Так вот - было мне с ними хорошо. И было бы совсем хорошо, - если бы не Зиновий! Зиновий был классным руководителем в этом классе. Вовсе не я была руководителем, а он. Когда я пришла, в сорок шестом, да и позже, - весь класс немножко заикался, - это Зиновий заикался немножко, едва заметно. У него один палец был прострелен на фронте, и все они, так же, как Зиновий, прижимали средний палец левой руки к указательному. Влюблены они были в своего классного руководителя, вот что. И все было распрекрасно, - пока они были в него влюблены. Беда пришла поздней - и с той стороны, откуда мы ее не ожидали вовсе: в нашей славной советской стране началась борьба с космополитизмом. Так это все называлось тогда: борьба с космополитизмом. В сорок восьмом году, когда она началась, - кто и что в этой так называемой борьбе понимал? Во всяком случае, не юноши, только-только перешедшие в десятый класс, - если даже взрослые люди, даже их учителя, ничего не понимали! А какие были чистые, - это важно для рассказа, - какие были прекрасные юноши!.. Куда кинулись они со своими недоуменными вопросами? Конечно, к Зиновию. Зиновий - историк. Зиновий - классный руководитель, божество, кумир, только сейчас его и послушать!.. И Зиновий - дрогнул. Кто его осудит за это? Немыслимо было его осудить. Все мы, пережившие эти страшные годы, помним, как зловеще расшифровывались псевдонимы, как увольнялись люди, вышвыривались на улицу, - и с незаметных, и с вполне уважаемых должностей, - обрекались на бесчестие, обрекались на нищету. Головы летели. Это пустяк, - когда французские булки переименовываются в московские или конфеты "Американский орех" - в "Земляной орех", - над этим и пошутить можно. Но вот когда гениального артиста Михоэлса убивают на улицах Минска, когда арестовывают, а затем расстреливают всю или почти всю еврейскую секцию Союза писателей, - что прикажете думать; как собираетесь шутить над этим? Конечно, всех этих событий в полном развороте мы в ту пору еще не знали, истинной подоплеки их нам тогда никто не докладывал. Но для хорошего перепуга так много знать и не нужно, достаточно ежедневно газеты читать. А Зиновий Абрамович Гуревич, не знавший страха на фронте, весь сжимался от ежедневных этих газет, - они словно в кольцо его брали, лично в него были нацелены каждым ненавидящим заголовком своим. То, чего он никогда не чувствовал раньше, ни до войны, ни во время войны, - сейчас вопило каждой клеточкой его существа, зияло клеймом на лбу, желтой звездой на груди... Доблестный, героический его класс, те самые прекрасные, еще ничем в своей короткой жизни не пуганные юноши, судьи его и гонители, - что они во всем этом понимали? Они, может, и меньшего боялись потом, в последующей, во взрослой своей жизни, - если всерьез, по гамбургскому-то счету... Я говорю: "судьи его". Говорю: "гонители". Потому что ребята - и хорошие, и умные, и даже очень умные, - они все равно дураки. Дураки, потому что максималисты. Потому что безжалостны - к тем, кто, как им кажется, не оправдал их надежд. Сами эти надежды возлагают на человека, сами пыхтят и надрываются, воздвигая пьедестал, о котором он их не просит, сами учителя на этот пьедестал устанавливают - и сами же потом оттуда его низвергают, тем безжалостней, чем пьедестал был выше, - в осколки, в мелкие брызги, да каблуком еще, каблуком... Сами же и горькие слезы будут проливать при этом, - потому что это их, извергов, обманули, им, супостатам, от этого плохо!.. Короче говоря, десятый "А" подступил к своему классному руководителю с расспросами, а классный руководитель на эти их расспросы не отвечал, уходил, уклонялся. Такой он значит: приспособленец, трус, обманщик... Именно обманщик, - они же его за человека считали!.. "Вам хорошо, вы уже столько видели! А знаете, как тяжело наблюдать такое в семнадцать лет!.." - так говорили они мне, скорбно расширяя глаза. Жаловались: это ИМ было тяжело, это ИХ обманули... Вот это и было самое трудное: то, что жаловались они на Зиновия - мне. На