Владимир Кантор
Победитель крыс
Сказочный сон
Повесть о крысином царстве, настоящих котах, прекрасной Ойле и долгом пути
Сыну Мите посвящаю
Я сам не раз, гоним судьбой враждебной,
Бичом ее пробитый до костей,
Спасался в край поэзии волшебной,
Искал толпе неведомых путей
На холм, где муз вдали гремела лира,
Помалу в грудь вливалась сладость мира,
И, как роса от солнечных лучей,
В очах моих слез иссыхал ручей.
П.А. КАТЕНИНИз лирического отступления к сказке "Княжна Милуша"
Тот здоровья не знает, кто болен не бывал.
Русская народная пословица.
Примечание автора:
В повести использованы стихи А.С. Пушкина, Г.Р. Державина, П.А. Катенина, В.А. Жуковского, А.П. Буниной, Н.М. Карамзина, И.С. Тургенева, а также современников автора — В.С. Высоцкого, Э.Я. Логвинской и собственные стихи сочинителя этой повести.
Глава 1
Жар и начало бреда
— Что-то голова болит, — он повел глазами налево (вскользь сундука: он обычно спал здесь, гостя у бабушки Насти), потом направо (мимо окна с двойными рамами, за которыми виднелись уже голые ветви яблонь) — ворочать глазами было больно. Он сидел за столом, отложив в сторону книгу, потому что вдруг как-то резко устал читать, и смотрел на фотографии в витых металлических блестящих рамочках. Снимки были твердые, коричневого цвета с росписью фотографа наискосок. Среди прочих родственных была и фотография его матери и отца — смеющиеся, упругие лица, повернутые друг к другу со смущением и любовью и словно не замечающие его, Бориса, словно нарочно не глядящие на него, словно уже тогда и навсегда сговорившиеся быть заодно во всех вопросах, его касающихся. Он вспомнил свою обиду и то, как мать не очень и протестовала, когда он на каникулы практически сбежал из дома к бабушке Насте в тепло и уют ее комнатки, и сразу жар обиды, который он все время чувствовал где-то внутри организма, как огонь из печки, в которую плеснули бензином, пыхнул в голову, в лицо.
На его едва слышно пробормотанные слова подковыляла откуда-то сбоку бабушка Настя:
— Ну-ка дай лоб, сынок. Ты весь какой-то красный. Она прикоснулась губами к его лбу.
— Да что с тобой, Борюшка! Ты весь горишь. Что мама-то скажет! Давай-ка скорей градусник померяем…
Пока он держал под мышкой градусник, чувствуя какую-то прямо морскую качку в голове (его мутило, клонило то вбок, то прямо лбом вниз, время от времени внутри что-то обрывалось и ухало куда-то в глубины организма), бабушка Настя расстелила на сундуке матрас, покрыла его дерюжной простынкой, а сверху раскинула свежую белую простынь, уложила одна на другую две подушки, а у стенки положила валик от старого дивана, чтоб не дуло от стены и чтобы Борис не проваливался в щель между стеной и сундуком. Валик обычно стоял у изголовья сундука, прислоненный к стене и, сколько помнил Борис, всегда употреблялся для этой цели, что было и вправду важно, пока он был маленьким. А теперь он уже не был маленьким — все таки девятый класс! — и редко оставался ночевать у бабушки. И если бы не ссора с-родителями, то осенние каникулы он проторчал бы дома, в своей трехкомнатной квартире, а не ютился бы в коммуналке неподалеку от Окружной железной дороги.
Бабушка уложила сверху ватное одеяло в цветастом пододеяльнике, откинув его угол, так что Борису сразу захотелось лечь, влезть под зовущий и обещающий укрытие покров, а бабушка повернулась к нему.
— Ну что, сынок, на градуснике? Оказалось сорок и три десятых.
— Ложись, ложись скорее, — она принялась помогать ему раздеваться, стаскивая с него рубашку, брюки, потому что как только он убедился сам, что болен, он вдруг раскис и ужасно ослаб, одежда стала давить его, и только стянув с ног носки и отбросив их в сторону и забравшись под одеяло на чистые простыни и высокие подушки, он почувствовал облегчение и отдохновение. Но длилось это недолго, и уже через десять минут простыни стали жаркими, липкими, потными и противными, и Борис заметался по постели, отыскивая прохладные, еще не нагретые его горевшим телом уголки.
— Что же делать-то? — спросила бабушка вслух, сидя у его постели и видя его метания. Она положила ему руку на лоб, затем сняла, принялась рассуждать:
— И родителей никого с нами. Аня в совхозе на полях. И Григорий Михайлович дома. Вот разве до него дозвониться можно.
В полумраке жара, головной боли, начинающегося бреда слышал Борис эти слова, и, хотя ему очень хотелось, чтобы отец пожалел его, тяжелобольного, еще больше засело в нем упрямое нежелание видеть родителей, сладкое чувство обиды и заброшенности, потому что в глубине души сознавал, что сам виноват, а вину признать нет никаких сил.
— Не надо! Не хочу, не хочу, чтоб они приезжали! — заговорил горячечно Борис, — все равно они не помогут, все равно они не врачи! А отец — тем более не врач, подумаешь — историк, мудрец называется. Мама хоть биолог, хоть что-то в болезнях понимает.
