что гораздо важнее узнать фамилию милиционера, и Крупеня в воинственном сознании своей непогрешимости, ее от нас не утаил. Хотели писать на Петровку, жаловаться, потом, на следующий день, успокоились, остыли, предпочли не связываться, потом и вовсе забыли. И совсем недавно все это снова вспомнилось. На вечере в одном из респектабельных московских ресторанов, где бывшие военные мальчики, а теперь солидные мужи отмечали очередное десятилетие окончания школы. Было много цветов, были дамы - бывшие девочки соседней двести семьдесят пятой, сокрушившие в свое время много рыцарственных и стыдливых сердец, было много добрых тостов и дружеский откровений. Вот тогда, на прекрасном этом вечере, я и напомнила улыбчивому и милому толстяку Глебу, как было страшно тогда, на обрыве, и какие невозможные, какие незабываемые были у всех них глаза. Глеб посмотрел на меня удивленно: - А вы хоть помните, что он вам говорил, Крупеня этот? - Откуда! Я и не слыхала ничего. - В том-то и дело! Он говорил вам: у самой муж погиб, а она с мальчишками... Ну, все слова, понимаете?.. Да вы что!.. Я уже финку в кармане открыл... Еще, оказывается, и финки были в карманах! Дожила до счастливой старости: ничего не знала о финках ...
   4. ТАЙНА ВОЛОДИ ФЕРДМАНА
   С этим же классом, чуть позже, зимой, они уже в десятом были, произошло такое. Урок шел. Или не урок, перемена - уже не помню. Вызвали меня к директору в кабинет. Было это все еще до Чича. Чича нам потом прислали - "для усиления коллектива" - так это все, кажется, называлось. А тогда директорствовал Николай Иванович Маклаков. Был это человек прямодушный, чуть мужиковатый и какой-то такой, что по прошествии стольких лет вспоминать о его недостатках не хочется. Была у него черта для директора редкостная: он умел учителям доверять. Тем, что посильнее. А учителя старших классов были у нас, как на подбор, сильные и работалось нам при Николае Ивановиче прекрасно. Мы вот и теперь - скоро сорок лет минет, - два-три раза в год непременно встречаемся, а это показатель серьезный. Вот уже и постарели вроде, и даже похоронили кое-кого, и детей переженили, и внуков растим, а нам вместе по-прежнему душевно и хорошо. Так вот - вызывает меня Николай Иванович к себе в кабинет. Николай Иванович не один: около его стола сидит бочком скромненький такой гражданин, лица не запомнишь, сколько ни старайся, - то ли из родителей кто-то, то ли еще откуда-то. - Извини, что потревожил, - говорит Николай Иванович (он нас то на "ты", то на "вы" называл - тех, к кому хорошо относился). - Вот тут товарищ твоим Фердманом интересуется. Он в классе сегодня? - Нет его. - Почему? - Еще не знаю. Заболел, наверное. Вчера был. Тут гражданин у стола пошевелился: - Был вчера? При каких обстоятельствах вы его в последний раз видели? Припомните, это очень важно. А мне и припоминать нечего, я и так знаю отчетливо: видела Фердмана между четырьмя и шестью, на дополнительных занятиях по русскому языку. - Это что - обязательные у вас занятия? - Нет, не обязательные. Но ребята выпускных сочинений боятся, ходят все. Тем более Володя, он на медаль тянет... - Даже на медаль? - А что? Что случилось, собственно? Но гражданин словно не слышит обращенного к нему вопроса, спрашивает сам: - Что вы можете о нем сказать? Что же сказать? Рассказывать о Володе будет трудно, это я сразу поняла. Есть такие ребята. В нелегком этом, очень взрывчатом непредсказуемом классе Володя был из тех, кто учителям, да и мне, классному руководителю, не доставлял никаких хлопот. Учится и учится. Молчаливый, замкнутый юноша с медленным и грустным взглядом. Высокий, стройный, даже, может быть, красивый, чуть вьющиеся темные волосы гладко зачесаны на затылок; высокие скулы, узкие глаза. Человек старательный, скромный... - Да что случилось, наконец? И Николай Иванович взволновался: - В самом деле, что, наконец, случилось? Мы здесь все свои... Гражданин помедлил, глядя на нас испытующе. - Убит он. То ли его убил кто-нибудь, то ли он сам себя убил. Дальше я что-то не очень слышала. Николай Иванович, помню, закричал несуразное: - Ты что это, эй! Не смей так бледнеть... Кое-как справились. Посетитель наш, - а он оказался следователем из милиции, - рассказал подробности. Утром позвонил женский голос: приезжайте туда-то, скорее! Приехали. По указанному адресу. Дверь - не заперта, в доме никого, на диване лежит юноша, руки сложены на груди, огнестрельная рана в висок, малокалиберная винтовка рядом. Вот теперь и думай. С собой покончил? Но кто же из винтовки стреляется, и ожог бы был, и лежит со скрещенными руками, - значит был кто-то. Убит? Так из винтовки в висок не очень застрелишь. Нет, не похоже на убийство. Ни на что не похоже. К тому же - выпускник, старательный. Сами говорите: вчера на дополнительных занятиях был. И снова спрашивает: - Точно - был? - Точно. Прекрасно помню: сидел на обычном своем месте, на первой парте... Так это все для нас, для нашего класса началось: приходом следователя из милиции. Поспешили мы после уроков с группой ребят к Фердманам. И страшно, и понимаем: надо. Володи уже нет, увезли на вскрытие. Мать в дальней комнате с родственниками. Плохо ей. Отец в отчаянии мечется по квартире, то и дело открывает газовый кран на кухне. Увидел меня в дверях, зарыдал в голос: "Володичка, вот и Любовь Рафаиловна к тебе пришла!.." Все ясно, больше я сюда не приду. Тем более, ребята и без меня отлично справляются: деликатны, догадливы. Дежурства установили, от отца не отходят, в аптеку бегают. Поехали мы с Глебом по самым неотложным делам: справка о смерти, похоронное бюро, морг. Первая смерть, в сущности. Первая для меня - вот так, вблизи; тем более - первая для Глеба. Может, поэтому это все так и запомнилось, вся эта закулисная сторона похоронных дел, что смерть - первая. Вышла в коридор к посетителям санитарка, - откуда-то оттуда, из выложенных кафелем глубин. В клеенчатом, под горло, очень страшном переднике, - хоть бы передник сняла! Меленько подмаргивая подслеповатыми глазками, что-то невозможное говорила рослому полковнику: чистенький такой покойничек, ничего не течет ниоткуда. Я с ужасом поняла вдруг: это она ему - о сыне?.. Плотоядно так, со вкусом рассказывает и все на руки его косится. А что же полковник? На первый взгляд - безучастен. И слышит, и не слышит. Оказывается, все замечает: достал бумажник, расплачивается.