Зиновия, моего товарища. Я Зиновию и тогда прямо в лицо смотрела, и сейчас прямо в лицо посмотрю. Я перед ним ни в чем не провинилась. Ни в одной своей реакции, ни в одной реплике своей. Но трудно мне - было. Трудно было еще и потому, что я-то от ребячьих вопросов - не уходила. Кто-то должен же был на это решиться. Нельзя было вовсе оставить ребят, и это было тогда поважней наших учительских счетов. Они кидались ко мне, и я, Матросов перед амбразурой, на все их вопросы пыталась дать хоть какой-то ответ. Ценили они это - очень. Если они и раньше меня, что называется, принимали, - теперь, дело нешуточное, задвигались подъемные краны, забегали рабочие, воздвигая тот самый, далеко видимый пьедестал... Другое дело, что сама я в ту пору очень недалеко ушла от этих ребят. Я сама была дура. Нормальная советская дура, комсомольской, а затем и партийной выделки... Вспомнить страшно, какая каша была у меня тогда в голове! Но то, что я думала, - думала я, надо отдать мне должное, честно. Я, собственно, на их глазах и думала, вместе с ними. Как сама я сейчас понимаю: тем хуже. Страшное это дело: не просто дурак, но дурак бескорыстный, искренний. Он обаятелен - этой своей искренностью. Он не только сам изначально не приучен думать, - он этими своими попытками объяснить все как можно безболезненней, свести все концы с концами, все согласовать, - главным образом, со своей душой, - он, таким образом, и чужую мысль притормаживает. Но все это я понимаю сейчас. А тогда - считала себя обязанной отвечать, и отвечала. Борьба с космополитизмом, - так рассуждала я, - это, наверное, очень важно, особенно сейчас, после войны, перед лицом, - как пишут газеты, - возможной американской экспансии. Наверное, важно. Плохо другое: откровенный, беспардонный антисемитизм. Видите, какая грязная волна поднялась, сколько нашлось охотников погреть руки на этой политической кампании. "Ребята, - говорила я, - плохих людей всегда было немало, сейчас они так и рванулись наверх". Отчетливо понимаю, что для сегодняшнего читателя все это звучит, как беспомощный лепет, - и очень хорошо, что звучит, как лепет. Большие мы любители забывать свою вчерашнюю дурость!.. А, между тем, на нашу поработало время. И не возросла ли она, эта сегодняшняя наша умудренность, - усилиями такого вот вчерашнего дурака, - через горькое его недоумение, через честные попытки все понять и все примирить, - попытки, не приносящие ни покоя, ни счастья, ни, главное, примирения, - через позднее его прозрение, доставшееся немалым душевным трудом... Но это будет позднее прозрение!.. А тогда даже этот лепет - ух, каким смелым казался! В классе, среди тридцати очень реактивных, очень несдержанных мальчишек - об антисемитизме, то есть, как все мы это теперь понимаем, об идеологии официальной, настойчиво насаждаемой, о плохих людях, рванувшихся наверх!.. И все сходило с рук. Я же говорю: работала в мертвом пространстве, в непосредственной близости от сияющих полированным камнем стен. Но я - о Зиновии. Понимал он или нет, что произошло, как и почему изменились к нему ребята? То и дело разбегались ко мне: "А знаете, что Зяма сказал...". "Зиновий Абрамович?". "Ну, Зиновий Абрамович, все равно!.. Он сказал то-то и то-то...". "Ну и что? Я вам то же самое вчера говорила". "Не говорили". "Говорила. Вспомните, мы еще мимо почтамта шли..." Недоверчиво притихали. Ну, и работенка у нас: одному учителю можно все, другому - ничего нельзя. Об этом, кстати, ни в одном учебнике педагогики не написано. Школу этот класс кончил блестяще: четырнадцать медалей, да и у других аттестаты прекрасные. Вот это и было в Мосорде самым примечательным: они товарищи были. Так называемые избранники судьбы делом чести считали вытащить за собой весь класс. Знал ли Зиновий о том, как самоотверженно будущие его медалисты тянули за собой самых слабых ребят? Думаю, что не знал. Кажется, я единственная из учителей знала это: о тайных собраниях так называемой инициативной группы, о четком распределении обязанностей