Славка улыбнулся во все свое рябое лицо, кивнул, соглашаясь.
– А ты, Глеб, пожелтел чего-то. Смотри не лезь куда не надо, а то операцию отложим – пожалеешь, – повернулся на миг к нему Шхунаев.
– Да я так, Сергей Игнатьевич, как есть чтобы. А операцию мне Анатоль Лексаныч сразу после Рождества обещал.
– Обещал – значит сделает. Не желтей только, – и снова поворотился ко мне, со мной оставаясь на вы. – А против вас лично у меня ничего нет. Я только все начинания Анатолия Александровича поддерживаю и являюсь главным исполнителем. Он прав, что Россия на жертве стоит. Но я-то хочу сказать, что жертва должна быть с пользой для науки. Лапароскопия – операция новая, не отработанная еще. Вот ее и надо отрабатывать. Раз при колоноскопии у вас ничего не обнаружили, будем делать лапароскопию, а она не поможет, то и лапаротомию. Тут же, не снимая со стола.
– А что такое лапаротомия? – спросил я каким-то не своим голосом, измученный колоноскопической процедурой. – И зачем она?
Доктор Шхунаев улыбнулся длинной улыбкой садиста:
– Бывает, лапароскопия ничего не показывает, тогда лапаротомия, то есть разрезаем живот от пупка до паха, все твои кишки вываливаем и ищем язву, перебираем их одну за другой. Найдем – резекцию сделаем.
– А не найдете?
– Назад все засунем и зашьем.
– Но я против, у меня уже все обнаружено, – вдруг совсем хрипло и как-то жалко возразил мой голос. – Ведь без моего согласия вы этого сделать не можете. А я не согласен.
Славка неожиданно подбавил остроты, вроде меня поддержав, но и напугав тоже. Состроив встревоженное выражение на рябой своей физиономии, он вдруг безо всякой улыбки сам спросил голосом больного и сам же голосом Шхунаева ответил:
– «Доктор, я умру?» – «Больной, сделаем все возможное». Шхунаев к нему даже не повернулся. А я уже не возражал против тыканья, но неожиданно вполне всерьез за жизнь свою испугался. И не то, чтобы боялся умереть, однако смерть, казалось мне, должна была выглядеть более оправданной и не зависящей от тупости медицинского распорядка. Но тут же убедился, что дело не только в тупости.
– А вашего согласия, – пожал Шхунаев сутулыми плечами, – никто и не спросит.
– Но это же фашизмом называется.
– Отнюдь, – улыбнулся Шхунаев широким ртом, выпячивая вперед подбородок и откидывая назад голову с залысинами. – Во-первых, мы операции все делаем под наркозом. Вы ж не в немецком концлагере. А во-вторых, есть такое в нашей медицине понятие: операция без согласия больного в случае показания опасности для его здоровья. Вам же делают уколы от кровотечения, вот один из них будет снотворным. И вы очнетесь уже после операции – скорее всего в реанимации. Если все пройдет благополучно. Мы обсудим все это с вашим лечащим врачом Анатолием Александровичем.
Он даже умудрился как-то церемонно и издевательски одновременно поклониться мне, выходя за дверь.
Мне казалось, что я снова брежу, как сегодня ночью. Конечно, в аду – по грехам, в Мертвом доме – по вине (то есть тоже по грехам). А здесь, в больнице, за что? Вина в появлении на свет. Раз родился, то должен помереть, приговор зачитывается сразу, но заключение пожизненное, и никто о нем не вспоминает, пока не зазвучат огненные слова, написанные на больничной стене. А. А. легко говорить: «Вы все виноваты в том, что с вами произошло. Не так живете, не то жрете». Но ведь это бред, пустые слова.
Зато сопалатники мои, как только Шхунаев вышел, загудели.
– Распустились, тить твою мать, – захрюндел дедок, – всякий порядок позабыли. Меня, тить, не пощадили, теперь на ентом философском писателе экскремент делать хотят. А это значит – без пощады.
– Бабки нужны и положение, – дипломат Юрий Владимирович взволнованно провел рукой по красивым, но немытым волосам. – Со мной ничего не может случиться. Я так устроен. А есть те, с которыми все случается. Я-то сюда случайно попал. Прямо с работы по скорой отвезли. Но я потом в АО медицины поеду. Отдельная палата, вежливые все, за двести-то баксов в день! Там долечат. Операций они не делают, а проверить, восстановить – за милую душу!
– Они нас и здесь всех долечат, – ухмыльнулся Славка.
– Только его, – кивнул дипломат на пустую постель Глеба, вышедшего «курнуть». – Пожелтел весь. А с желтизной операций не делают. Они его уже списали. Он им не интересен. Помрет просто под ножом… Зачем им это?
