.. А мои родители так и не выйдут, закроются в своей комнате: не захотят показать чужим мальчикам своих не омраченных сегодняшней утратой лиц. Да и мне не захотят показать их, пожалуй, - чтоб ничем не оскорбить - господи, как стыдно думать сейчас об этом! - моей всенародной, моей всепартийной скорби!.. Вот так оставим мы за спиной одну эпоху, вступим в другую. Но и этой, другой, хватит нам надолго, - пока там мы поумнеем!.. 10. ПРАВДЕНКА В 1948 году написала я первую свою повесть "Друзья из Левкауц". Название села изменила, изменила, конечно, все имена и фамилии, а так - рассказала о нашей работе в Бессарабии сорокового года все, что было. Никакого этого чувства вины, о котором упомянула я совсем в другом месте, и гораздо позже, в "поумневшие" уже времена, у меня тогда и в помине не было; писала я свою первую повесть так, как и полагается писать правоверному "ровеснику Октября", - в самом распрекрасном урапатриотическом духе. Кончила я ее событиями зимы 1940-41 года. Собиралась позднее продолжить повесть, довести ее до начала войны, может быть и войну прихватить. Пока же отдала то, что написано, в Союз писателей, в Комиссию по работе с молодыми авторами, председателю ее Вере Васильевне Смирновой в самые ее белые руки. И вот, спустя несколько недель, сижу я в громадном особняке Правления писателей СССР и прислушиваюсь к тому, как очень интеллигентная женщина ровным и доброжелательным голосом говорит немолодому уже автору, что сказочка его, которую он представил, решительно никуда не годится и что самую мысль о литературном труде ему необходимо навсегда оставить. Автор же, словно ему уши залило, ничего этого не слышит и всерьез озабочен только одним: можно ли ему хотя бы имя героя оставить, очень ему имя героя дорого - "Авоська". И Вера Васильевна, совсем уже неправдоподобно ровным голосом, совсем уже интеллигентно внушает автору, что графоман - он, между прочим, графоман и есть, и не спасет его никакое имя героя. Жутковатый разговор. И я, естественно, готовлю себя к тому, что если мне скажут что-либо подобное, ничего не выклянчивать и за стул держаться покрепче, а еще лучше вот сейчас, загодя подумать о том, куда же мне итти дальше, если я здесь не понравлюсь. Писать-то я буду все равно, такое дело, потому что графоман - он, между прочим, графоман и есть. Но, оказывается, моя повесть Вере Васильевне понравилась, и она этого ни от меня, ни от кого-либо иного скрывать не собиралась. Вот так, с рекомендательным письмом ее, и появилась я, наконец, в редакции "Нового мира". Вот когда все началось! Один из работников отдела прозы, которого все дружески именовали "Юра", прочел мою рукопись и написал эдакую приплясывающую рецензию, где сообщал, что "автор понимает плавать" (это я дословно цитирую), что работать с ним поэтому можно и, между прочим, нужно, потому что при всей актуальности затронутого им материала Большую Правду нашей советской жизни он то и дело подменяет маленькой Местной правденкой. Впрочем, последнего он не утверждал письменно, это, очевидно, не принято было, но с тем большей горячностью доказывал устно, - в присутствии завотделом прозы и редактора Валентины Дмитриевны Раковской, которой доверено было эту Большую Правду нашей советской жизни вместе с автором выявлять и отстаивать. Ну, а в чем она, Большая Правда нашей советской жизни? Это автору тогда же доскональнейше объяснили: прежде всего - в партийном руководстве. У меня этого партийного руководства в повести вовсе не было. Потому что в Левкауцах у нас была робинзонада, и директор, присланный откуда-то из-под Тамбова, был дурак и бабник, а партийного руководства со стороны мы не видели вовсе, партийное руководство Варюха осуществляла. Но