Борис нахамил отцу, а потому и был на него обижен. И началось-то все из-за пустяков. Отец попросил его сходить в магазин. Борис отказался, сославшись на то, что у него еще много уроков. Последовало возражение, что поход в булочную недолог, что он больше тратит времени на хождение из угла в угол. Борис пробурчал, что лучше бы па-поч-ка на себя поглядел, что тоже вечно на диване с книжкой валяется. Отец сказал, что поражен его заявлением, а вышедшая из своей комнаты мама добавила, что вот они и вырастили тунеядца и иждивенца, и взгляд ее был тяжел и неприязнен. Тогда Борис крикнул, что раз так, то вообще он не желает ничего делать, что если они не хотят его кормить, то и не надо. Отец, покраснев, велел, чтобы он перестал говорить глупости и гадости, добавив, что пока он не одумается, с ним будет прекращено всякое дружеское общение. Борис видел огорчение родителей, но чувство собственной неправоты заставило его снова крикнуть, что это он прекращает всяческое общение с ними и что они еще раскаются, что так обошлись со своим сыном. Отец сказал, что он напрасно думает, что в таких словах проявляется его самостоятельность, что, напротив, это доказательство его слабости и не очень-то благородного поведения. После этого Борис окончательно обиделся и ему стало ужасно жалко себя, он ушел в свою комнату и заперся, и не выходил, а сидел у себя на диване, подперев голову кулаком, и думал: «Пусть я умру, а папа ничего не сумеет сделать, никак не сможет мне помочь, и будет терзаться и раскается, что ругал меня сейчас. А если не умру, то все равно, все равно я ему покажу, что и без него смогу совершить нечто великое. А он скажет: извини, я в тебе ошибся, ты достоин моей дружбы. А я только пожму плечами, но ничего не отвечу».
И тогда-то он и укатил к бабушке Насте, благо наступила неделя осенних каникул. Да и мать не возражала, потому что ее срочно вызвали в подшефный совхоз как консультанта по льну. А здесь, у бабушки Насти, он взял вдруг да свалился, заболев так сильно, как хотел заболеть дома, чтобы разжалобить родителей.
Бабушка встала со стула и наклонилась над дырой в полу. Две большие доски — одна из них с кольцом — были вынуты из середины пола рядом со столом и положены одна на другую, образуя в полу отверстие, внутрь которого вела лесенка и по которой минут десять назад спустился дед Антон.
— Дед! дед! — крикнула бабушка в темноту лаза, — хватит там возиться! Иди наверх скорей.
Борис всегда удивлялся, с самого детства, как две, пусть и широкие, снятые половицы образуют вдруг лаз, в которые может войти даже взрослый объемистый человек, скрывают погреб (у бабушки не было холодильника), в котором хранилась пища, ибо там было довольно холодно, в отличие от живого чрева, и в котором сейчас дед Антон «воевал», как говорила бабушка Настя, с крысами. В каком-то смысле вся бабушкина комната, весь уклад ее жизни был связан, как ему казалось, с проблемами чрева, с большими запасами, заготавливаемыми на зиму, с тем, как бы подешевле и повкуснее поесть.
— Сейчас, мать, обожди минутку, — донеслось снизу.
Бабушка открыла тем временем верхний ящик в буфете, резном, верхние отделения которого были застеклены трапецевидными толстыми стеклами. Этот буфет добавлял уюта, сказочности, спокойствия бабушкиной комнате. В ящике стояла желтая круглая жестяная коробка из-под халвы. В ней хранились лекарства. Сквозь пелену жара Борис видел, как бабушка роется в коробке, вытаскивая то одно, то другое лекарство.
— Норсульфазол, — наконец, сказала с тем почтением в голосе, с каким она всегда произносила ученые слова, — и стрептоцид. Сейчас, Борюшка, выпьешь лекарства, а я тебе почитаю.
Бабушка любила, как она называла, старинные книги — Жуковского, Карамзина, русские народные сказки, Загоскина, Данилевского, из Пушкина же только «Капитанскую дочку», «Дубровского», «Онегина» и «Руслана и Людмилу». Дед предпочитал книге стопку водки, хотя бабушка и пыталась приохотить его к чтению.
«А что эти книгочеи умеют? — бранился он иногда с бабушкой. — Коту хвоста не привяжут», — произносил он нелепую фразу, которую Борис, терзаясь, воспринимал как намек и упрек, что не сумел он уследить за своим любимцем — котом Степкой, этим летом схваченным и увезенным неизвестно куда кошатниками. Борис и сам стыдился своего пристрастия к книгам, особенно к стихам. Поэзию все его приятели считали немужским делом, а в пятнадцать лет хочется уже быть мужчиной. Борис смотрелся в зеркало, видел, как темнеет губа от прорастающих усов, мечтал о любви и славе, но ни любовь, ни слава не приходили, что делать до их прихода, он не знал, а потому читал. Сейчас, однако, ему не хотелось слушать никакую книгу. Как только он лег в постель, ему стало хуже, кружилась голова и подташнивало от слабости, но возражать бабушке он не стал, полностью положившись на нее.
Красный свет от абажура превращал все в какой-то чудесно-опасно-сказочный вид: черный лаз в полу, башенки и резные столбики буфета, похожего в полубреду на крепость, бабушка, колдующая над лекарствами. Раньше он любил играть, лежа под тяжелым одеялом на сундуке (когда болел не очень сильно), в рыцарей: сгибая ноги в коленях, он образовывал горы и пропасти, всадники и пешие путались в горных складках одеяла. Теперь же ему и вправду было совсем худо, играть не хотелось, да и взрослый уже, и он подумал, что просто послушать книгу было бы, может, и в самом деле неплохо, чтоб отвлекло от головной боли. Лишь бы не напрягаться. Бабушка пробиралась к нему со стаканом и таблетками мимо дыры в полу, стараясь не запнуться об отложенные доски.
— Дед! — снова крикнула она. — Дед, давай скорей! (Это по дороге, наклонясь к погребу).
— Прими, Борюшка, таблетку. Вот вода, сынок, запей. Так, молодец. Теперь закрой глаза и полежи тихонько, я тебе почитаю.