– Как не будут делать? Они ж ему обещали! – подскочил я, на минуту забыв о себе. – Что же они хотят? Понаблюдать?.. Почему тогда по-другому не лечат? Прямо немцы из концлагеря. Но те вроде от злодейства излечились…
– Ты, Борис, не прав. Ни кера немцы не излечились. Фашисты они и есть фашисты. Такое никуда не девается. Просто глубже запрятано, – возразил со знанием дела поездивший по Европе дипломат Юрка.
– Это ты, Юрий Владимирович, брось, – сказал Славка. – Я как-то по контракту в Дюрене работал, заболел там, так битте-дритте, в больницу, по бедности страховки, конечно, палату дали двухместную. Снемецким зольдатом лежал. Но – телевизор, но – сестрички вежливые, врачи все анализы делали бесплатно. Поверх моей страховки. Беспокоились. И вылечили. Опытов надо мной не ставили. Не, немчура от этого излечилась, это точно. А нам просто друг на друга насрать. И вовсе это не фашизм, а всегда так было. Хоть ты и философ, а такого не знаешь. Только если добрый человек найдется – значит, повезло. Значит, Бог упас.
Зарисовывая сейчас этот эпизод, я снова вспомнил слова русского епископа Серапиона Владимирского, о котором писала в те месяцы книжку Кларина. В XIII веке он увещевал соотечественников (привожу его слова точно, по сборнику текстов): «Погании бо, закона Божия не ведуще, не убивают единоверних своихъ, ни ограбляють, ни обадят, ни поклеплют, ни украдут, не запряться чужаго; всякъ поганый брата своего не продасть; но, кого в нихъ постигнет беда, то искупять его и на промыслъ дадуть ему; а найденая в торгу проявляют; а мы творимсъся, вернии, во имя Божие крещени есмы и, заповеди его слышаще, всегда неправды есмы исполнени и зависти, немилосердья; братью свою ограбляемъ, убиваемъ, въ погань продаемъ; обадами, завистью, аще мощно, снели друг друга, но вся Богъ боронит». В переводе на современный русский это звучало еще страшней: «Даже язычники, Божьего слова не зная, не убивают единоверцев своих, не грабят, не обвиняют, не клевещут, не крадут; не зарятся на чужое; никакой неверный не продаст своего брата, но если кого-то постигнет беда – выкупят его и на жизнь дадут ему, а то, что найдут на торгу, – всем покажут; мы же считаем себя православными, во имя Божье крещенными и, заповедь Божью зная, неправды всегда преисполнены, и зависти, и немилосердья: братий своих мы грабим и убиваем, язычникам их продаем; доносами, завистью, если бы можно, так съели друг друга, – но Бог охраняет!»
Пас в сторону – о женщинах
Ночное бдение – второе
– А ты, Глеб, пожелтел чего-то. Смотри не лезь куда не надо, а то операцию отложим – пожалеешь, – повернулся на миг к нему Шхунаев.
– Да я так, Сергей Игнатьевич, как есть чтобы. А операцию мне Анатоль Лексаныч сразу после Рождества обещал.
– Обещал – значит сделает. Не желтей только, – и снова поворотился ко мне, со мной оставаясь на вы. – А против вас лично у меня ничего нет. Я только все начинания Анатолия Александровича поддерживаю и являюсь главным исполнителем. Он прав, что Россия на жертве стоит. Но я-то хочу сказать, что жертва должна быть с пользой для науки. Лапароскопия – операция новая, не отработанная еще. Вот ее и надо отрабатывать. Раз при колоноскопии у вас ничего не обнаружили, будем делать лапароскопию, а она не поможет, то и лапаротомию. Тут же, не снимая со стола.
– А что такое лапаротомия? – спросил я каким-то не своим голосом, измученный колоноскопической процедурой. – И зачем она?
Доктор Шхунаев улыбнулся длинной улыбкой садиста:
– Бывает, лапароскопия ничего не показывает, тогда лапаротомия, то есть разрезаем живот от пупка до паха, все твои кишки вываливаем и ищем язву, перебираем их одну за другой. Найдем – резекцию сделаем.
– А не найдете?
– Назад все засунем и зашьем.
– Но я против, у меня уже все обнаружено, – вдруг совсем хрипло и как-то жалко возразил мой голос. – Ведь без моего согласия вы этого сделать не можете. А я не согласен.
Славка неожиданно подбавил остроты, вроде меня поддержав, но и напугав тоже. Состроив встревоженное выражение на рябой своей физиономии, он вдруг безо всякой улыбки сам спросил голосом больного и сам же голосом Шхунаева ответил:
– «Доктор, я умру?» – «Больной, сделаем все возможное». Шхунаев к нему даже не повернулся. А я уже не возражал против тыканья, но неожиданно вполне всерьез за жизнь свою испугался. И не то, чтобы боялся умереть, однако смерть, казалось мне, должна была выглядеть более оправданной и не зависящей от тупости медицинского распорядка. Но тут же убедился, что дело не только в тупости.