если так уж позарез нужна эта Большая Правда - пожалуйста! Мы же не маленькие, мы понимаем, - без партийного руководства и не такие дубы валились, только что, у всех на памяти. Без партийного руководства мы никуда. И приехавших героинь в скромной моей повести сразу же принимал секретарь райкома Колесниченко, предупреждал о трудностях, советовал, как ловчее их одолеть; ну, и потом, раз уж появился в повести, по непреложным законам жанра, не оставлял Левкауцы своим попечением. Вызывает меня для беседы завотделом прозы Дроздов. "Видите, - говорит, как у вас хорошо секретарь райкома вписался! А что ж у вас нет местной интеллигенции, - той ее части, что ждала, дождаться не могла прихода советских? Была такая интеллигенция?". Бог ее знает, может, и была. В Левкауцах у нас были учителя более симпатичные, были менее симпатичные, даже откровенно враждебные были, а вот таких, чтоб жить без нас не могли, - таких вроде не было. Нарушены законы, по которым разворачивается Большая Правда! И вписала я фигуру учителя Морея, это вам не жалкая местная правденка: ждал он, ждал советскую власть, счастлив, что, наконец, дождался... А раз он появился, надо и судьбу ему какую-нибудь выстраивать, - живой человек! Даже женить его, закоренелого холостяка, пришлось, пусть уж зальется счастьем по самое горлышко!.. Шутки шутками, а невзыскательная повесть моя все разбухает и разбухает, в роман превращается, а с романа и спрос другой. Вот, говорят, вы о техникуме пишете, и хорошо пишете, свежо, непосредственно (о, господи, все еще непосредственно и свежо!), а где ж у вас перестройка бессарабского села на социалистический лад? Говорите, техникум ваш стоял на отшибе? А какое дело до этого, простите, широкому читателю, - до того, что он на отшибе стоял? Никакого. У нас другого произведения о Бессарабии нет. В третьей части напишите об этом, ага, в четвертой даже? Нет, уж третья и четвертая части - дело дальнее, нам первые две надо до ума довести. Довожу до ума первые две части, что делать!.. Как бы жила я в ту пору без любимой школы, без дорогих моих ребят!.. Только они и держали. Вернешься из редакции, жизни не рада, выплачешься в подушку, - и снова к столу, снова писать. Шутка сказать, перестройка бессарабского села на социалистический лад, на что она мне?.. Это как мачеха Золушке наказывала: крупу перебери зернышко к зернышку, да полотна, что ли, натки, да, пожалуй, на досуге еще и хоромы новые построй. Но у Золушки на подхвате добрая фея работала, а я все одна и одна: колхоз организовывай, целину поднимай... Современный читатель может и не все понять, современный читатель скажет: из чего же ты, бедолага, так мордуешься? Наплюй на журнал, всего и дел, не к стенке тебя ставят, не жизни грозят... Ну, а в других редакциях, в других издательствах - лучше будет? Доклад Жданова о журналах "Звезда" и "Ленинград" - это не на год, не на два острасточка... На дворе сорок восьмой, не девяностые годы!.. Господи, да мало ли с чем в ту пору мирилась душа! Читатель, который со вниманием книгу читает, и так уж все понял: со многим. Понял он, очевидно, и то, с каким трудом, в каких страданиях, слезала с нас старая шкурка, только-только еще начинала слезать, - то, на чем мы, так называемые "ровесники Октября", были воспитаны: привычка к доброму согласию с миром, потребность ощущать себя в общих шеренгах. Нас, наверное, еще не так трудно было уговорить: Большая Правда, маленькая правденка... Оно только еще нарастало, новое восприятие жизни, - у каждого по-своему нарастало, у каждого - в свой час... В моем-то случае еще и это играло роль: уже проделанная работа. Со мною однажды так было: приехала я с Мосордой в Ленинград, и полезли все мои ребята на