Борис послушно закрыл глаза. Его бросало то в жар, то в холод, утром еще был совсем здоров, и вдруг, ни с того ни с сего… Сквозь дурноту он ощутил снова'обиду, на сей раз от незаслуженности и неожиданности болезни. Вроде ничего такого не делал: без шарфа на улицу не выходил, мороженого большими кусками не ел, холодной воды не пил… «Ну и пусть, — думал он. — Ну и пусть им будет хуже». Чем незаслуженнее и неожиданнее была болезнь, тем слаще казалась месть им, родителям. Он то падал, падал куда-то без конца, то, напротив, поднимался, а потом будто попадал на волну, и то его прибивало к берегу, то опять относило в пространство.
Он отдался этому то накатывающему, то сходящему жару в голове, и когда его прибивало к берегу, он слышал слова и фразы — бабушка читала «Руслана и Людмилу»:
Он завидовал ребятам, лихо кадрившимся с одноклассницами и девицами постарше уже с восьмого класса. Они брали, как казалось Борису, своей напористостью, физической ловкостью, нахальством, умением — для храбрости — «раздавить» в школьном туалете или в подъезде бутылку портвейна, смело целовать своих спутниц, так, что те не противились.
Борису хотелось походить на этих грубоватых парней, потому что они казались ему почти такими же самостоятельными, как учителя или родители. Но он не умел себя вести так, как они, да к тому же эти парни вечно его поддразнивали, чувствуя его чуждость, неловкость и неуверенность в «жизни». Особенно обидной, нелепой и потому привязчивой была дразнилка, прилипшая к Борису с детства:
И это ему удалось. Когда он очнулся, никакого оврага не было, а он по-прежнему лежал в постели, на сбившейся простыне, уткнувшись носом в подушку, а бабушка Настя, прекратив чтение, стояла над дедом Антоном, который, наполовину высунувшись из подпола, держал в руке за длинный хвост огромную серовато-коричневатую усатую дохлую крысу, а в другой руке — самодельную мышеловку.
— Убери ее скорее, — говорила бабушка, — а то Борюшка проснется — напугается. Гляди какая! Прямо Крысиный Император! И как ты можешь эту гадость в руки брать! Нет чтоб кота завести. Все сам и сам. Денег что ли на кота жалко? Не забрали бы, Борюшка, твоего Степку кошатники, мигом бы с ними справился.
Дед смотрел на крысу с тупым и упрямым любопытством, вытянув руку и держа ее перед собой на уровне глаз, словно любуясь ею. И не отвечал. А бабушка, заметив, что Борис открыл глаза и глядит на них, постаралась загородить собой такое зрелище, но поскольку это не получилось — мешал стул, снова заговорила:
— Вот и Борюшка глаза открыл. Убери скорее и иди звони врачу. Видишь, сынок, какого зверя дед убил. Настоящего Императора крыс. Помнишь, Щелкунчик с таким воевал? А по мне, Борюшка, кот он лучше всего. Пускай коты их ловят, и нам забот меньше. А то вон дед с ними уж вторую неделю воюет, а пока только первая попалась…
Дед опустил руку, слегка отставив ее в сторону, чтобы болтающаяся крыса не коснулась его, и поднялся медленно из глубины погреба. Он был одет в солдатские сапоги, ватные штаны, поверх ночной рубашки был натянут вязаный жилет, а на голове фуражка. Он молча вышел из комнаты, и во дворе громыхнул мусорный бак. Потом он снова вошел в комнату уже в своем брезентовом, прорезиненном плаще с капюшоном, в котором он обычно ездил на рыбалку.
— Вот тебе монета, — сказала бабушка, — позвони в поликлинику, а затем Грише, что Борюшка заболел. Родители должны быть при ребенке.
Дед Антон, вздернув как кот (если бы коты подстригали себе каждую неделю усы, этот образ был бы точнее) вверх свои ершеобразные усики, поправил очки, дужки которых для крепости были обмотаны ниткой, подошел к сундуку, наклонился, посмотрел на Бориса и неожиданно подал бабушке совет (обычно распоряжалась по дому она, а он молчал):
— Когда они еще приедут, родители!.. Малиновый отвар ему надо на ночь дать. Ему совсем худо.
Повернулся, широко переступил так и не закрытую им дыру подпола и вышел. Борис перекатился на правый бок, подсунул вытянутую руку под подушку, тщетно ища на ней головой хоть одно прохладное местечко, следя глазами, как бабушка Настя укладывала половицы, закрывая первой доской часть отверстия, как бы суживая его, а потом опускала, держа ее за медное кольцо, вторую, последнюю толстую деревянную половицу. Голова болела, лекарство пока не помогало (рыцарь Норсульфазол и благородный оруженосец Стрептоцид путешествуют по его кровеносной системе в поисках врагов, так он играл немножко). Бабушкины движения казались ему без нужды суетливыми, мешали ему сосредоточиться на чем-то важном или хотя бы уснуть. Наконец она присела рядом, закончив операцию с досками, и продолжала вслух размышлять о крысах (она всегда о чем думала, о том и говорила, чем ее разговоры — равенством с ним — и дороги были Борису):
— Я крыс боюсь, сынок. С ними никто справиться не может. Они очень злые. Старые люди говорят («старые люди» в устах бабушки звучало особенно впечатляюще: значит, еще более старые, чем она), что они хитрее людей. Они и кошку загрызть могут, и человека спящего. А в старых книгах, — тут она перешла на шепот, как всегда делала, когда боялась, что говорит что-то «запрещенное», а именно: связанное с мистикой, иррациональным, таинственным, волшебным, — там, сынок, написано, что крыс потому никто победить не может, что умом они почти как люди. Вот послушай, — она достала ветхую клеенчатую тетрадь, куда выписывала нравившиеся или поражавшие ее изречения и факты «из литературы», и, открыв, тихо, но торжественно зачитала: — Они обладают тайнами подземелий, где и прячутся. В их власти изменять свой вид, являясь как человек, с руками и ногами, в одежде, имея лицо, глаза и движения, подобные человеческим, и даже не уступающие человеку — как его полный, хотя и не настоящий образ. Крысы могут также причинять неизлечимую болезнь, пользуясь для этого средствами, доступными только им. — «Может, и я заразился крысиной болезнью?» — с тоской в душе, холодея и содрогаясь от мертвящего и цепенящего ужаса, подумал Борис. Бабушка любила страсти, «ужасти», и он, замирая от страха и интереса, не отрываясь, всегда слушал ее рассказы и рассуждения такого рода: ужас влек к себе, завораживал. — Им благоприятствуют, Борюшка, — продолжала проникновенно читать бабушка, — мор, голод, война, наводнение и нашествие. Тогда они собираются под знаком таинственных превращений, действуя, как люди, и можно говорить с ними, не зная, кто это. Они, сынок, как вирусы, всюду проникают, — поделилась вдруг бабушка своей догадкой, и еще одной. — Вот я и боюсь, что американцы как бросят на нас бомбу, ну, атом их этот, а мы на них, то крысы будут больше людей, вырастут с них, а люди станут слабые, вялые, как больные. Вот крысы их и завоюют из своих подвалов. Твоя мама говорила, что такое происходит в результате… какое-то слово… мута… мути… мута…
— Мутации, — сообразил и подсказал сквозь жар Борис.