между отличниками, об этом радостном и дружном общем рывке, в который превратились, в конце концов, выпускные экзамены. Но праздник - кончился. Кончился лодками, кончился ночными клятвами и лесными кострами, - кончился на последней ступеньке выходящего в жизнь крыльца. И тут - началось. Был это, кажется, первый год, когда государство при приеме в институты ввело строгую процентную норму. И начали самые сильные, самые способные наши ребята в отчаяньи биться о пороги избранных ими институтов. Мосорда осталась Мосордой. Об одном поступке их я, например, только теперь, спустя десятки лет узнала: о том, как ребята с заведомо русскими фамилиями написали письмо лично товарищу Сталину и опустили его в специальный ящик на Кремлевской стене. Писали, что государство много теряет, не принимая в МИФИ таких способных людей, как Эткин, Рашкович, Гурвич, - бог знает, на что они, эти отчаянные корреспонденты, надеялись!.. Им было отвечено, довольно быстро и очень корректно, что Центральная комиссия в письме их разобралась и что в институте все было сделано правильно: кто нужно - принят, кто не нужно - не принят. Не нужны государству были такие способные физики, как Эткин, Рашкович, Гурвич... Ничего они не могли понять! Как им хотелось быть счастливыми, бедным нашим ребятам, как хотелось им быть в гармонии с миром, в который они так весело, так беспечно вступали!.. Вот так и потянулись годы - затянувшейся тяжелой болезни, - именно болезни, иначе я это все назвать не могу. Из года в год - уже другие выпускники, других классов, - тыкались носом в одно и то же: в то, что любимая ими страна не отвечает им встречной любовью. И даже я, советской выделки дура, к которой по привычке все еще прибегали с бедами своими ребята, - даже я не могла уже не видеть, что такова, неведомо почему, бесхозная, нераспорядительная, бесчеловечная государственная политика. Я же говорю: болезнь. Затянувшаяся, тяжелая болезнь, и не помышляющая об исцелении... И вдруг - двадцатый съезд. И, естественно, я, настрадавшийся за все эти годы человек, выйдя, восторженная, с посвященного двадцатому съезду собрания, решила поделиться своей радостью с ребятами, - если когда-то честно делилась недоумением своим. У нас с Мосордой была отработана система: мы при желании в два счета могли собраться. И то, что уже семь лет прошло со дня окончания школы, и то, что разбросало нас по всей Москве, - все это для нас никакого препятствия не составляло. Пришли, родимые, сели, как сумели. Теснота, конечно, - все тот же обжитой барак. Смотрят испытующе. Начала рассказывать. О чем я им рассказывала? О партийном собрании в Союзе писателей, членом которого я за эти годы стала. О том, как люди пели "Интернационал" астматическими голосами, поднимались в едином порыве. О том, как овацию устроили одному из выступающих, вернувшемуся после семнадцати лет, - когда он сказал, что коммунисты и в заключении оставались коммунистами, и, без единого зуба, молодо поблескивая глазами, читал Маяковского. Говорила о том, что сама, впервые за все эти годы и так же, как многие мои сверстники, почувствовала себя членом партии, человеком, которому теперь только и работать, - не униженным, не связанным, не обесчещенным этим членством... Вот так я говорила, - как всегда с ними, - искренно. И вдруг - осеклась: Мосорда смотрела на меня с откровенной усмешкой. - Вы - что? - растерялась я. Молчат, а смотрят все так же: насмешливо. Кто-то промолвил, наконец, - не очень почтительно: - Обрадовалась!.. Ну, тут я рассердилась всерьез. "Обрадовалась!" Свинство это. По-моему, так я это все им объяснила, - по-моему, если попутный ветер, уж простите меня за высокопарность, - надо не скептицировать, не тратить время на дешевенькое это самодовольство, - какие, мы, дескать, чистенькие и умненькие, - надо быстро паруса поднимать... Собеседники на меня уже не насмешливо, а с дурно скрываемой брезгливостью: - Попутный ветер! Рядом с нею вентилятор поставили, а она - уря! - паруса поднимает!.. ...