Исаакий, на самую вышку. Я им так и сказала тогда: "Лезьте, ребята, я вас внизу подожду". Понятное дело: Исаакий был мне с моими сомнительными ногами решительно не по силам. Но когда голоса их где-то там, наверху, замерли, я подумала - и полезла тоже. Так почему я добралась все-таки? Потому что в какой-то момент спускаться вниз было трудней, чем продолжать подъем... Вот уже и свет вверху маячит, и голоса слышны, и столько усилий сделано, - лезу!.. Ну, остальное-то все - уже детские игрушки. Почему у вас директор - дурак? Не может у нас директор быть дураком. А мы его - в завхозы! Подождите, подождите, а почему у вас завхоз - дурак? Советский же человек! Мы кого угодно в освобожденные республики не засылали. Не засылали они кого угодно! Ну, все они знают! Я там работала, я от тех дураков натерпелась, а они - знают!.. Но не с Исаакия же в одиночку спускаться!.. Будет завхоз тот местный, у местного, как известно, пережитки, какой с него спрос!.. Вот так и прошли два года - в продуктивной творческой работенке, вспомнить страшно! А когда они прошли, мой редактор Валентина Дмитриевна Раковская обратилась в редакцию с письмом: дескать, автор свой роман переделал (роман!), все редакционные замечания учел, но решить вопрос о его публикации можно лишь тогда, когда он напишет, как и предполагал вначале, третью и четвертую части. Как это все называется деликатнее издевательство, подлость?.. Ну, у каждого солиста - своя партия. Я свою чисто веду. Пишу заместителю главного редактора Александру Юрьевичу Кривицкому. "Не может быть, - пишу, - чтоб в результате компетентнейшей редактуры повесть моя стала хуже, чем была раньше...". Спросил бы меня кто-нибудь напрямую, я бы непременно ответила: стала хуже. Повесть, которую я с таким удовольствием когда-то писала, стала вовсе нехороша, начисто утеряв то, что мне в ней было особенно дорого, - такую знакомую мне, под сердцем выношенную маленькую правденку!.. Чем бы кончилось это все, не знаю. Но тут случилось непредвиденное: в пятидесятом году сменилась редколлегия "Нового мира", и вместо Константина Михайловича Симонова к руководству журналом пришел Александр Трифонович Твардовский. Вслед за ним, как это обычно и бывает, пришли новые работники во все отделы. Мне потом говорили, что моя рукопись с тем и передана была новому составу, что вот - такой уж попался неудобный автор: что ему ни прикажут, все делает, никак от него не отвяжешься, а публиковать рукопись рискованно, никак нельзя: острейший вопрос все-таки - советизация новых республик! Новую редакцию это заинтересовало: почему же нельзя, если вопрос - острейший? Новая редакция была полна благих намерений и нерастраченных сил. Прочел рукопись замредактора Сергей Сергеевич Смирнов, сказал: "Товарищи, вещь-то - премиальная!..". Большей похвалы тогда не было и быть не могло: премиальная вещь! Срочно прочел другой заместитель главного, Анатолий Кузьмич Тарасенков, подтвердил: "Никаких сомнений, премиальная! Немедленно в печать...". В общем, опубликовали роман под названием "За Днестром" в номере пятом и шестом пятидесятого года. Приняли автора в Союз писателей, обсуждения, пресса, подготовка двух первых частей к отдельному изданию, работа над третьей и четвертой частями. В "Новом мире" автор - обожаемый человек. Анатолий Кузьмич Тарасенков ходит из кабинета в кабинет и на все лады даже не говорит, а выпевает: "Людмила Кабо! Людмила Кабо!" - новое имя на вкус пробует. "Анатолий Кузьмич, почему "Людмила"? Я - Любовь...". Огорчился Анатолий Кузьмич: ему с "Людмилой" больше нравилось. Подводили начинающего ко всяким маститым: "Наш новый автор, знакомьтесь...". В лицо мне заглядывали от полноты чувств: счастлива ли я, понимаю ли, какая