– А вашего согласия, – пожал Шхунаев сутулыми плечами, – никто и не спросит.
– Но это же фашизмом называется.
– Отнюдь, – улыбнулся Шхунаев широким ртом, выпячивая вперед подбородок и откидывая назад голову с залысинами. – Во-первых, мы операции все делаем под наркозом. Вы ж не в немецком концлагере. А во-вторых, есть такое в нашей медицине понятие: операция без согласия больного в случае показания опасности для его здоровья. Вам же делают уколы от кровотечения, вот один из них будет снотворным. И вы очнетесь уже после операции – скорее всего в реанимации. Если все пройдет благополучно. Мы обсудим все это с вашим лечащим врачом Анатолием Александровичем.
Он даже умудрился как-то церемонно и издевательски одновременно поклониться мне, выходя за дверь.
Мне казалось, что я снова брежу, как сегодня ночью. Конечно, в аду – по грехам, в Мертвом доме – по вине (то есть тоже по грехам). А здесь, в больнице, за что? Вина в появлении на свет. Раз родился, то должен помереть, приговор зачитывается сразу, но заключение пожизненное, и никто о нем не вспоминает, пока не зазвучат огненные слова, написанные на больничной стене. А. А. легко говорить: «Вы все виноваты в том, что с вами произошло. Не так живете, не то жрете». Но ведь это бред, пустые слова.
Зато сопалатники мои, как только Шхунаев вышел, загудели.
– Распустились, тить твою мать, – захрюндел дедок, – всякий порядок позабыли. Меня, тить, не пощадили, теперь на ентом философском писателе экскремент делать хотят. А это значит – без пощады.
– Бабки нужны и положение, – дипломат Юрий Владимирович взволнованно провел рукой по красивым, но немытым волосам. – Со мной ничего не может случиться. Я так устроен. А есть те, с которыми все случается. Я-то сюда случайно попал. Прямо с работы по скорой отвезли. Но я потом в АО медицины поеду. Отдельная палата, вежливые все, за двести-то баксов в день! Там долечат. Операций они не делают, а проверить, восстановить – за милую душу!
– Они нас и здесь всех долечат, – ухмыльнулся Славка.
– Только его, – кивнул дипломат на пустую постель Глеба, вышедшего «курнуть». – Пожелтел весь. А с желтизной операций не делают. Они его уже списали. Он им не интересен. Помрет просто под ножом… Зачем им это?
– Как не будут делать? Они ж ему обещали! – подскочил я, на минуту забыв о себе. – Что же они хотят? Понаблюдать?.. Почему тогда по-другому не лечат? Прямо немцы из концлагеря. Но те вроде от злодейства излечились…
– Ты, Борис, не прав. Ни кера немцы не излечились. Фашисты они и есть фашисты. Такое никуда не девается. Просто глубже запрятано, – возразил со знанием дела поездивший по Европе дипломат Юрка.
– Это ты, Юрий Владимирович, брось, – сказал Славка. – Я как-то по контракту в Дюрене работал, заболел там, так битте-дритте, в больницу, по бедности страховки, конечно, палату дали двухместную. Снемецким зольдатом лежал. Но – телевизор, но – сестрички вежливые, врачи все анализы делали бесплатно. Поверх моей страховки. Беспокоились. И вылечили. Опытов надо мной не ставили. Не, немчура от этого излечилась, это точно. А нам просто друг на друга насрать. И вовсе это не фашизм, а всегда так было. Хоть ты и философ, а такого не знаешь. Только если добрый человек найдется – значит, повезло. Значит, Бог упас.
Зарисовывая сейчас этот эпизод, я снова вспомнил слова русского епископа Серапиона Владимирского, о котором писала в те месяцы книжку Кларина. В XIII веке он увещевал соотечественников (привожу его слова точно, по сборнику текстов): «Погании бо, закона Божия не ведуще, не убивают единоверних своихъ, ни ограбляють, ни обадят, ни поклеплют, ни украдут, не запряться чужаго; всякъ поганый брата своего не продасть; но, кого в нихъ постигнет беда, то искупять его и на промыслъ дадуть ему; а найденая в торгу проявляют; а мы творимсъся, вернии, во имя Божие крещени есмы и, заповеди его слышаще, всегда неправды есмы исполнени и зависти, немилосердья; братью свою ограбляемъ, убиваемъ, въ погань продаемъ; обадами, завистью, аще мощно, снели друг друга, но вся Богъ боронит». В переводе на современный русский это звучало еще страшней: «Даже язычники, Божьего слова не зная, не убивают единоверцев своих, не грабят, не обвиняют, не клевещут, не крадут; не зарятся на чужое; никакой неверный не продаст своего брата, но если кого-то постигнет беда – выкупят его и на жизнь дадут ему, а то, что найдут на торгу, – всем покажут; мы же считаем себя православными, во имя Божье крещенными и, заповедь Божью зная, неправды всегда преисполнены, и зависти, и немилосердья: братий своих мы грабим и убиваем, язычникам их продаем; доносами, завистью, если бы можно, так съели друг друга, – но Бог охраняет!»