Он так напрягся, вспоминая это слово, что от приложенного усилия заболел, казалось, сам мозг. Он закрыл глаза, вытащил руку из-под подушки и лег на затылок, на спину. На общей кухне послышалось звяканье жестяного рукомойника, странно совпадавшее, сливавшееся с бабушкиной речью. Но звук воды, льющейся в полное уже, как он знал, ведро, стоявшее под рукомойником, разбудил в нем жажду, и он почувствовал, что губы, рот, горло просто запеклись, обметаны сухостью. Он открыл рот, но сказать ничего не смог.
— Попей, сынок, попей, — говорила все приметившая бабушка.
Вода из стакана текла ему в рот, попадая и мимо, на подушку, на простыню. Горячим телом он ощутил, что около головы, шеи, плеч повлажнело. Во рту, в горле стало легче, но от выпитой и попавшей в желудок воды его затошнило, голова закружилась с такой силой, что не было сил сопротивляться. В ней словно возникли какие-то мутные завихрения, все окутал белый туман, и снова он испытал тошнотворное падение куда-то вниз, в белую пелену. А потом словно бы ступеньки под ногами появились. Раз — ступенька, два — ступенька, три — ступенька. И вдруг пропали, словно опору выбили… Дурнота накатывала и тащила, тащила его в пропасть без дна, но вот он почувствовал, что это дно — во всяком случае твердая поверхность под ноги — приближается, и сейчас падение прекратится, и он встанет. И он встал.
На его едва слышно пробормотанные слова подковыляла откуда-то сбоку бабушка Настя:
— Ну-ка дай лоб, сынок. Ты весь какой-то красный. Она прикоснулась губами к его лбу.
— Да что с тобой, Борюшка! Ты весь горишь. Что мама-то скажет! Давай-ка скорей градусник померяем…
Пока он держал под мышкой градусник, чувствуя какую-то прямо морскую качку в голове (его мутило, клонило то вбок, то прямо лбом вниз, время от времени внутри что-то обрывалось и ухало куда-то в глубины организма), бабушка Настя расстелила на сундуке матрас, покрыла его дерюжной простынкой, а сверху раскинула свежую белую простынь, уложила одна на другую две подушки, а у стенки положила валик от старого дивана, чтоб не дуло от стены и чтобы Борис не проваливался в щель между стеной и сундуком. Валик обычно стоял у изголовья сундука, прислоненный к стене и, сколько помнил Борис, всегда употреблялся для этой цели, что было и вправду важно, пока он был маленьким. А теперь он уже не был маленьким — все таки девятый класс! — и редко оставался ночевать у бабушки. И если бы не ссора с-родителями, то осенние каникулы он проторчал бы дома, в своей трехкомнатной квартире, а не ютился бы в коммуналке неподалеку от Окружной железной дороги.
Бабушка уложила сверху ватное одеяло в цветастом пододеяльнике, откинув его угол, так что Борису сразу захотелось лечь, влезть под зовущий и обещающий укрытие покров, а бабушка повернулась к нему.
— Ну что, сынок, на градуснике? Оказалось сорок и три десятых.
— Ложись, ложись скорее, — она принялась помогать ему раздеваться, стаскивая с него рубашку, брюки, потому что как только он убедился сам, что болен, он вдруг раскис и ужасно ослаб, одежда стала давить его, и только стянув с ног носки и отбросив их в сторону и забравшись под одеяло на чистые простыни и высокие подушки, он почувствовал облегчение и отдохновение. Но длилось это недолго, и уже через десять минут простыни стали жаркими, липкими, потными и противными, и Борис заметался по постели, отыскивая прохладные, еще не нагретые его горевшим телом уголки.
— Что же делать-то? — спросила бабушка вслух, сидя у его постели и видя его метания. Она положила ему руку на лоб, затем сняла, принялась рассуждать:
— И родителей никого с нами. Аня в совхозе на полях. И Григорий Михайлович дома. Вот разве до него дозвониться можно.
В полумраке жара, головной боли, начинающегося бреда слышал Борис эти слова, и, хотя ему очень хотелось, чтобы отец пожалел его, тяжелобольного, еще больше засело в нем упрямое нежелание видеть родителей, сладкое чувство обиды и заброшенности, потому что в глубине души сознавал, что сам виноват, а вину признать нет никаких сил.
— Не надо! Не хочу, не хочу, чтоб они приезжали! — заговорил горячечно Борис, — все равно они не помогут, все равно они не врачи! А отец — тем более не врач, подумаешь — историк, мудрец называется. Мама хоть биолог, хоть что-то в болезнях понимает.