честь, - Маршак, Катаев?.. Я на все это оказалась безнадежно тупа. Правда, Катаев меня изумил, - сидит, собрав вокруг себя почтительную толпу, ведет эдакую импровизированную пресс-конференцию, даже для убедительности руку на сердце кладет: "Пустой я, товарищи, понимаете, совершенно пустой...". А я про себя думаю: "Пустой, - так и молчи, стыдно ведь!..". Катаеву почему-то стыдно не было, ему, видно, уже тогда казалось, что, как шестнадцатилетней девице, ему любая шапка к лицу... А в 1951 году выставила меня редакция "Нового мира" на соискание Сталинской премии. И - как первая ласточка, - ба-бах! - положительная рецензия в газете "Правда". Целый день мне звонили знакомые и незнакомые: рецензия в "Правде" - это вам не хухры-мухры, это, считайте, Сталинская премия у вас в кармане. Ну, я автор скромный, отвечаю, как и полагается, что-то уклончиво-скромное, отойти от телефона не могу, не успеваю, соседи, проходя мимо, посмеиваются: не раскладушку ли тебе у телефона поставить? И тут - трагедия. Врывается с улицы в коридор один из соседей, Стеценко. Так я его условно назову. А я - не знаю, как - фамилию Стеценко дала нечаянно одному из героев романа. Отрицательному. Стеценко за новинками литературы не следил, журналов не читал, так что я до поры до времени жила спокойно. А в рецензии в "Правде" черным по белому было написано: "Такие, как вор Стеценко...". Нарочно не придумаешь! Тем более, что Стеценко всю войну - как бы это помягче выразиться? - таскал в дом трофейное барахло; ему на это дело ни своих, ни шоферовых рук нехватало... Так вот - ворвалась в коммунальный коридор самая что ни на есть олицетворенная маленькая правденка! Я кручусь на проводе, говорю что-то очередное уклончиво-скромное, трубку рукой прикрываю, а надо мной гремит классический квартирный скандал: и Стеценко оказывается однофамилец Героя Советского Союза, а не какого-то там прохиндея из говенной, простите, Бессарабии, и все мы воры, а он человек честнейший, и вообще - никто из семейства Стеценок ни с кем уже из семейства Кабо раскланиваться не будет... Шекспировская ситуация: Монтекки и Капулетти!.. Суток двое квартиру лихорадило. Кто говорил, что автор какую хочет дать фамилию своему герою, ту пускай и дает, лишь бы советская литература жила и процветала, другие робко предполагали, что цвести она будет и без знакомых по квартирному списку фамилий. В самом деле, черт меня догадал!.. Но к концу второго дня кто-то доведался, что Монтекки слишком уж далеко послал уважаемого автора, а у нас этого не любили - мата. И кого послал! Бережно взращенный коммуналкой талант, Любочку Капулетти!.. Так что конфликт тем и был исчерпан: что она, родимая, хочет, то пусть и делает, а Стеценко - дурак дураком и уши холодные, пусть заткнется. Квартирка, доложу вам, была, - родимый дом!.. А Сталинскую премию мне, между прочим, так и не дали. Напомним: пятьдесят первый год! Встал во весь свой громадный рост авторитетнейший по тем временам человек, драматург Анатолий Сафронов, поморщился на мое откровенное отчество и сказал: какая же премия, если в журнале так и означено - "Продолжение следует"? Вот пусть автор продолжит свой роман, тогда мы ему Сталинскую премию с дорогой душой предоставим. Все было логично, никто не трепыхнулся. Автор опять уехал в Молдавию, опять работал там учителем, на этот раз - в городе Сороки, там и роман продолжал - среди местного, так сказать, колорита. Были в журнале "Новый мир" опубликованы третья и четвертая части. А в год публикации возьми и умри любимый вождь и учитель. И в знак глубокого траура решили премию его имени в этот год вообще не давать. Не скрою, обидно было: очень хотелось больного отца обиходить на какой-нибудь собственной