Пас в сторону – о женщинах
Потом на каталке повезла меня пришлая сестричка на рентген желудка. Оставила в коридоре на первом этаже, где собралась очередь, и пошла к врачу договариваться, чтобы меня пропустили первым. Было зябко. Под простыней я мерз и слушал разговоры – столь же безумные, как и прежние. Мужик в зимней шапке-ушанке и в черном костюме. Лицо европеоидное. Рассуждает сам с собой вслух, хотя не старик и на тихо помешанного не похож:
– Вот я наполовину мусульманин. А еще наполовину католик. Да и сам в православной стране. Всем этим занят, всему надо соответствовать. Вот у вас в православии сколько руководителей? – обращается он к бабке с клюкой, которая только что жаловалась, что мы самая богатая страна, а американцы заставляют нас жить бедно.
– Я не знаю, я же русская, – отвечает та тихо и столь же бессмысленно.
Меня все же пропустили без очереди. А дальше пил белую густую жидкость, ее же клизмой закачивали мне в желудок с другой стороны. Потом врач долго вертел меня и сказал, что желудок мой имеет каскадную форму, но ничего больше не отметил. Потом меня отвели в специальный туалет, чтоб я освободился от этой белой жидкости, и я сидел на холодном ободке толчка с отломанным сидением, бессмысленно глядя в газетные страницы, выданные мне для другого употребления. Но все же прочитал что-то из жизни богатой звезд. Что мне с того, какая у них там жизнь! Да почти такая же, только всякими словами и одеждами прикрытая.
А затем я снова очутился в своей палате.
– Да чушь все это, – говорил Юрий Владимирович, – просто бабок все хотят. Каждый ищет, где найти можно. Заплати любому тысячу баксов, он и отстанет.
– Кто такое заработать может?! – охнул Глеб.
– Пожалуй, мне такого не заработать, – сказал я, хотя думал о другом.
– Да брось ты, просто наша лень, – возразил высокомерно мидовец. – Работать надо. Вот моя баба вкалывает с восьми до полуночи, так она пять тысяч баксов в месяц получает. А другой получает пятьдесят баксов, по-нашему – полторы тысячи деревянных, в месяц, но на остальные четыре пятьсот долларов он бездельничает, получает, так сказать, натурой, ленью. Вон ты, Славка, пока у немцев работал, как тебе приходилось, небось не спал?
– Да я с нашей фирмой работал, – хмыкнул Славка. – Спал больше, чем в Москве, а дойче марки шли. Да не в работе дело, а в чем-то еще. Кто-то так устроен, что у него всегда бабки, а кто-то иначе.
– Это у кого какое счастье, кто жизнь понимает, у того все схвачено, – задумчиво сказал подросток-наркоман, уже явно ставший задумываться, как жить дальше. – У нас сосед по подъезду мясную лавку держит. Сговориться сумел. Сошелся с церковной мафией, 33 тысячи баксов отслюнил, получил киоск, в виде часовенки построен, на крыше, правда, не крест, а шар такой. На верхнем этаже иконы, свечки, религиозные всякие там книги, церковную утварь продают, а на первом у соседей колбасный магазин.
– Небось, и в пост торгуют? – позавидовал дедок.
– Конечно, торгуют, иначе прогорели бы. У него жена – еврейка, – пояснил подросток.
– А мне наплевать на бабки. Юрий вот говорит, что я не вкалываю с утра до вечера, потому и баксов нет. А куля я делаю, если не вкалываю, – вдруг махнул рукой Глеб. – Но я своей жизнью доволен. Я вообще везучий. Все на меня падает. Да мимо проходит. Бабину как-то раз сорвало со станка, крутануло по воздуху, но в аккурат на волосок мимо головы пронесло. Ножиком пырнули, когда с девушкой гулял, но я выжил. Я вот после операции думаю с женой в дом отдыха от работы махнуть. Я ведь счастливчик. И неважно, что плохое случается. Я вам о свадьбе своей скажу. Я невесту-то из машины на руки подхватил, шагнул, а начало марта, ледок, я в луже и поскользнулся. – Он захохотал. – Невеста в платьице таком воздушном была и попу свою в луже намочила, а у меня, пока пытался ее удержать, ноги разъехались, и брюки по шву распоролись. А свидетелю в этот момент теща с перепугу автомобильной дверцей пальцы на руке раздробила. И ничего. Все проходит. Стех пор жили хорошо. Я из всего выкрутиться умудряюсь.
– Нельзя так говорить, – вдруг почти злобно сказал Славка.
– Это точно, – глядя в потолок сказал своим бесцветным голосом Паша-наркоман. – У нас один так хвастался, а потом перекурил и в окно с одиннадцатого этажа вышел.