Борис нахамил отцу, а потому и был на него обижен. И началось-то все из-за пустяков. Отец попросил его сходить в магазин. Борис отказался, сославшись на то, что у него еще много уроков. Последовало возражение, что поход в булочную недолог, что он больше тратит времени на хождение из угла в угол. Борис пробурчал, что лучше бы па-поч-ка на себя поглядел, что тоже вечно на диване с книжкой валяется. Отец сказал, что поражен его заявлением, а вышедшая из своей комнаты мама добавила, что вот они и вырастили тунеядца и иждивенца, и взгляд ее был тяжел и неприязнен. Тогда Борис крикнул, что раз так, то вообще он не желает ничего делать, что если они не хотят его кормить, то и не надо. Отец, покраснев, велел, чтобы он перестал говорить глупости и гадости, добавив, что пока он не одумается, с ним будет прекращено всякое дружеское общение. Борис видел огорчение родителей, но чувство собственной неправоты заставило его снова крикнуть, что это он прекращает всяческое общение с ними и что они еще раскаются, что так обошлись со своим сыном. Отец сказал, что он напрасно думает, что в таких словах проявляется его самостоятельность, что, напротив, это доказательство его слабости и не очень-то благородного поведения. После этого Борис окончательно обиделся и ему стало ужасно жалко себя, он ушел в свою комнату и заперся, и не выходил, а сидел у себя на диване, подперев голову кулаком, и думал: «Пусть я умру, а папа ничего не сумеет сделать, никак не сможет мне помочь, и будет терзаться и раскается, что ругал меня сейчас. А если не умру, то все равно, все равно я ему покажу, что и без него смогу совершить нечто великое. А он скажет: извини, я в тебе ошибся, ты достоин моей дружбы. А я только пожму плечами, но ничего не отвечу».
И тогда-то он и укатил к бабушке Насте, благо наступила неделя осенних каникул. Да и мать не возражала, потому что ее срочно вызвали в подшефный совхоз как консультанта по льну. А здесь, у бабушки Насти, он взял вдруг да свалился, заболев так сильно, как хотел заболеть дома, чтобы разжалобить родителей.
Бабушка встала со стула и наклонилась над дырой в полу. Две большие доски — одна из них с кольцом — были вынуты из середины пола рядом со столом и положены одна на другую, образуя в полу отверстие, внутрь которого вела лесенка и по которой минут десять назад спустился дед Антон.
— Дед! дед! — крикнула бабушка в темноту лаза, — хватит там возиться! Иди наверх скорей.
Борис всегда удивлялся, с самого детства, как две, пусть и широкие, снятые половицы образуют вдруг лаз, в которые может войти даже взрослый объемистый человек, скрывают погреб (у бабушки не было холодильника), в котором хранилась пища, ибо там было довольно холодно, в отличие от живого чрева, и в котором сейчас дед Антон «воевал», как говорила бабушка Настя, с крысами. В каком-то смысле вся бабушкина комната, весь уклад ее жизни был связан, как ему казалось, с проблемами чрева, с большими запасами, заготавливаемыми на зиму, с тем, как бы подешевле и повкуснее поесть.
— Сейчас, мать, обожди минутку, — донеслось снизу.
Бабушка открыла тем временем верхний ящик в буфете, резном, верхние отделения которого были застеклены трапецевидными толстыми стеклами. Этот буфет добавлял уюта, сказочности, спокойствия бабушкиной комнате. В ящике стояла желтая круглая жестяная коробка из-под халвы. В ней хранились лекарства. Сквозь пелену жара Борис видел, как бабушка роется в коробке, вытаскивая то одно, то другое лекарство.
— Норсульфазол, — наконец, сказала с тем почтением в голосе, с каким она всегда произносила ученые слова, — и стрептоцид. Сейчас, Борюшка, выпьешь лекарства, а я тебе почитаю.
Бабушка любила, как она называла, старинные книги — Жуковского, Карамзина, русские народные сказки, Загоскина, Данилевского, из Пушкина же только «Капитанскую дочку», «Дубровского», «Онегина» и «Руслана и Людмилу». Дед предпочитал книге стопку водки, хотя бабушка и пыталась приохотить его к чтению.
«А что эти книгочеи умеют? — бранился он иногда с бабушкой. — Коту хвоста не привяжут», — произносил он нелепую фразу, которую Борис, терзаясь, воспринимал как намек и упрек, что не сумел он уследить за своим любимцем — котом Степкой, этим летом схваченным и увезенным неизвестно куда кошатниками. Борис и сам стыдился своего пристрастия к книгам, особенно к стихам. Поэзию все его приятели считали немужским делом, а в пятнадцать лет хочется уже быть мужчиной. Борис смотрелся в зеркало, видел, как темнеет губа от прорастающих усов, мечтал о любви и славе, но ни любовь, ни слава не приходили, что делать до их прихода, он не знал, а потому читал. Сейчас, однако, ему не хотелось слушать никакую книгу. Как только он лег в постель, ему стало хуже, кружилась голова и подташнивало от слабости, но возражать бабушке он не стал, полностью положившись на нее.
Красный свет от абажура превращал все в какой-то чудесно-опасно-сказочный вид: черный лаз в полу, башенки и резные столбики буфета, похожего в полубреду на крепость, бабушка, колдующая над лекарствами. Раньше он любил играть, лежа под тяжелым одеялом на сундуке (когда болел не очень сильно), в рыцарей: сгибая ноги в коленях, он образовывал горы и пропасти, всадники и пешие путались в горных складках одеяла. Теперь же ему и вправду было совсем худо, играть не хотелось, да и взрослый уже, и он подумал, что просто послушать книгу было бы, может, и в самом деле неплохо, чтоб отвлекло от головной боли. Лишь бы не напрягаться. Бабушка пробиралась к нему со стаканом и таблетками мимо дыры в полу, стараясь не запнуться об отложенные доски.
— Дед! — снова крикнула она. — Дед, давай скорей! (Это по дороге, наклонясь к погребу).