даче... А теперь - о социалистическом реализме. Так ведь, кажется, называется правильное соотношение между Большой Правдой и маленькой, недостойной правденкой? Вот и хочу я рассказать о двух обсуждениях моего романа важнейших! - из многих, какие были. Одно - в Союзе писателей Молдавии, куда меня пригласили прибыть прямо по следам первой публикации, летом пятидесятого года. Вся пикантность ситуации состояла в том, что Союз писателей, в соответствии с нашей национальной политикой, в Молдавии организован был, а вот литературы - литературы там еще не было. То есть, были стихи, были переводы, а вот прозы не было, проза только еще вызревала в национальных глубинах. И первую большую прозаическую вещь о Молдавии написал, видите ли, писатель-москвич. Обидно. Вот и призвали шустрого того москвича, москвича-ловчилу, к ответу. Что говорили ему огорченные молдавские писатели? Недоумевали. Это какие же трудности, если верить автору, испытывали на бессарабской земле первые советские люди? Не было и не могло быть никаких трудностей, неоткуда было им взяться, потому что все они, бессарабцы, только и глядели, наглядеться не могли на левый берег Днестра, только и ждали прихода советских. У обсуждаемого автора они как-то не так, недостаточно страстно ждут!.. И почему фигура Морея так одинока? Они все, вся бессарабская интеллигенция, если их послушать, перебывала в румынских тюрьмах, шомполов сигуранцы отведала. И почему одна из героинь, Варвара Алексеевна, приехала сюда, испытав потрясения в личной жизни? Не типично, нет, не так приезжали в Бессарабию советские люди, -только энтузиазм их вел, только большевистская убежденность! А партийное руководство? Плохо показано партийное руководство!.. А социалистическое переустройство молдавской деревни! Недостаточно изучил автор местный материал, недостаточно поработал с ним журнал "Новый мир", недостаточно выявлена в романе Большая Советская Правда!.. Они, конечно, очень уважают московского коллегу, пусть тот не сомневается, смелую попытку его не могут не оценить, но... Московский писатель - тоже и он не дурак, - благодарил и кланялся, кланялся и благодарил. Он, московский писатель, думает продолжить роман, помощь кишиневских товарищей для него, прямо скажем, неоценима. Неизмеримо серьезней был удар с другой стороны, не по левой, так сказать, щеке, а по правой. Весной пятьдесят первого года была я участником Второго Всесоюзного совещания молодых писателей, и руководили нашим семинаром Илья Григорьевич Эренбург, Константин Георгиевич Паустовский, Александр Альфредович Бек и Петр Александрович Сажин. Повезло семинарчику! Вот и другие молодые участники, видимо, думали: повезло! Руководил всеми Эренбург - этот пользовался колоссальным успехом. Весь в каких-то заграничных кожах, он выходил в перерыв покурить свою неизменную трубку, и полутемный коридор, коленом загибавшийся к отведенной нам аудитории, тут же заполнялся участниками других семинаров. Эренбург понимал, конечно, что делать им здесь нечего, только разве глазеть на него, и поэтому очень благосклонно и с большим достоинством показывался. Обсуждение наших работ началось с меня: женщину, как известно, следует пропускать вперед при любых обстоятельствах, даже в клетку к разъяренному тигру. Как же они принялись за меня, наши руководители, как ругали! Ругали так, словно никакого социалистического реализма нет и в помине, не существует ни Большой Всемогущей Правды, ни маленькой, жалкой правденки, ругали от имени Ее величества русской литературы. Справедливо ругали. И за пристегнутое ни к селу ни к городу партийное руководство, и за социалистическое переустройство бессарабской деревни, которое, как они полагали, было мне вовсе