Дедок захихикал. Захихикал так, что банки на жгутах затряслись и жидкость расплескалась. Он замахал руками и заклекотал:
– Один мудак у нас все хвалился, что проедет в ворота на грузовике на скорости сто километров и – кулдык-мулдык – столб снес и рельсой из сарая ему голову снесло, а тоже удачлив был. Хи-хи!
– Расхихикался дедок, – сказала полнотелая Наташка, занося себя в палату, – а я с уколами к вам пришла. Давайте-ка все попами кверху.
Делала она их не очень хорошо, больно, хуже Сибиллы, но лучше Кати. Все поеживались, переворачиваясь после укола на спину. Подойдя к Юрке, она вдруг смущенно покраснела и глядя в сторону, пригласила его в процедурную:
– Вы уже мужчина здоровый, вставать можете. Сейчас я вам здесь сделаю, а уж потом буду делать в процедурной.
– А что делать-то будешь? – игриво-молодцевато спросил Юрка, работая явно на публику.
– А вы какой интересный! Все вам и скажи сразу! – и, почему-то пятясь и не сводя с красавчика дипломата глаз, исчезла за дверью.
– Самая большая удача, – задумчиво произнес Славка, когда Наташка вышла, – это баба хорошая. Да поди ж ты, их одна на миллион!
– А у тебя что, плохая? – спросил юнец.
– Да не, ничего. Но знаю, что бывают лучше.
– А ты сам старайся, – сказал Глеб. – И она тебя есть не будет.
– Да не ест она меня, – возразил Славка. – Но ворчит, это да. Думает, что я не от болезни, а от лени по дому чего-то не делаю. Не верит, что болею.
Юрий Владимирович подначивающе ухмыльнулся:
– А ты ее прогони. У моего приятеля, как он повышение по службе получил, жена тоже свихнулась. Сума сошла. Испугалась очень, когда у них машину с дачи воровали. Сначала мания преследования. А потом мания величия. Вообразила, сука, себя особой королевской крови. Там был слет королевских семейств в Турции. Так она тоже туда отправилась. Продала две свои квартиры – в Сочи и в Киеве. На эти деньги и поехала. Жила в соседней шикарной гостинице. Вернулась и решила, как и положено особе королевской крови, отправиться на сафари в Африку. На остатки денег и поехала. Взяла все бабки и поехала. А там уже в пустыне напилась с кем-то и велела сыну везти ее в город. Уж как их там львы не съели, как он машину вел (первый раз ведь!) и до гостиницы доехал, – не знаю. А эта стерва лежала на заднем сидении и только кричала: «Осторожнее! Не тряси! Ты везешь особу королевской крови!» Мужик ее, натурально, выгнал. Но она все равно при баксах, работа денежная и с работы ее не поперли. Значит, может себя в руках держать! Блажила, может? Баб надо гнать без жалости, тогда толк будет.
Славка посмотрел на него без шутки в глазах:
– Да как? Ссеми лет за мной таскается. Я уж ее и бил, и топил, и все ничего, как тогда прилипла, так и посюда. Бывало, детьми в лес пойдем, я ее поймаю, побью, чтоб за мной не вязалась. И все без толку. И физиономию, когда в лесу ягоды собирали, черникой мазал. Гнал от себя. А она ни на шаг.
Он вдруг встал с постели и прошелся по палате, усмехаясь во все свое круглое рябое лицо:
– Зато на свадьбе как гуляли! Целую неделю обе наши деревни пьяны были. Она из деревни Челобитьево, а я из Ватутино. Рядом эти деревни в Москве были. Из каждого дома пришли. Как говорят: в каждом домэ по кумэ. Особенно тесть расстарался. Всех поил-кормил, а для тех, кто уже в комнату заползти не мог, в сенях поставил бадью с самогоном и ковшик рядом положил. Всякий брал, зачерпывал, а тесть, если видел, огурец ему соленый выносил. А не видел, так рядом миска с огурцами стояла, могли и сами взять и закусить. Бабки пели нам величальные песни, собирали деньги, потом на них еще пили. Те, что пожаднее и подомовитее, свою долю домой заносили, а потом назад бежали и пили на халяву. Такой свадьбы больше не было. А потом я в Москву поехал работать, так она меня письмами закидала. Вообще-то писать не любит, а тут кажный день писала, пока не приехала ко мне. Так и прилипла.
– Я бы тоже от хорошей телки не отказался, не сейчас, конечно, а потом, – встрял басом подростель Паша. – Только без женитьбы.
Дипломат и бывший курсант Юрка махнул на него рукой, не лезь, мол, и самодовольно, опираясь, похоже, на свой опыт, спросил Славку:
– Что, в Москве не мог себе девку найти? Славка опять не принял игривого тона:
– Да как найдешь, когда эта с семи лет ко мне прилепилась: мой, и все тут. И из армии дождалась. Мой, говорит, другой не отдам. А теперь ворчит, что постель не застилаю.