— Прими, Борюшка, таблетку. Вот вода, сынок, запей. Так, молодец. Теперь закрой глаза и полежи тихонько, я тебе почитаю.
Борис послушно закрыл глаза. Его бросало то в жар, то в холод, утром еще был совсем здоров, и вдруг, ни с того ни с сего… Сквозь дурноту он ощутил снова'обиду, на сей раз от незаслуженности и неожиданности болезни. Вроде ничего такого не делал: без шарфа на улицу не выходил, мороженого большими кусками не ел, холодной воды не пил… «Ну и пусть, — думал он. — Ну и пусть им будет хуже». Чем незаслуженнее и неожиданнее была болезнь, тем слаще казалась месть им, родителям. Он то падал, падал куда-то без конца, то, напротив, поднимался, а потом будто попадал на волну, и то его прибивало к берегу, то опять относило в пространство.
Он отдался этому то накатывающему, то сходящему жару в голове, и когда его прибивало к берегу, он слышал слова и фразы — бабушка читала «Руслана и Людмилу»:
Дальше уши забивал гул прибоя, но память сама подсказывала:
— У лукоморья дуб зеленый…
Выскакивали ясно даже две, а то и три строки:
— И днем и ночью кот ученый…
Потом довольно большой провал, а потом он открыл глаза и вслушался уже в момент катастрофы:
— Там ступа с Бабою Ягой
Идет, бредет сама собой…
Там о заре прихлынут волны
На брег песчаный и пустой,
И тридцать витязей прекрасных
Чредой из вод выходят ясных,
И с ними дядька их морской…
Бабушкин старый голос очень подходил этим словам, да и вся ее комната — в деревянном двухэтажном домишке — в красном свете абажура, от которого свет еще больше резал глаза, застилая их туманом, лампадка на стене, легкий дымок от нее как бы вводили его в старинный мир, так что он сам начинал себя представлять едва ли не героем, который кого-то должен спасти. Только Людмилы у него не было. И никто из девочек ему так не нравился, чтобы можно было честно подставить ее в воображении на место руслановой Людмилы. Да и робел он своих сверстниц, не хватало нахальства закрутить роман просто так. Все казалось, что он должен нечто совершить, а она должна звать его к этому свершению.
— Гром грянул, свет блеснул в тумане,
Лампада гаснет, дым бежит…
И замерла душа в Руслане…
Все смолкло. В грозной тишине
Раздался дважды голос странный…
Он завидовал ребятам, лихо кадрившимся с одноклассницами и девицами постарше уже с восьмого класса. Они брали, как казалось Борису, своей напористостью, физической ловкостью, нахальством, умением — для храбрости — «раздавить» в школьном туалете или в подъезде бутылку портвейна, смело целовать своих спутниц, так, что те не противились.
Борису хотелось походить на этих грубоватых парней, потому что они казались ему почти такими же самостоятельными, как учителя или родители. Но он не умел себя вести так, как они, да к тому же эти парни вечно его поддразнивали, чувствуя его чуждость, неловкость и неуверенность в «жизни». Особенно обидной, нелепой и потому привязчивой была дразнилка, прилипшая к Борису с детства:
…И снова вдруг он перестал сознавать себя, снова провал, и снова он летит куда-то и ничего не видит и не слышит, усилием воли пытаясь вернуться в бабушкину комнату. Но в один из таких моментов он перестал сопротивляться тащившей его силе и внезапно увидел себя, пробирающегося травянистым полем вдоль оврага. Именно пробирающимся он себя увидел, пригнувшимся, словно кто-то за ним следил или искал его, а он скрывался. Та сторона склона, откуда он вроде бы спустился, вся покрыта, усыпана, будто специально засеяна лекарственной ромашкой. Но ему надо перебраться на другую сторону, и почему-то это очень опасно. Во всяком случае в руке у него кинжал с перекрестьем, а на боку пустые ножны. И он понимает, что кинжал рыцарский, хотя в остальном он одет обычно: техасы, кеды, ковбойка, пиджак. Запах ромашки бодрит и одновременно успокаивает, но он знает, что самая опасность впереди. Кто-то черный, похожий на большого кота, мелькает вдали и словно манит его. Он должен за ним, за ним. Потому что этот кто-то еще больше рискует. Он идет, точнее скользит вниз, в овраг, а овраг как на даче в Манихино, хотя склон вроде бы похож на тот, что недалеко от железной дороги возле бабушки Насти. Он перебегает по бревну ручей и, по-прежнему согнувшись, бежит вдоль другого склона, поросшего на этот раз репейником. Вдруг черный проводник метнулся к нему, и Борис увидел, что это и вправду кот с белой грудкой и белыми лапками, и кот махнул лапой, ложись, де, ложись немедленно, но Борис замешкался и тут увидел четверых серовато-коричневых всадников, ехавших по репью с копьями наперевес, и казалось, что сзади у них что-то вроде длинных хвостов, которыми они хлестали коней по крупу будто хлыстами. Да и кони не совсем кони, а чем-то смахивают на своих всадников. «Откуда они здесь? Как узнали?» — подумал Борис, но тут же упал вниз лицом, стараясь ни о чем не думать, стараясь потерять сознание, отключиться от этого охватившего его ужаса и снова очутиться у бабушки Насти.
«Три ступеньки вниз,
Там живет Борис —
Председатель дохлых крыс!
Предводитель дохлых крыс!»
И это ему удалось. Когда он очнулся, никакого оврага не было, а он по-прежнему лежал в постели, на сбившейся простыне, уткнувшись носом в подушку, а бабушка Настя, прекратив чтение, стояла над дедом Антоном, который, наполовину высунувшись из подпола, держал в руке за длинный хвост огромную серовато-коричневатую усатую дохлую крысу, а в другой руке — самодельную мышеловку.