ни к чему. "Почему вы не написали небольшой повести о радости педагогического труда? - так они меня вопрошали. - Не правда ли, автор так хорошо передает эту радость?" - это они уже друг друга спрашивали, друг с другом говорили. "А какие отличные портреты молодежи! Каков пейзаж, не правда ли?" И вновь обращали ко мне, как к тяжело больному, озабоченные глаза: "Зачем вы все это написали? Вы что сами не чувствуете, что у вас получается, а что - не очень?..". После перерыва обсуждение романа "За Днестром" продолжалось. Последние белые нитки были повыдерганы, все бельишко с чужого плеча вывешено на всеобщее обозрение. Константину Георгиевичу не понравились даже "крупные и женственные руки" одной из героинь, Варьки, - единственное замечание, с которым я позволила себе мысленно не согласиться: это уж наши руководители, по-моему, увлеклись немножко. Ну, а дальше дали слово автору. Автору, как на недавнем обсуждении в Кишиневе, благодарить бы и кланяться, кланяться и благодарить. Я с того и начала, - очень искренно, - что очень всех их уважаю, всех поименно, - и лучшего публициста Великой Отечественной войны Илью Эренбурга, и Александра Бека с удивительным его "Волоколамским шоссе", и честнейшего Константина Паустовского, и Петра Сажина, конечно, - уважаю всех и охотно признаю за ними право судить меня так, как они меня судили, - с точки зрения великой русской литературы и бескомпромиссных ее законов. "Но, повернула я вдруг, - вы что, забыли, что значит напечататься впервые, да не тогда, в двадцатые годы, когда начинали вы, а в наши, пятидесятые, после ждановских докладов?.. Не знаете, что делается в редакциях, как подстраховываются они, и не за ваш счет, а за наш, за счет начинающих? А ведь и нам хочется рано или поздно сказать заветное, свое, - разве ради этого не взойдешь на любую Голгофу?..". Впрочем, я могу не цитировать себя столько. В своей книге "Люди, годы, жизнь" Илья Григорьевич Эренбург так это все вспоминает. "В Москве устроили совещание молодых писателей, мне поручили принять участие в одном из семинаров. Я прочитал десятки рукописей, - повести, романы. Почти во всех были удачные страницы, но чувствовалась скованность. Разговаривая с молодыми прозаиками, я увидел, что они знают жизнь, понимают людей; один признался: "Я сам знаю, что плохо... Но что тут делать - трудно писать роман в стол...". Ну, так вот, - молодой прозаик этот и есть я. И Эренбург, с видимым бесстрастием все это вспоминающий, тогда вовсе не был бесстрастен: он вскочил с места, все наши руководители повскакали со своих мест, целовали мне руки, извинялись, каялись. Что уж я там сказала еще, чем их так проняла?.. И никого уже больше не ругали, никому никакого разгрома не учиняли, так только, иногда, осторожно сетовали. А меня до конца совещания любили очень. Илья Григорьевич зачем-то попросил у меня первый экземпляр повести, - то, что она являла собою в самом начале, - и я, дура стоеросовая, зачем-то ему этот, оставшийся единственным экземпляр отдала. Он все говорил, какой у меня уникальный опыт и какую замечательную книгу я еще напишу о современной столичной школе. Очень что-то разволновался старик. И - все. Больше я Эренбурга не видела. Сам он мне не звонил, и смешно было бы ждать, что он сам позвонит, а звонить ему первая я, убейте меня, не могла. И встретила я его только спустя несколько лет на очередном съезде советских писателей. За эти несколько лет он очень подался, очень одряхлел, и когда я подошла к нему и поздоровалась с ним, в глазах его было беспокойное, умоляющее выражение неузнавания, - такое, что я поторопилась назвать себя, чтоб не длить стариковской муки. Напомнить о рукописи не смогла и тогда. Не посмела. И затерялась