Сколько раз потом вспоминала я нашу встречу и слова эти - про вентилятор... Сколько раз меня поражала заново их неудобная, безрадостная их правота!.. Что же до Зиновия - недаром он в свое время дрогнул. Он - словно чувствовал. Началось царство Чича - и первым из всех нас вылетел с работы Зиновий. За что, собственно, - за чуть эффектированную жестикуляцию уроженца черты оседлости, за неистребимый акцент? Других причин не было: предмет свой Зиновий знал и преподавал отлично. Может быть, за то, что Чич по специальности был тоже историк, -фактор, между прочим, немаловажный, и до Зиновия ему было, как до звезды небесной, - далеко... 7. УРОКИ СОРОК ДЕВЯТОГО (Продолжение) Случилось мне когда-то писать о человеке, который определил мою жизнь и жизнь других своих сокурсников, может быть, больше, чем кто-либо иной, - о секретаре нашей институтской комсомольской организации Варьке Свиридовой. Стоит, помнится, плечистая, крепко сбитая наша Варька на трибуне, и доброе, скуластое лицо ее сияет неподдельной радостью. А к ней - со ступеньки на ступеньку спускающейся амфитеатром аудитории - идут из рук в руки только что написанные наспех заявления: "Прошу послать меня добровольцем...". Студентов четвертого курса срывали тогда на педагогическую работу в отдаленные районы страны; школы были оголены, учителя уходили в армию, - так это все нам тогда объяснили. Шла осень тридцать девятого года (тридцать девятого!), многие из нас по неизреченной нашей глупости думали о том, что в воздухе тянет, совсем не по-осеннему, пьянящим ветром мировой революции, на ожидании которой были мы все взращены. Были мы, как хорошо просушенная для растопки щепа, - спичку поднести! - и матушка-история уже, очевидно, приглядывалась к нам исподволь, намечая будущие свои жертвы: недолго оставалось ждать! Но пока предлагали нам сущий пустяк, - всего-навсего бросить институт незадолго до окончания, пренебречь московской пропиской. Вот они и шли, заявления, написанные тут же, на митинге: "Прошу послать..." Так вот - напрасно перед глазами Варьки проносились в тот час виды загадочной дальневосточной тайги и тихоокеанского побережья. Никто ее не отпустил. "Нет уж, - холодно сказали ей в горкоме, - кадрами разбрасываться не будем". Дисциплинированный член партии, Свиридова не могла не почувствовать, что какой-то резон у руководящих товарищей, действительно, есть: время шло многообещающее и тревожное, полуторатысячную комсомольскую организацию тоже так вот, запросто, не оставишь. Так что - постояла Варька на перроне, покричала что-то напутственное с переполненные вагонные тамбуры и открытые окна, выслушала последние утешения уезжающих: "Ничего, Варенька, ты здесь будешь нашим полпредом..." Все! Отгрохотал состав, отгремели трубы духового оркестра. А потом - остался сзади институт. Ваша покорная слуга, - а была я к тому времени самой близкой варькиной подругой, - уезжала на работу в только что присоединенную к нам Бессарабию (тогда говорили только так: освобожденную). Варька тут же вызвалась ехать вместе со мной, - и уже не от энтузиазма даже, но от немыслимо осложнившейся к тому времени собственной личной жизни. И был это, может быть лучший наш год, сороковой, - потому что был здесь благодатный край и благодатная природа, и, главное, молодые люди, только и ждущие от советских учителей новых и новых откровений, - люди, которым мы каждодневно творили добро. Именно так это всем - и нам, и нашим ученикам - тогда представлялось: творили добро. Ну, и они нам, естественно, отвечали добром, то есть нетерпеливым и доверчивым желанием все перенять у советских и всему у них научиться. А потом началась война, задрожала земля от близких, в тридцати километрах, не дальше, разрывов, и Варька, не имея, как все мы, ни малейшего представления о том, что творится на фронтах, но, как и многие из нас, твердо убежденная в том, что чужой земли мы не хотим, но и своей ни единой пяди не отдадим никому, - Варька перестирывала и на виду всего техникума развешивала на веревочке