Был это человек феноменальной, фантастической душевной чистоты; он не только сам не умел кривить душой, но вообще не понимал, как это на свете делается. Однажды стоял он темным вечером у телефона-автомата на безлюдной улице, собираясь звонить; подбежал к нему какой-то парень, попросил часы - минуты на три, не больше, - "провернуть одно дельце", - Леня тут же отстегнул часы и отдал. А потом ждал. Три минуты ждал, десять, полчаса, час... Когда он мне, с этой своей неизменной мягкой улыбкой, все это рассказывал, я, помнится, не выдержала и заплакала: "Ты, Леня, сумасшедший, да?". Я только тому удивлялась, как этот парень так вот, в темноте, сходу понял, что такое наш Леня; не надо ни угрожать, ни пугать - достаточно попросить по-хорошему. Так вот - не знаю я всех подробностей, но совершенно убеждена, что идея спрятать бутылку в классе, горячо, впрочем, всеми подхваченная, принадлежала именно ему. И Леня, как инициатор, пошел в кабинет к завучу за особенной такой, очень хорошей "гербовой" бумагой. И тут в кабинете завуча началось. "Зачем тебе бумага?" "Написать клятву". Врать Леня, как уже было сказано, не умел. "Какую клятву?" "Секрет". Бедный Леня: врать не умеет, правды нельзя сказать ни в коем случае!.. "Какую клятву?" "Ну, неважно это". "Что значит "неважно"? И кому клятва?" "Никому. В бутылку..." Короче говоря, часа через два вся школа дергалась. Какая клятва, почему? Какая бутылка? Что произойдет с Москвой и ее окрестностями, если десятый класс на все вопросы уклончиво отвечает: "Секрет". Того гляди, разнесут школу!.. Пробовали звонить родителям - родители ничего не знают. Подступились ко мне - я только смеюсь: "Не бойтесь, не разнесут школу". Завуча Елену Николаевну мое поручительство почему-то вовсе не успокоило: видимо, я у нее была не на самом лучшем счету. А дела, между прочим, шли своим чередом: клятва была написана - на той самой бумаге, которую Елена Николаевна, под прямым и честным взглядом Лени, не могла, в конце концов, ему не дать, - в бутылку сунута, бутылка, как и было намечено, тайком погребена - под половицей, в родном классе, у родимой доски. Пьеса, сыгранная на выпускном вечере, с того и начиналась, что мы, вроде бы, раскрывали тайну. "Какая бутылка?" - спрашивали мы. И тут же, через проекционный фонарь, демонстрировалось изображение обыкновенной бутылки: вот такая. "Где эта бутылка спрятана?" - спрашивали мы. И тут же отвечали: "Вот где", - а на экране - неровный крест. Лишь посвященные знали, что крест этот - угол известной только им половицы. Надо сказать, что это был период, когда Маклакова от нас уже убрали, а Чич еще не пришел, - недолгий период междуцарствия или, точнее, регентства: в школе добросовестно распоряжалась Елена Николаевна. И за то, чтоб школу все-таки не разнесли, отвечала также она. Поэтому на экран Елена Николаевна смотрела особенно внимательно и, единственная в зале, не веселилась вовсе. А дальше шла, собственно, пьеса. Как уже было сказано, каждый из ребят играл в этой пьесе самого себя. Себя - через сорок лет. Для пьесы мы взяли срок не десять лет, а сорок, - чтоб интересней. Через сорок лет надо итти вскрывать бутылку, и каждому что-то мешает, - текущие дела, будущая его специальность. Один, известный композитор, перекладывает поданную ему мысль о бутылке на музыку и уже думать забыл, откуда к нему пришла эта тема. Другой, крупный ученый, пытается по перемещению знаков Зодиака установить, точно ли прошло сорок лет, и намертво забыл, что, собственно, он должен в этот день делать. Кончалась пьеса Юрой Кудояровым, которого все почему-то называли Куфой. Как-то на занятиях кружка Куфа прочел стихи Ольги Берггольц "Твоя молодость", - прочел так задушевно и