эта рукопись, безнадежно и бесцельно, в огромном его архиве. А как хотелось бы мне ее найти! Найти, доделать, может быть переделать вовсе, - ту повесть, что была вначале. Ту, что писала когда-то с такими надеждами, с такой радостью. Ту, поруганную мою!.. Но для этого, - для того, чтобы к ней вернуться, - если уж утерян первый вариант, надо, как минимум, прочесть последний, то, что, в конце концов, получилось. Не могу! Поверит мне кто-нибудь? Как дойду до первой же сцены - до того, как героинь принимает у себя секретарь райкома партии Колесниченко, - сразу же тошнота подступает к горлу: ни за что, никогда! А ведь были же, были наверняка даже там неплохие страницы!.. Я же помню, как они переговаривались между собой, уважаемые мною писатели: а молодежь! А природа Молдавии! А радость педагогического труда!.. Вспоминаю пересказ беседы с замечательной, очень популярной актрисой. Интервьюер спрашивает ее: "А что вы скажете о вашем театре? Ведь тридцать лет работы!..". "Деточка, - отвечает она вопросом на вопрос. - как называется этот стиль плавания, когда ныряешь - и выныриваешь, отдуваешься - и снова под воду?" Актриса все это очень натурально показала: отдуваясь, отфыркиваясь. "Баттерфляй?". "Именно. Тридцать лет плавала баттерфляем в дачном сортире...". Вот и я - поплавала. Кто не плавал! Поплавала, чтоб теперь повторять уверенно: ни за что, никогда! Даже если - возвращаясь к воспоминаниям Эренбурга, - даже если и "трудно писать роман в стол". Ничего. Уже - не трудно. Такой мартышкин труд, что был, такой стыд - это ведь только однажды, только навсегда: собственная, именная охранная грамота!.. 11. ИСТОРИЯ ОДНОЙ БУТЫЛКИ Ну чем же мне утешиться, опять ребятами?.. Так называлась пьеса, которую мы с ребятами написали сами и поставили на выпускном вечере в 1949 году. "История одной бутылки". Речь шла в пьесе об обыкновенной бутылке из-под шампанского, и у этой бутылки, действительно, была своя история. Но сначала напомню, что выпуск 1949 года - это и есть та самая Мосорда, о которой я уже говорила. Мосорда была, как электричеством, заряжена постоянной готовностью к дружной и веселой игре. Играли, как я уже рассказывала, во "встречу нового учителя", - на первом и, с особенной лихостью, на втором уроке. Играли на вечерах, на экскурсиях, на занятиях литературно-драматического кружка, в который входил, считайте, весь класс. На зимних каникулах играли в завоевателей Ленинграда. После вступительных институтских экзаменов мы, все вместе, пригласив девочек, с которыми дружили, поехали на Оку, в село Каменку, повесили на избе, в которой поселились, вывеску "Мосорда" и, работая понемногу в местном колхозе и дружа с местными ребятами и девчатами, прожили, играючи, последние летние дни. Так что играть на выпускном вечере, сразу по окончании школы, как говорится, бог велел. В пьесе, которую мы, как я сказала, сочинили сами и сами всем выпуском исполняли, каждый знал только тот эпизод, в котором участвовал непосредственно; по знаку режиссера, вскакивал на сцену и, сыграв самого себя, спрыгивал обратно в зал. Речь в пьесе, повторяю, шла о бутылке. В последний день учебы бутылка эта была спрятана в классе под половицей, а в бутылке хранилась скрепленная тридцатью подписями клятва: через десять лет, день в день, час в час, собраться на этом самом месте, кого и куда бы не занесла судьба. Все, что было связано с этой бутылкой и с этой клятвой, облечено было - а как же иначе! - строжайшей тайной. Среди ребят был один, добряк и умница, фантазер и мечтатель, Леня Рашкович; медленная, задумчивая улыбка сопровождала все, что он говорил, даже, если он просто отвечал у доски, - выражала эта улыбка только неизменную его симпатию к миру.