Дедок тоже свое понимание высказал:
– Да, это ихнее женское дело постель застилать.
– Да учил я ее, ногу ей даже повредил. Палкой как-то огрел. Стех пор хромает. А все равно со мной. На работу провожает, с работы встречает.
– Так, может, тебе на самом деле повезло? – спросил я.
В голове было мутно, но я догадывался, что он мне завидует, что Кларина ему понравилась. Так и оказалось.
– Ты на себя посмотри, – мотнул он головой. – Твоя все для тебя может сделать, и самостоятельная, и себя в обиду не даст. Моя со мной почти ничего не говорит. Молчунья. Хотя тоже жизнь отдаст. Но не знаешь порой, понимает тебя аль нет.
«Вот о чем он вздыхает!» – поразился я. Жена его приходила всего раз. Несмотря на возраст, выглядела она вполне миловидной, даже пучок на затылке ее не портил. Сидела и молчала, глядела устало, но преданно. Правда, прихрамывала она и опиралась на палку – теперь понятно стало, почему. Но в жизни хромота и молчаливость – это еще не самая большая беда.
– Слушайте, – вдруг прервал разговор о женах (желтевший, как мне теперь казалось, прямо на глазах) Глеб, – чего-то вдруг я задумался и помстилось мне, что Анатоль Алексаныч и этот Шхунаев словно на одно лицо. Да не, – поправил он сам себя, – лица у них разные, но словно это один человек.
– Какой он на кер человек! – возразил Славка. – Дракон о трех головах. Ладно, хватит керню пороть. Спать пора. Глеб, ты курить пойдешь, свет погаси.
– Вот я наполовину мусульманин. А еще наполовину католик. Да и сам в православной стране. Всем этим занят, всему надо соответствовать. Вот у вас в православии сколько руководителей? – обращается он к бабке с клюкой, которая только что жаловалась, что мы самая богатая страна, а американцы заставляют нас жить бедно.
– Я не знаю, я же русская, – отвечает та тихо и столь же бессмысленно.
Меня все же пропустили без очереди. А дальше пил белую густую жидкость, ее же клизмой закачивали мне в желудок с другой стороны. Потом врач долго вертел меня и сказал, что желудок мой имеет каскадную форму, но ничего больше не отметил. Потом меня отвели в специальный туалет, чтоб я освободился от этой белой жидкости, и я сидел на холодном ободке толчка с отломанным сидением, бессмысленно глядя в газетные страницы, выданные мне для другого употребления. Но все же прочитал что-то из жизни богатой звезд. Что мне с того, какая у них там жизнь! Да почти такая же, только всякими словами и одеждами прикрытая.
А затем я снова очутился в своей палате.
– Да чушь все это, – говорил Юрий Владимирович, – просто бабок все хотят. Каждый ищет, где найти можно. Заплати любому тысячу баксов, он и отстанет.
– Кто такое заработать может?! – охнул Глеб.
– Пожалуй, мне такого не заработать, – сказал я, хотя думал о другом.
– Да брось ты, просто наша лень, – возразил высокомерно мидовец. – Работать надо. Вот моя баба вкалывает с восьми до полуночи, так она пять тысяч баксов в месяц получает. А другой получает пятьдесят баксов, по-нашему – полторы тысячи деревянных, в месяц, но на остальные четыре пятьсот долларов он бездельничает, получает, так сказать, натурой, ленью. Вон ты, Славка, пока у немцев работал, как тебе приходилось, небось не спал?
– Да я с нашей фирмой работал, – хмыкнул Славка. – Спал больше, чем в Москве, а дойче марки шли. Да не в работе дело, а в чем-то еще. Кто-то так устроен, что у него всегда бабки, а кто-то иначе.
– Это у кого какое счастье, кто жизнь понимает, у того все схвачено, – задумчиво сказал подросток-наркоман, уже явно ставший задумываться, как жить дальше. – У нас сосед по подъезду мясную лавку держит. Сговориться сумел. Сошелся с церковной мафией, 33 тысячи баксов отслюнил, получил киоск, в виде часовенки построен, на крыше, правда, не крест, а шар такой. На верхнем этаже иконы, свечки, религиозные всякие там книги, церковную утварь продают, а на первом у соседей колбасный магазин.
– Небось, и в пост торгуют? – позавидовал дедок.
– Конечно, торгуют, иначе прогорели бы. У него жена – еврейка, – пояснил подросток.