сильно, что не только у девочек, но и у мальчишек во время его чтения в глазах стояли слезы. Куфу просили прочесть эти стихи сначала на одном вечере, потом на другом, просили прочесть на выпускных экзаменах - для удовольствия принимавшей экзамены комиссии, потом - по моему, - после экзаменов. Вот и через сорок лет Куфе именно это помешало, - то, что ему надо было ехать в какой-то клуб читать в 2001 раз стихи "Твоя молодость". Куфу выводили под руки, он был неправдоподобно дряхл, читал, перевирая слова и то и дело идиотически замолкая ("Вода!.. Водичка..."). У Куфы отваливалась то нога, то рука (как он это делал - ума не приложу); потом он вовсе развалился, его подхватили и унесли под стоны и рыдания всего зала. Потом вышел серьезный Витька Баклашов в дворницком фартуке, деловито замел насыпавшийся из Куфы песок и задернул занавес - на занавесе было написано: "Конец". Вечер получился очень веселый. Дело одной пьесой не ограничивалось. "Истории одной бутылки" предшествовало "Кучемутие", то есть, масса разрозненных и очень смешных номеров. У этого слова -"Кучемутие" - тоже была своя история и тоже, между прочим, связанная с Леней. Это он однажды с большим чувством писал очередное сочинение и чего-чего там ни написал и "под дырявым зонтиком декаданса" (уж и не помню, что там было, под этим "дырявым зонтиком"), и "декаденты развели кучи мути" (уж не помню, по какому поводу они их развели)... Все это я, не выдержав, довела до сведения хохочущей общественности. "Дырявый зонтик декаданса" кое-как забылся, а вот "Кучи мути" (иногда -"Кучемутие") были прочно взяты на вооружение - для обозначения всякой пестроты и нелепицы. Так вот откуда взялся этот научный заголовок "Кучемутие". Дескать, что хочу в данный момент, то и ворочу, - с тем меня и возьмите... Так вот - было на вечере "Кучемутие", была пьеса, была прогулка по Москве, закончившаяся на Воробьевых горах, а раз так - Воробьевы горы! - была и прогулка на лодках ранним, разгорающимся над Москвою утром. Все это прекрасно, конечно, но я вовсе не об этом хотела рассказать. Хотела рассказать я о том, что было через десять лет, в день и час, означенный в клятве. Можно ли было сомневаться, что подобный класс соберется весь? Он и собрался весь, несмотря на десять промелькнувших лет, - весь до единого человека: семейные, солидные люди, несколько кандидатов наук с докторскими диссертациями на подходе, многообещающий дипломат, только что вернувшийся из Америки, и так далее, и так далее. Говорю это не грошового престижа ради, а только потому, что это важно для рассказа. Не было одного Острерова: с китобойной флотилией "Слава" он в это время находился в другом полушарии; прислал радиограмму. К директору школы была заранее направлена делегация: предупредить, что в такой-то день и час в школе соберутся бывшие ее выпускники. Люди взрослые и ответственные, мы понимали, что для школы это важно - верность юношеской дружбе! - мало ли как школа захочет отметить вместе с нами этот знаменательный день! На трибуну мы не рвались, но кое-что порассказать ученикам, конечно, могли. Я ведь это все к чему веду: в тот день и час, о котором мы предупредили, школа оказалась запертой на все замки!.. Уборщица через замочную скважину сообщила, что директор распорядился никого из этих проходимцев(он именно так счастливо выразился - "проходимцев", мы несколько раз переспросили), никого из этих проходимцев в школу - не пропускать. Директором школы был в ту пору уже не Чич (даже Чич, мне думается, такого бы себе не позволил), а некто Филамофитский. Скудела наша школа! Никогда я этого Филамофитского не видала, а только - другого слова не подберу, дурак унылый!.. Клейма негде ставить - дурень!.. Нам, впрочем сразу стало как-то не до него: не хочешь добром, черт с тобой, а нам нашу бутылку, не греши, отдай! Кандидаты и дипломаты, солидные мужи и почтенные отцы семейства, - все они вмиг преобразились, в глазах их появился тот самый блеск предприимчивости и азарта, что так пугал в свое время бедную Елену Николаевну. И вот уже часть "проходимцев", развесив по забору респектабельные свои пиджаки и сияющие кителя, скрылась в недрах школьной котельной, другие с дикарскими воплями начали восхождение по пожарной лестнице, а дальше кирпичным карнизом, на высоте четвертого этажа, к окнам бывшего десятого класса. Все это было так неожиданно и лихо, так воскресило вдруг лучшие традиции Мосорды, - я, сидя на торопливо подоткнутом под меня чемодане, получала от этого всего удовольствие живейшее. А потом передо мной возникла девица лет восьми: - Вы Любовь Рафаиловна? - Да. - Любовь Рафаиловна, уведите их всех, пожалуйста, а то там в милицию звонят... - А ты - чья? - Я -тетидусина. Тетя Дуся - это серьезно. Это школьная сторожиха и наш друг. Так сказать, дружественный лазутчик из осажденной крепости. И мы ушли. Шли по Малой Лубянке, и за моей спиной я слышала примерно такие разговоры: - Взламывать надо было, я же вам говорил... - Топором нельзя, пустое дело топором, надо бы ломом... Вы все-таки помните, читатель, ни на одну минуту не забывайте, где именно находилась двести семьдесят шестая: в непосредственной близости от знаменитых, полированным гранитом облицованных стен. Да и на любой улице, в любом районе Москвы, да и не только Москвы, это произвело бы определенное впечатление: тридцать здоровых мужиков, торопливо куда-то идущих и ведущих между собой находу озабоченный такой разговор: - Топором нельзя, надо ломом... Тридцать Раскольниковых, заключивших союз для убийства старухи-процентщицы. Страсти господни. - Может, замолчите? - мирно предлагала я. Между тем, мы были уже не в мертвом пространстве, а в самом мертвом из мертвых пространств. Кое-кто, увлеченный разговором, даже привалился небрежно к тем самым сверкающим стенам. - Может, хоть к "Гастроному" перейдем? - продолжала взывать я. - Ребята, пошли, а? Кое-как перешли на противоположную сторону улицы, к "Гастроному № 40". Направление мыслей несколько изменилось: а зачем нам, собственно, "Гастроном"? Решено было ехать в ресторан, - в самом деле, не отдавать же вечер в распыл в угоду товарищу Филамофитскому. Поехали в ресторан. Все шло как обычно, если не считать, что один из наших ребят был в этом ресторане оркестрантом-ударником, поэтому и кабинет был отдельный, и обслуживание с улыбкой. Про застольные беседы и говорить не приходится: словно не было десяти лет! И, может быть, именно потому были мы, в общем-то трезвые, - это важно. Важно! Потому что, когда мы все в полдвенадцатого ночи вывалились на улицу, покорная ваша слуга очень ответственно и очень трезво сказала: - Ребята, а теперь - за бутылкой... И мы поехали за бутылкой. Не все. Наиболее благоразумные из нас, пристально взглянув на часы, отстали. На улице Мархлевского, да и на школьном дворе, выходящем на Малую Лубянку, было по-полуночному темно и тихо. Котельную мы на этот раз исключили: слишком темно. Сосредоточились на коммуникациях внешних. И все было бы хорошо, все было бы благополучно, достали бы мы ту бутылку, - если бы вдруг на кирпичном карнизе не обнаружился тот единственный человек, которому, по нетвердому его состоянию, не только на карнизе, но и вообще среди нас быть в это время не следовало. И тут мы, испугавшись за него, бросили всякие попечения о бутылке и принялись им руководить: - Кирилл, ножку - вон на тот приступочек! Правой рукой держись за скобу. Не торопись, думай: где у тебя правая рука?.. Шум мы подняли, конечно, страшный: шутка ли, человека спасаем! На шум вышла все та же тетя Дуся: - Ребята, милые, уволят меня из-за вас... Что мы на это отвечали? "Тетя Дуся, все!.." Так и ответили: "Все, тетя Дуся..." Кое-как сняли Кирилла, наподдали ему как следует, расцеловали тетю Дусю и, извинившись перед нею, смирненько удалились. Как в песне поется: "Мы мирные люди, но наш бронепоезд..." Впрочем, бронепоезд стоял на запасном пути, как выяснилось, вовсе не у нас. Вы думаете, на этом история кончилась? Как бы не так. Через несколько дней в "Литературную газету", в Секретариат Союза писателей и в Партком Союза писателей пришло одно и то же, под копирку написанное письмо, - о том, что член Союза писателей Кабо хулиганит и не дает спокойно работать честным учителям. Так и было написано, черным по белому, про "честных учителей", которым не дают работать, и про то, что Кабо "хулиганит". Под этим то ли заявлением, то ли жалобой стояли подписи директора школы и нескольких честный учителей, которых я, как и Филамофитского, никогда в глаза не видала. И тут, чтоб всем все было до конца понятно, я вынуждена кое-что пояснить. Года за два до того, как надо было итти и доставать бутылку, мне посчастливилось все в том же "Новом мире" опубликовать очень нашумевшую в свое время повесть. Писалось там о засилии в нашей школе - да и только ли в ней! - формализма, бюрократии во многих ее разновидностях, людей, сознательно подменяющих любое дело и в том числе воспитание позорной, пустой говорильней, говорильней, воспитать не способной никого, способной лишь развратить до мозга костей. Повесть попадала, видимо, не в бровь, а в глаз, сначала ее хвалили в печати, потом, по команде сверху, начали дружно ругать; автора же каждый день, без преувеличения, приглашали то на одно обсуждение, то на другое в институты, школы, Дома учителя, клубы. Каждое такое обсуждение довольно быстро превращалось в открытую драку: все, что было в каждом конкретном месте живого и здорового, поднималось против совершенно конкретного в каждом данном месте, персонифицированного зла. Как в старину ходили: слобода на слободу, стенка на стенку... И я, отчетливо понимая, что дело не во мне и не в моей повести, а просто так уж мне пофартило, попала в десяточку, шла на эти обсуждения неукоснительно, засучивала рукава и, пользуясь правом обсуждаемого автора, и принимала, и, главное, сама наносила чувствительные удары. Славное было времечко, сама себе завидую, как вспомню, - славное!.. И сколько бы ни повторялось сверху распоряжений предать анафеме и автора, и повесть, милые учителя все равно приходили на помощь, и мы, все вместе, скопом, торжествовали одну победу за другой, противник же наш, разбитый и деморализованный, мстительно отругиваясь, бесславно удалялся в свои уединенные, высокие кабинеты. Так вот, не только два с лишним года спустя, но и гораздо позже, мне довелось убеждаться, что вся эта сволочь от просвещения не забыла мне этого и не простила. И незнакомому мне лично директору школы Филамофитскому я что-то вроде именного, персонального подарка сделала: дескать, та самая Кабо, автор той самой повести, - ага, вот оно! хулиганит и не дает спокойно работать честным учителям!.. В общем, шутки шутками, бутылка бутылкой, а серьезным людям из Союза писателей пришлось, оставив другие дела, заниматься всем этим вздором. Ничего не поделаешь: сигнал! Меня-то бывшие мои ребята на пушечный выстрел ко всему этому не подпускали. Вызвали меня, так сказать, к финалу, - на заседание бюро секции прозы, - оповестить о результатах проведенной по сигналу работы. В бюро, посмеиваясь, интересовались главным: а как все-таки мы собираемся