— Убери ее скорее, — говорила бабушка, — а то Борюшка проснется — напугается. Гляди какая! Прямо Крысиный Император! И как ты можешь эту гадость в руки брать! Нет чтоб кота завести. Все сам и сам. Денег что ли на кота жалко? Не забрали бы, Борюшка, твоего Степку кошатники, мигом бы с ними справился.
Дед смотрел на крысу с тупым и упрямым любопытством, вытянув руку и держа ее перед собой на уровне глаз, словно любуясь ею. И не отвечал. А бабушка, заметив, что Борис открыл глаза и глядит на них, постаралась загородить собой такое зрелище, но поскольку это не получилось — мешал стул, снова заговорила:
— Вот и Борюшка глаза открыл. Убери скорее и иди звони врачу. Видишь, сынок, какого зверя дед убил. Настоящего Императора крыс. Помнишь, Щелкунчик с таким воевал? А по мне, Борюшка, кот он лучше всего. Пускай коты их ловят, и нам забот меньше. А то вон дед с ними уж вторую неделю воюет, а пока только первая попалась…
Дед опустил руку, слегка отставив ее в сторону, чтобы болтающаяся крыса не коснулась его, и поднялся медленно из глубины погреба. Он был одет в солдатские сапоги, ватные штаны, поверх ночной рубашки был натянут вязаный жилет, а на голове фуражка. Он молча вышел из комнаты, и во дворе громыхнул мусорный бак. Потом он снова вошел в комнату уже в своем брезентовом, прорезиненном плаще с капюшоном, в котором он обычно ездил на рыбалку.
— Вот тебе монета, — сказала бабушка, — позвони в поликлинику, а затем Грише, что Борюшка заболел. Родители должны быть при ребенке.
Дед Антон, вздернув как кот (если бы коты подстригали себе каждую неделю усы, этот образ был бы точнее) вверх свои ершеобразные усики, поправил очки, дужки которых для крепости были обмотаны ниткой, подошел к сундуку, наклонился, посмотрел на Бориса и неожиданно подал бабушке совет (обычно распоряжалась по дому она, а он молчал):
— Когда они еще приедут, родители!.. Малиновый отвар ему надо на ночь дать. Ему совсем худо.
Повернулся, широко переступил так и не закрытую им дыру подпола и вышел. Борис перекатился на правый бок, подсунул вытянутую руку под подушку, тщетно ища на ней головой хоть одно прохладное местечко, следя глазами, как бабушка Настя укладывала половицы, закрывая первой доской часть отверстия, как бы суживая его, а потом опускала, держа ее за медное кольцо, вторую, последнюю толстую деревянную половицу. Голова болела, лекарство пока не помогало (рыцарь Норсульфазол и благородный оруженосец Стрептоцид путешествуют по его кровеносной системе в поисках врагов, так он играл немножко). Бабушкины движения казались ему без нужды суетливыми, мешали ему сосредоточиться на чем-то важном или хотя бы уснуть. Наконец она присела рядом, закончив операцию с досками, и продолжала вслух размышлять о крысах (она всегда о чем думала, о том и говорила, чем ее разговоры — равенством с ним — и дороги были Борису):
— Я крыс боюсь, сынок. С ними никто справиться не может. Они очень злые. Старые люди говорят («старые люди» в устах бабушки звучало особенно впечатляюще: значит, еще более старые, чем она), что они хитрее людей. Они и кошку загрызть могут, и человека спящего. А в старых книгах, — тут она перешла на шепот, как всегда делала, когда боялась, что говорит что-то «запрещенное», а именно: связанное с мистикой, иррациональным, таинственным, волшебным, — там, сынок, написано, что крыс потому никто победить не может, что умом они почти как люди. Вот послушай, — она достала ветхую клеенчатую тетрадь, куда выписывала нравившиеся или поражавшие ее изречения и факты «из литературы», и, открыв, тихо, но торжественно зачитала: — Они обладают тайнами подземелий, где и прячутся. В их власти изменять свой вид, являясь как человек, с руками и ногами, в одежде, имея лицо, глаза и движения, подобные человеческим, и даже не уступающие человеку — как его полный, хотя и не настоящий образ. Крысы могут также причинять неизлечимую болезнь, пользуясь для этого средствами, доступными только им. — «Может, и я заразился крысиной болезнью?» — с тоской в душе, холодея и содрогаясь от мертвящего и цепенящего ужаса, подумал Борис. Бабушка любила страсти, «ужасти», и он, замирая от страха и интереса, не отрываясь, всегда слушал ее рассказы и рассуждения такого рода: ужас влек к себе, завораживал. — Им благоприятствуют, Борюшка, — продолжала проникновенно читать бабушка, — мор, голод, война, наводнение и нашествие. Тогда они собираются под знаком таинственных превращений, действуя, как люди, и можно говорить с ними, не зная, кто это. Они, сынок, как вирусы, всюду проникают, — поделилась вдруг бабушка своей догадкой, и еще одной. — Вот я и боюсь, что американцы как бросят на нас бомбу, ну, атом их этот, а мы на них, то крысы будут больше людей, вырастут с них, а люди станут слабые, вялые, как больные. Вот крысы их и завоюют из своих подвалов. Твоя мама говорила, что такое происходит в результате… какое-то слово… мута… мути… мута…
— Мутации, — сообразил и подсказал сквозь жар Борис.
Он так напрягся, вспоминая это слово, что от приложенного усилия заболел, казалось, сам мозг. Он закрыл глаза, вытащил руку из-под подушки и лег на затылок, на спину. На общей кухне послышалось звяканье жестяного рукомойника, странно совпадавшее, сливавшееся с бабушкиной речью. Но звук воды, льющейся в полное уже, как он знал, ведро, стоявшее под рукомойником, разбудил в нем жажду, и он почувствовал, что губы, рот, горло просто запеклись, обметаны сухостью. Он открыл рот, но сказать ничего не смог.
— Попей, сынок, попей, — говорила все приметившая бабушка.