– А мне наплевать на бабки. Юрий вот говорит, что я не вкалываю с утра до вечера, потому и баксов нет. А куля я делаю, если не вкалываю, – вдруг махнул рукой Глеб. – Но я своей жизнью доволен. Я вообще везучий. Все на меня падает. Да мимо проходит. Бабину как-то раз сорвало со станка, крутануло по воздуху, но в аккурат на волосок мимо головы пронесло. Ножиком пырнули, когда с девушкой гулял, но я выжил. Я вот после операции думаю с женой в дом отдыха от работы махнуть. Я ведь счастливчик. И неважно, что плохое случается. Я вам о свадьбе своей скажу. Я невесту-то из машины на руки подхватил, шагнул, а начало марта, ледок, я в луже и поскользнулся. – Он захохотал. – Невеста в платьице таком воздушном была и попу свою в луже намочила, а у меня, пока пытался ее удержать, ноги разъехались, и брюки по шву распоролись. А свидетелю в этот момент теща с перепугу автомобильной дверцей пальцы на руке раздробила. И ничего. Все проходит. Стех пор жили хорошо. Я из всего выкрутиться умудряюсь.
– Нельзя так говорить, – вдруг почти злобно сказал Славка.
– Это точно, – глядя в потолок сказал своим бесцветным голосом Паша-наркоман. – У нас один так хвастался, а потом перекурил и в окно с одиннадцатого этажа вышел.
Дедок захихикал. Захихикал так, что банки на жгутах затряслись и жидкость расплескалась. Он замахал руками и заклекотал:
– Один мудак у нас все хвалился, что проедет в ворота на грузовике на скорости сто километров и – кулдык-мулдык – столб снес и рельсой из сарая ему голову снесло, а тоже удачлив был. Хи-хи!
– Расхихикался дедок, – сказала полнотелая Наташка, занося себя в палату, – а я с уколами к вам пришла. Давайте-ка все попами кверху.
Делала она их не очень хорошо, больно, хуже Сибиллы, но лучше Кати. Все поеживались, переворачиваясь после укола на спину. Подойдя к Юрке, она вдруг смущенно покраснела и глядя в сторону, пригласила его в процедурную:
– Вы уже мужчина здоровый, вставать можете. Сейчас я вам здесь сделаю, а уж потом буду делать в процедурной.
– А что делать-то будешь? – игриво-молодцевато спросил Юрка, работая явно на публику.
– А вы какой интересный! Все вам и скажи сразу! – и, почему-то пятясь и не сводя с красавчика дипломата глаз, исчезла за дверью.
– Самая большая удача, – задумчиво произнес Славка, когда Наташка вышла, – это баба хорошая. Да поди ж ты, их одна на миллион!
– А у тебя что, плохая? – спросил юнец.
– Да не, ничего. Но знаю, что бывают лучше.
– А ты сам старайся, – сказал Глеб. – И она тебя есть не будет.
– Да не ест она меня, – возразил Славка. – Но ворчит, это да. Думает, что я не от болезни, а от лени по дому чего-то не делаю. Не верит, что болею.
Юрий Владимирович подначивающе ухмыльнулся:
– А ты ее прогони. У моего приятеля, как он повышение по службе получил, жена тоже свихнулась. Сума сошла. Испугалась очень, когда у них машину с дачи воровали. Сначала мания преследования. А потом мания величия. Вообразила, сука, себя особой королевской крови. Там был слет королевских семейств в Турции. Так она тоже туда отправилась. Продала две свои квартиры – в Сочи и в Киеве. На эти деньги и поехала. Жила в соседней шикарной гостинице. Вернулась и решила, как и положено особе королевской крови, отправиться на сафари в Африку. На остатки денег и поехала. Взяла все бабки и поехала. А там уже в пустыне напилась с кем-то и велела сыну везти ее в город. Уж как их там львы не съели, как он машину вел (первый раз ведь!) и до гостиницы доехал, – не знаю. А эта стерва лежала на заднем сидении и только кричала: «Осторожнее! Не тряси! Ты везешь особу королевской крови!» Мужик ее, натурально, выгнал. Но она все равно при баксах, работа денежная и с работы ее не поперли. Значит, может себя в руках держать! Блажила, может? Баб надо гнать без жалости, тогда толк будет.
Славка посмотрел на него без шутки в глазах:
– Да как? Ссеми лет за мной таскается. Я уж ее и бил, и топил, и все ничего, как тогда прилипла, так и посюда. Бывало, детьми в лес пойдем, я ее поймаю, побью, чтоб за мной не вязалась. И все без толку. И физиономию, когда в лесу ягоды собирали, черникой мазал. Гнал от себя. А она ни на шаг.