эту бутылку достать? Живые люди!.. Чтоб сразу покончить с этим вопросом, скажу, что бутылку мы достали, в конце концов. То есть не мы, а школьный слесарь Николай. Приехали в отпуск из северных широт двое мосординцев в сияющих пуговицах и решили показать москвичам-растяпам, что такое по сравнению с ними славный морской флот. Все было проще простого: выменяли у Николая бесполезную, с его точки зрения, бутылку на очень даже полезную. Ну, и, конечно, морская команда: свистать всех наверх! И, конечно, опять детский писк на лужайке, и да здравствуют наши неунывающие, наши догадливые военно-морские силы!.. 12. КУЧЕМУТИЕ №1 Меня иногда спрашивают: "Как ты живешь?". Отвечаю истинную правду: "Хорошо". Собеседники чаще всего удивляются: "Почему же хорошо? Все жалуются". Вот и читатель, если посчастливится мне, и кто-то будет читать эти страницы, - и читатель, глядишь, усомнится: "Почему же хорошо? Ничего хорошего вроде нет". А я сама не знаю, почему, но - хорошо, и все тут, хоть и не легко, не слишком просто. Плохо-то жить - жизни жалко. Жалко жизни! Назову-ка я главу эту "Кучемутие", - собственно, уже назвала. Вы еще не забыли, что "Кучемутием" Мосорда называла когда-то всякую смесь ничем между собой не связанных фактов, вовсе не логичную, даже несообразную иногда? Так вот - о чем бы рассказать для начала? Ну, хотя бы о том, как мы из Кишинева уезжали после того обсуждения в Молдавском СП, которое я только что, в предыдущей главе описала. "Мы", то есть я и двое мальчишек-студентов, бывших моих учеников, которые за мной в эту поездку увязались: Леня Рашкович, которому мы и обязаны прежде всего словом "Кучемутие", и паренек на год старше, тоже авантюрист хороший, Дима Левинсон. Побродяжничали мы тогда по Молдавии славно - и в Левкауцах были, и в Глодянах у семеновой родни, и у бывших моих здешних учеников, разбросанных сейчас по всей республике. И старенькое, любимое мое платье - это для рассказа важно, - платье, которое я справила когда-то на первую левкауцкую зарплату, как чаще всего бывает с хорошо выношенным шелком, вдруг начало расползаться в самых непредсказуемых местах. Его, кажется, только на обсуждение в Молдавском СП и хватило, а дальше пришлось отрезать куски от черной шелковой ленты, которой оно было перепоясано, и ставить зыбкие, едва прикрывающие белье заплатки. Ребята иногда, при взгляде на меня, только головами встряхивали ошеломленно: "Ну, видик! На вас, простите, и смотреть-то стыдно...". И тут, среди всей этой беспечной и разнообразной жизни, вдруг грянуло 30 августа, а 1 сентября мне, учительнице, и мальчишкам-студентам, необходимо новый учебный год начинать. Представляете - вот неожиданность! Кто бы мог подумать!.. И Емельян Нестерович Буков, олицетворявший в Молдавии советскую власть, дал мне письмо на имя начальника вокзала, где просил "писательнице Кабо и еще двум писателям" (какова формулировочка!) помочь срочно выехать из гостеприимного Кишинева в начисто забытый ими город Москву. И вот я с невразумительным этим письмом "Кабо и еще два писателя" писатели бочкового разлива! - оставляю своих спутников за ближайшей вокзальной колонной, осторожно огибаю опасную, как оголенный кабель, очередь, и проникаю бочком в кабинет начальника вокзала. Начальник вокзала долго изучает странное письмо, то и дело поглядывая поверх него на неразборчиво улыбающуюся особу в стоптанной обуви и клубящемся от бесчисленных заплат платье. - Так, - говорит он, наконец. - И где же эта Кабо? - Это я - отвечаю я с понятной скромностью. - Я - Кабо. Пауза. Начальник продолжает изучать письмо. - А где еще два писателя? Два писателя! Одно это прекрасно: два, не сколько-нибудь! Именно два! Ильф и Петров, Миклуха и