платочки и полотенца, словно убеждая тем самым: "Что ж канонада! Подождем немножко, двинутся наши на запад - и канонада будет потише!.." Все, однако, обернулось иначе. Прискакал ни свет ни заря верховой, прокричал совершенно невыносимое для щепетильного варькиного уха, - то ли "драпайте", то ли "тикайте". Оказалось, что немец в четырех километрах от нас, в Редю-Маре. "А партизанить?" - только и успела крикнуть Варька вслед; верховой уже не слышал, только топот копыт таял в зловещем грохоте, накатывающем отовсюду. Каким-то чудом они тогда ушли - Варька и кое-кто из принятых нами в тот год комсомольцев. Большинство, впрочем, уходить не стало: здесь, при румынах, выросли, здесь воспитывались, румынские песни пели. "Мало, мало одного-то года, - с горечью думала Варька, - вот если бы не война, если бы еще годок, другой..." Меня рядом не было, чтоб всеми этими мыслями поделиться, - сама же меня и отправила когда-то, как небоеспособную, - к ужасу моему и стыду, - последним уходящим на восток эшелоном. Так вот - когда же она начала меняться, наша Варька, - не тогда ли? Потому что я о том и веду речь, как необратимо стала она меняться. Тогда, сразу по приезде в Москву, ее засекретили, выдали ей подложные документы, прикрепили к какому-то предприятию; Москву сдавать не собирались, но свои люди на крайний случай подготовлены были... А когда я осенью сорок третьего после долгой отлучки тоже приехала в Москву, в нашу промороженную, жутковатую - даже по тем временам - коммуналку, и чудо мое Сереженька уже перебирал нежными, бархатными ножками в бельевой корзине, к тому времени Варька, проверенная и перепроверенная, всю жизнь не вылезавшая из общежитий, имела уже, слава богу, собственную комнату на улице Правды и вполне респектабельную должность в одном из самых высоких учреждений столицы. И шел ей, между прочим, спецпаек, который, к чести ее, не очень у нее залеживался, - все наши друзья или были на фронте, или бедовали где-то там, в глубинах громадной державы, - очень хотелось Варьке раненого ли, оголодавшего ли хоть немножечко подкормить. А потом пришла похоронка на моего Семена, - после многих моих писем, возвращавшихся ниоткуда, и не похоронка даже, а, пожалуй, еще хуже, документ, оставляющий крошечную надежду и, как за долгие годы ожидания довелось убедиться, надежду напрасную. Целый день я тогда промолчала, продержалась, как каменная, а как увидела на пороге Варьку: сострадание, любовь, готовность все вместить в себя, если мне от этого станет хоть немножко легче, всю мою боль, все отчаянье, - как увидела я ее, так и кинулась к ней и, впервые за весь невозможный этот день, ткнувшись в ее плечо, разрыдалась. Господи, да ведь о ней, о ней я пишу сейчас, не о себе, - и вот такую, какою она была тогда, не забыла и никогда не забуду: такое материнское, горькое, такое женское!.. Что же случилось, как, откуда оно поползло, - то, что между нами, в конце концов, встало? Бедная наша дружба! Вы же вспомните, чем я жила: школа, ребячьи судьбы, эпоха, перемалывающие хрупкие мальчишеские хребты, - я же вся была в этом. И я взмолилась: "Варя, милая, вам сверху видней, объясни мне, что происходит..." И тут не могу не процитировать напечатанную в 1961 году автобиографическую повесть одной писательницы, - и пусть уж писательница эта меня простит. С мужем ее, тоже писателем, очень дружил Фадеев. "Саша, - примерно в те же годы, чуть раньше, спрашивал у Фадеева ее муж. - Ты меня знаешь, я дисциплинированный член партии. Постановление принято, значит, оно для меня закон (речь шла о Постановлении ЦК от 1946 года). Я от всей души стараюсь понять его необходимость... Но ведь Зощенко - честнейший человек. И такого человека вдруг на весь мир объявляют подонком. Кому это нужно?.." Цитирую я - дословно. "И вдруг Саша, не дослушав, каким-то отчаянным движением стискивает голову и упирается локтями в стол. Стол старенький, он качается, посуда звенит. - Прекрати, Юра! Я тебя прошу, прекрати этот разговор..." И - совсем другое, как