Вода из стакана текла ему в рот, попадая и мимо, на подушку, на простыню. Горячим телом он ощутил, что около головы, шеи, плеч повлажнело. Во рту, в горле стало легче, но от выпитой и попавшей в желудок воды его затошнило, голова закружилась с такой силой, что не было сил сопротивляться. В ней словно возникли какие-то мутные завихрения, все окутал белый туман, и снова он испытал тошнотворное падение куда-то вниз, в белую пелену. А потом словно бы ступеньки под ногами появились. Раз — ступенька, два — ступенька, три — ступенька. И вдруг пропали, словно опору выбили… Дурнота накатывала и тащила, тащила его в пропасть без дна, но вот он почувствовал, что это дно — во всяком случае твердая поверхность под ноги — приближается, и сейчас падение прекратится, и он встанет. И он встал.
Глава 2
Туман и лестницы
Свет блеснул в тумане. Где-то грянул гром. «Ну да, — подумал Борис, — скорость у света больше, чем у звука». А потом тишина. И непонятно, где он. Тошнота в голове, правда, медленно уходящая. Вокруг вращаются клубы белого тумана, перемещаясь с места на место, будто клубы курильного дыма, поднимающегося сразу от нескольких курильщиков. Он почему-то в ковбойке, в пиджаке, в техасах, в кедах, а сверху белый отцовский старый пыльник. Но все это известно ему как бы наощупь, потому что вокруг такой густой туман, что самого себя не видно. И хорошо, что в одежде, — чувствуешь себя защищенней. А когда успел одеться — просто загадка. Но что без толку стоять, на месте Борис стоять не может, да и никогда не мог. Надо куда-то двигаться.
Осторожно переставляя ноги, он шел, тщательно ощупывая ногой, твердое ли то место, куда он собирается ступить, пробуя его на прочность. Судя по тому, что твердая и гладкая поверхность вдруг перемежалась выбоинами, в которые время от времени попадали обутые в кеды и потому чувствительные к неровностям почвы ноги Бориса, он шел по сильно выщербленной асфальтовой дороге. Хотя временами идти было гладко, даже весьма. Пугало только, что непонятно куда. Словно идешь по смотровой площадке высокой башни, и не знаешь, есть там перила или нет. Но он понимал, что кричать и спрашивать, где он находиться, не у кого, а потому и нелепо. Ему было недавно так худо от головной боли и жара, когда он все куда-то проваливался, что нынешняя душная влажность и легкое головокружение были все же не очень-то и страшны.
Внезапно он заметил по бокам дороги силуэты каких-то искривленных и скособоченных зданий — то ли они возникали из диковатых сочетаний клубящегося тумана и были миражом, то ли и вправду существовали, но в таком случае они были словно выстроены из конструктора с недостающими деталями. Людей, однако, никого: ни навстречу, ни сзади, ни обок. Лишь раз за спиной послышался ему галоп, переходящий в нервную побежку, поскок и снова галоп. Звук уходил в сторону переулка, который он как будто только прошел, если там вообще существовал переулок. Был он приглушен туманом, этот звук, да и был ли он, или все это ему только показалось?..
И вдруг впереди глухое ропотанье, слов не различить, но ясно, что это человеческие голоса. Борис пошел скорее, и туман, не пропадая вовсе, стал вроде бы пореже. И он увидел черный длинный колеблющийся ряд человеческих фигур — очередь! Он посмотрел налево — начала нет, направо — нет конца. Очередь тянулась вдоль длинного, довольно высокого, шести или даже семиэтажного здания, видневшегося смутно, размыто, фоном. Тут он заметил и отделившиеся от очереди завихрения черных фигурок, собравшихся по трое, по четверо, и уловил даже слова, вылетевшие из одного такого завихрения:
— Давай!
— Чего давай?
Осторожно переставляя ноги, он шел, тщательно ощупывая ногой, твердое ли то место, куда он собирается ступить, пробуя его на прочность. Судя по тому, что твердая и гладкая поверхность вдруг перемежалась выбоинами, в которые время от времени попадали обутые в кеды и потому чувствительные к неровностям почвы ноги Бориса, он шел по сильно выщербленной асфальтовой дороге. Хотя временами идти было гладко, даже весьма. Пугало только, что непонятно куда. Словно идешь по смотровой площадке высокой башни, и не знаешь, есть там перила или нет. Но он понимал, что кричать и спрашивать, где он находиться, не у кого, а потому и нелепо. Ему было недавно так худо от головной боли и жара, когда он все куда-то проваливался, что нынешняя душная влажность и легкое головокружение были все же не очень-то и страшны.
Внезапно он заметил по бокам дороги силуэты каких-то искривленных и скособоченных зданий — то ли они возникали из диковатых сочетаний клубящегося тумана и были миражом, то ли и вправду существовали, но в таком случае они были словно выстроены из конструктора с недостающими деталями. Людей, однако, никого: ни навстречу, ни сзади, ни обок. Лишь раз за спиной послышался ему галоп, переходящий в нервную побежку, поскок и снова галоп. Звук уходил в сторону переулка, который он как будто только прошел, если там вообще существовал переулок. Был он приглушен туманом, этот звук, да и был ли он, или все это ему только показалось?..
И вдруг впереди глухое ропотанье, слов не различить, но ясно, что это человеческие голоса. Борис пошел скорее, и туман, не пропадая вовсе, стал вроде бы пореже. И он увидел черный длинный колеблющийся ряд человеческих фигур — очередь! Он посмотрел налево — начала нет, направо — нет конца. Очередь тянулась вдоль длинного, довольно высокого, шести или даже семиэтажного здания, видневшегося смутно, размыто, фоном. Тут он заметил и отделившиеся от очереди завихрения черных фигурок, собравшихся по трое, по четверо, и уловил даже слова, вылетевшие из одного такого завихрения:
— Давай!
— Чего давай?