Маклай, Шапошников и Вяльцев... Далеко мы эдак уедем!.. И вдруг меня осеняет. С восхищением слышу откуда-то издали собственный, исполненный неподдельного сочувствия голос: - Они очень старенькие. Они в гостинице - лежат!.. До сих пор не понимаю, откуда оно взялось, - это гениальное слово "лежат". Начальника, видимо, именно оно и убедило: лежат, бедные!.. Выскочила я победителем, сунулась за ближайшую колонну: - А теперь - бежим!.. С этой компашечкой было и такое, - еще до Кишинева, в Одессе, куда мы заехали взглянуть на никому из нас не известный город. Диму, помнится, послали за билетами на Кишинев, а сами вальяжно волынили в кафе-мороженой, чтоб как можно дольше не вылезать из-под парусиновых тентов на лютую уличную жару. И тут маленькой, неслышной походкой к нам с Леней приблизилась сама повидавшая виды Одесса. - Мадам, - обратился вкрадчиво ко мне немолодой, с отменными манерами официант. - Мадам, простите великодушно, это, - он одними глазами показал на Леню, - это - ваш сын? Мы с Леней невольно переглянулись и засмеялись, - от полной невозможности объяснить опытному одесситу - именно ему! - кем, собственно, мы друг другу приходимся. Но опытному одесситу уже и не нужно было никаких объяснений, он отскочил, как ужаленный. - Понимаю, понимаю! - испуганно отмахнулся он от каких бы то ни было слов, - Простите великодушно!.. - Остановился вдали, воплощенная деликатность, воплощенное раскаянье, умиленно сложил пальцы корзиночкой: - Какой молодой, какой красивый!.. Ну, что еще рассказать? Может, рассказать, как я, словесник, в сороковом году, в Молдавии, математику преподавала? Тут ведь целое дело. Математику преподавал молодой, в общем-то парень, Анатолий Васильевич Чеботарь. И Чеботарь этот очень нас, советских, не любил. Считал, что не за что ему нас любить. И всему нашему активу, а особенно новоиспеченным комсомольцам, бестрепетно ставил по математике двойки. А значило это, в конечном счете, то, что наши активисты, ребята из самых что ни на есть нищих крестьянских семей, лишившись стипендии (а стипендии они лишались из-за него автоматически), взваливали на плечи самодельные сундучки и отправлялись смирнехонько по своим затерянным в степи селам. Хорошо это, товарищи? Совсем не хорошо! Вот тогда и села я вспоминать ночами школьную алгебру, а потом деликатненько ее объяснять. Делала я это, видимо, неплохо, потому что поток двоек сразу же иссяк, прекратился, а когда в середине года Чеботарь вообще оставил техникум и встал вопрос о том, где в нашем безлюдьи, да еще зимой, вдруг, достать другого математика, ребята в один голос сказали: - А кто нам нужен? Любовь Рафаиловна математику май бине знает... Ну, "май бине" или нет, но пришлось браться: другого выхода все равно не было. Я эту алгебру через несколько недель даже по-молдавски навострилась преподавать, хоть аншлаги вывешивай: "Впервые! Проездом! Спешите видеть!..". И все было хорошо. Все было хорошо! Пока не открылись при техникуме вдруг! - курсы рыбоводов. На эти курсы понаехала почему-то еврейская молодежь из бессарабских местечек; не знаю уж, какие там гены взыграли, но со всей этой цыфирью обращались они, как боги. Говорю "со всякой этой цыфирью", потому что в программе заново открытых курсов была не изящная, нежно любимая мною и хорошо размятая к тому времени алгебра, но именно "цыфирь", заполночный ужас мой, арифметика! Всю жизнь обращалась с нею я, как добрый мой знакомец Митрофан Простаков: "Единожды один - один"... Страшное дело!.. Пишешь, бывало, на доске пример, и хоть "мама" кричи: пятизначное число, нужно, видите ли, перемножить на четырехзначное, - кому это вдруг понадобилось, зачем? Не успеешь дописать, а по движению воздуха за спиной