легко себе представить: другая поза, другой тон. "- Ну, вот что. Раз вы уже опять короновали меня своим председателем, так извольте мне помогать. Придется тебе бросить все дела и через несколько дней съездить в Ташкент. Посмотри, как они там перестраивают работу в свете последних постановлений..." Вот так: "прекрати этот разговор", - дескать, сам в этих постановлениях ничего понять не могу и сам страдаю, - и, почти тут же, - садистское, жестокое: вот и поедешь теперь постановления эти проводить в жизнь!.. Сколько же было таких разговоров в то время! И чем выше стоял человек по своему положению, тем, видимо, взыскательней донимали его близкие. Наверное, так. Но фадеевского садизма, этой жестокой, ни с чем не считающейся воли, - всего этого у номенклатурной дурочки Варьки не было и в помине. Было все то же: очень бабье и очень несчастное. Ей самой бы хотелось хоть что-то понять и хоть как-то пристроить в своей очень цельной и очень чистой душе. Это я наступала, я не знала жалости. Мне ведь тоже, как и ей, хотелось цельности, понимания, чистоты. А Варька лепетала что-то беспомощное, повторяя самое постыдное из самых постыдных статей, покорно и заученно произнося слова, в которые - наша Варька! - не могла же она верить. - Придумала подстилочку! - не выдержала, наконец, я. - Идейную такую подстилку, - чтоб лежать было мягче... Варька взорвалась. Обдала меня ненавидящим, оскорбленным взглядом: "Ну, знаешь...". Рванулась к двери, хлопнула ею, потом хлопнула другой дверью, на лестницу. - Никуда не уйдешь. - не слишком добро и вовсе не раскаянно думала я. Куда тебе итти? Второй час ночи... Не ушла, вернулась. Между прочим, спокойно могла уйти, всю Москву пересекла бы пешком, такой характер. - Я все-таки не понимаю, - напряженно спросила она, борясь со вновь вскипающим желанием все расплескать в облегчающем, решительном, на полный разрыв жесте, - не понимаю, кто дал тебе право меня оскорблять? - А нас оскорблять - можно? - вяло спросила я. Я уже и так понимала: нас можно. Вот такие были в ту пору заполночные разговорчики!.. Что же касается наших с Варькой отношений - дальше было хуже. Дальше встретила она в каком-то спецсанатории партийного работника из Омска, приняла его в свою истосковавшуюся по любви душу, перетащила в Москву, растворилась в нем - без остатка. "Вы потерпите, - умоляла она институтских своих друзей. - Я своего дурачка приучу потихонечку". Очень мы ему были нужны - со всем тем, чего он не умел в нас понять, - с этой нашей говенной интеллигентностью: терпеть он ее не мог. И виделись мы с Варькой - лучшие подруги - тайком. То она прибежит ко мне в обеденный перерыв - поесть домашнего борща, - то я к ней в МК пройду по партийному билету, тогда еще это можно было. Только что уж это за общение в таких условиях! Или ходики на стене тикают, хоть вовсе останови, - и кусок, и слова застревают в горле, - или чужие тетки из разных концов комнаты пялят любопытные глаза, - ни о личном, ни об общем не поговоришь. А общее-то кричит криком, а личное - исходит молчаливой слезой; ведь это только милые мои люди ребята могли не заметить, как жду я, все еще жду - чуда! - все никак не кончу свою затянувшуюся, бесконечную свою войну: Семен, Сема, ежеминутно! Честно говоря, об этом и сейчас вспоминать тяжко. Самые трудные в моей жизни годы! А дружба наша с Варькой последними судорогами исходила - от всех этих оскорбительно невнятных встреч. Дальше-то было еще страшней: объявилась бдительная Лидия Тимошук со своим письмом. Могла быть не Лидия, а Леокадия или Людмила, не все ли равно, дано было нашему советскому человеку партийное поручение: надо! Оказано, так сказать, высокое политическое доверие. Это было почище борьбы с космополитизмом, брало шире, загребало глубже: вот она какова, национальность эта, - не только ежеминутно изловчается пренебречь великодушием родины, - готова на предательство, на прямое убийство. И вот опять - сидим мы за моей ширмой, - Варя и я, и подружка Варьки еще по школе, Анна Ароновна