уже чувствуешь: лес рук, оглянуться страшно. Однако оглядываешься, - не без приятности в лице: - Ну, что скажете? Ты, Хаим? Хаим отвечает что-то, в чем я лично разобраться решительно не в состоянии. Кто-то, однако, опускает руки, кто-то продолжает нетерпеливо тянуться. - Очень интересно, - говорю. - Ну, а что скажешь ты, Абрам? После ответа Абрама все руки, наконец, опускаются. - Очень хорошо, - нахально резюмирую я. - Пойди, Абрам, к доске, расскажи, как ты решал... Или: - Что ж, разберись пойди, какая у Хаима была ошибка... Не преподаватель - восторг! Все понимает, все видит насквозь, в уме считает, как молния. На объяснение пустяков времени не теряет, уважает слушателей; пусть объясняют друг другу сами, на то у них и светлые головы на плечах... Только тем война и была хороша, - вы уж простите мне неловкую шутку: прекратила этот мой "театр одного актера". Отправили мы своих рыбоводов подальше от Гитлера - перегонять техникумовский скот в Левобережье. Ну, что еще рассказать - такое же случайное, ни с чем не связанное, - чтоб именно "Кучемутие" было, со всеми присущими ему законами жанра?.. После повести "В трудном походе" я, как и говорила уже, хлебнула популярности бешеной: обсуждения, посетители, письма. Одно такое письмо я долго крутила в руках: женщина умоляет во что бы то ни стало ее принять, планирует руки на себя наложить иначе... - Мама, - говорю я, - не хочется что-то мне ее принимать. Нюхом чувствую: пустое... А мама моя не только человек добрейший, но еще и овеяна горним воздухом русской литературы: Чехов, Толстой, Короленко... "У человека, говорит, несчастье, у нее, может, с ребенком что-нибудь, а ты...". Она, бедная, все боялась, чтоб я, став членом Союза писателей, не зазналась невзначай. Даже уже и не боялась, - так, на всякий случай подстраховывалась. "Ладно, вздыхаю я, - так и быть, уважу вас с Владимиром Галактионовичем, - а только чувствую, что - пустое...". Пришла перезрелая дама со следами, как говориться, былой красоты, села в предложенное кресло и тут же взяла наизготовку крошечный, деликатный платочек, - как ее, дескать, начнут сейчас утешать и как она в ответ облегченно и благодарно поплачет!.. Очень я взятые на изготовку платочки люблю!.. Ну, словно я в воду глядела: любовник от нее ушел! Ему, грубияну, все телесное, все плотское подавай, а у нее аккурат душа трепещет, льет невидимые миру слезы, - бывают такие души!.. Ну, мамочка моя, ну, Владимир Галактионович!.. И тут у меня опять - как и на кишиневском вокзале когда-то, - осеняет. Меня бы так на уроках арифметики осчастливливало! "Сколько вам лет?" спрашиваю. "Сорок пять". Врет, конечно, но я и виду не подаю. "И от вас только в сорок пять лет ушел любовник? Ничего!.. Так вы же гордиться вправе, вы - всем женщинам женщина..." Ушла. Чуть ли не подпрыгивала, родная моя, уж так я ее разодолжила, так утешила! И платочек, батистовый, с кружевцем, не понадобился! Как же издевалась я потом над русской интеллигенцией в демократическими ее традициями: ребенок у бедной женщины, трудный случай, летальный исход!.. Вот так и хотелось бы писать бесконечно, нанизывать безответственно: одно, другое... Пора, наверное, честь знать. Ну, еще одно. Прихожу к своей семье в соседний подъезд обедать, так у нас в ту пору повелось. Сидит у себя в комнате на перевернутом стуле четырехлетний мой внук и, держа вверх ногами, читает газету. - Сенька, ты что? - Не мешай. Я таксист. Я на стоянке пассажиров жду. Баба Люба, поедешь со мной? - Поеду. А можно, я пообедаю сначала? - Пообедай, я подожду. - Снова углубляется в газету. Сажусь, наконец. Куда приказано - на край тахты - туда и сажусь. Таксист откладывает газету, включает зажигание: - Куда поедем?