Финкельштейн, тоже, как и я, учительница. Впрочем, нет, мы уже не за ширмой сидим; в сорок девятом году был арестован мой брат-студент, а за несколько недель до этого мы, словно чувствовали, провели ремонт и разгородили нашу общую большую комнату; опечатанной, таким образом, оказалась только крошечная комнатка брата. Все это важно. Важно потому, что вряд ли Варюхе по ее статусу полагалось приходить в квартиру, где на одной из дверей - свинцовая пломба. Но вот пришла; значит, еще человек, не номенклатурная кукла, как мы с Нюсей уже позволяли себе потихоньку подумывать. Очень милое и доброе было у пухленькой Нюси лицо, и в ясных ее глазах, в непроизвольно улыбающихся губах - такая детская, доверчивая готовность к радости, - в этом нашем разговоре мне почему-то жальче всего было именно Нюсю. А разговор, как и следовало ожидать, был все тот же: "Ты, Варенька, высоко, тебе видней. Объясни, ради бога, что, собственно, происходит..." Не забыть мне этих недобрых, этих затравленных, - да, иначе не скажешь! затравленных варькиных глаз! "Евреи сами виноваты," - говорит она. Это она нам говорит - мне и школьной своей подружке Нюсе. "И что это вы, евреи, такие обидчивые, - говорит. - Нас, русских, и ворами, и пьяницами обзывают - мы же не обижаемся...". Поразительный разговор: вы, евреи, мы, русские... Это людям, с которыми, считайте, прожита вся жизнь! Тут уж не только соответствующий инструктаж поработал, тут и семейный пропагандист-агитатор родимую рученьку приложил... И не такая уж она, смотрим, несчастная, ничего, пообтерлась, привыкла, и уверенности в своих словах побольше, и, главное, вот это, неведомо откуда взявшееся: вы, евреи, мы, русские... Как это объяснить тем, кто, может, будет когда-нибудь читать бедные эти страницы? Было когда-то такое слово - "интернационализм" - сохранилось оно у вас? Наше поколение как-то так росло, что многие из нас и слова-то такого "жид" не слыхали ни разу. Отцы наши слыхали, а мы - нет. Ни разу не задумались, а кто же мы, люди, выросшие на русском языке, на русской культуре? Только одно знали: есть одна национальность на свете, к которой и мы счастливы принадлежать, - единственная! - советские люди. Вот и все. Очень удивлялись, помнится, когда Сталин при громе победных салютов объявил в Кремле, на представительном ужине тост "За великий русский народ". Думалось: это так, ничего не значащая оговорка. Объявлен руководителем советского государства тост за всех нас, за тех "братьев и сестер", к которым он в начале войны обращался. А оно вот как обернулось: "Что это вы, евреи, такие обидчивые? Нас, русских, и ворами, и пьяницами обзывают, мы же не обижаемся...". Нюся и терпеливее, и добрее меня, только светлое ее лицо тускнеет и гаснет. Я же перебиваю: "Вот интересно! А мы обижаемся, представь себе, когда русских ворами и пьяницами называют, неверно это! Варька, опомнись, какую ты чушь городишь?..". Так и кончился этот наш разговор: каждый остался при своем. Могло быть и хуже, - не по варькиной, разумеется, воле, - самой мне случалось, проходя чуть позже Охотским морем, видеть свежие бараки на пустынном берегу - для московских и ленинградских евреев. По сталинскому умыслу предполагалось всех их к чертовой матери выселять. Но Сталин умер. А через какое-то время прогремел набатом XX съезд. То, о чем я в предыдущей главе рассказывала. Поставили рядом с дурехой вентилятор, а она - уря, уря, попутный ветер, надо паруса поднимать. Дул попутный ветер, так многим из нас тогда казалось. Отношений с Варькой мы выяснять не торопились. Им, аппаратчикам, - так мы с Нюсей в простоте думали, - им сейчас и самим несладко: того гляди, по шапке дадут. Но и встречаться не хотелось - зачем? Не забывались затравленные эти глаза: "вы, евреи, мы, русские..." Что еще сказать? Аппаратчики как сидели на своих местах, так и сейчас сидят, - не мне же внукам об этом рассказывать! "Проверенными кадрами, как объяснили Варюхе в далеком сороковом, - проверенными кадрами разбрасываться не будем..."