Он вдруг встал с постели и прошелся по палате, усмехаясь во все свое круглое рябое лицо:
– Зато на свадьбе как гуляли! Целую неделю обе наши деревни пьяны были. Она из деревни Челобитьево, а я из Ватутино. Рядом эти деревни в Москве были. Из каждого дома пришли. Как говорят: в каждом домэ по кумэ. Особенно тесть расстарался. Всех поил-кормил, а для тех, кто уже в комнату заползти не мог, в сенях поставил бадью с самогоном и ковшик рядом положил. Всякий брал, зачерпывал, а тесть, если видел, огурец ему соленый выносил. А не видел, так рядом миска с огурцами стояла, могли и сами взять и закусить. Бабки пели нам величальные песни, собирали деньги, потом на них еще пили. Те, что пожаднее и подомовитее, свою долю домой заносили, а потом назад бежали и пили на халяву. Такой свадьбы больше не было. А потом я в Москву поехал работать, так она меня письмами закидала. Вообще-то писать не любит, а тут кажный день писала, пока не приехала ко мне. Так и прилипла.
– Я бы тоже от хорошей телки не отказался, не сейчас, конечно, а потом, – встрял басом подростель Паша. – Только без женитьбы.
Дипломат и бывший курсант Юрка махнул на него рукой, не лезь, мол, и самодовольно, опираясь, похоже, на свой опыт, спросил Славку:
– Что, в Москве не мог себе девку найти? Славка опять не принял игривого тона:
– Да как найдешь, когда эта с семи лет ко мне прилепилась: мой, и все тут. И из армии дождалась. Мой, говорит, другой не отдам. А теперь ворчит, что постель не застилаю.
Дедок тоже свое понимание высказал:
– Да, это ихнее женское дело постель застилать.
– Да учил я ее, ногу ей даже повредил. Палкой как-то огрел. Стех пор хромает. А все равно со мной. На работу провожает, с работы встречает.
– Так, может, тебе на самом деле повезло? – спросил я.
В голове было мутно, но я догадывался, что он мне завидует, что Кларина ему понравилась. Так и оказалось.
– Ты на себя посмотри, – мотнул он головой. – Твоя все для тебя может сделать, и самостоятельная, и себя в обиду не даст. Моя со мной почти ничего не говорит. Молчунья. Хотя тоже жизнь отдаст. Но не знаешь порой, понимает тебя аль нет.
«Вот о чем он вздыхает!» – поразился я. Жена его приходила всего раз. Несмотря на возраст, выглядела она вполне миловидной, даже пучок на затылке ее не портил. Сидела и молчала, глядела устало, но преданно. Правда, прихрамывала она и опиралась на палку – теперь понятно стало, почему. Но в жизни хромота и молчаливость – это еще не самая большая беда.
– Слушайте, – вдруг прервал разговор о женах (желтевший, как мне теперь казалось, прямо на глазах) Глеб, – чего-то вдруг я задумался и помстилось мне, что Анатоль Алексаныч и этот Шхунаев словно на одно лицо. Да не, – поправил он сам себя, – лица у них разные, но словно это один человек.
– Какой он на кер человек! – возразил Славка. – Дракон о трех головах. Ладно, хватит керню пороть. Спать пора. Глеб, ты курить пойдешь, свет погаси.
Ночное бдение – второе
Мне показалось, будто я сразу уснул. Будто провалился в темноту. И поначалу мне почти ничего не снилось. Только разве, что меня преследует дурной запах, а избавиться от него нельзя, потому что у всех сопалатников одно на всех дыхание, хотя носы разные. И дыхание это противное. Почему-то было ясно, что мы одно существо. Но из многих частей. И частей этих чересчур, на всех воздуха не хватает, поэтому одной из них надо пожертвовать. Во сне я принялся считать эти части, запутался, и от недовольства собой проснулся. От запаха, и вправду, аж мутило. Все же шесть мужиков на небольшое помещение, а окно закрыто и даже заклеено – зима. От дурноты начало тошнить. Захотелось выбраться в коридор – глотнуть не такого прокислого воздуха. Но хватит ли сил? Памятуя, что прошлый мой ночной выход был всего лишь бредом, я отчетливо спросил себя, не сплю ли я и на этот раз. Как предписывается в таких случаях, ущипнул себя за руку. Нет, вроде не сплю. И тогда потихоньку сполз с постели. В темноте никак не мог найти тапочки. Кто-то толкнул их случайно под кровать. Нагибаться не было сил, и я осторожно опустился на колени, нашарил обувку, подтянул поближе, опираясь о постель, встал, засунул ноги в мягкий войлок и еле-еле, стараясь не шуметь, не споткнуться и не упасть, побрел к выходу. У двери призадержался и медленно-медленно, чтоб не скрипнула, приоткрыл ее.
Вот и воздух! Здесь можно было дышать. Тихо присел на корточки, прислушался. Сестрички не спали. Я застал на середине рассказ Сибиллы, которая сквозь дым сигареты плела небылицы:
– Чего мы только не видим! Как-то работала в больнице, где жил монстр: Машка и Дашка – две головы, два женских торса, каждый с двумя грудями, но на одном туловище. Одна голова постоянно бранилась: «Ты, Машка, жрешь чего не попадя, а у меня от тебя брюхо болит». Вначале забавляло. Потом тоскливо стало. Ко всему привыкаешь.
– Так, может, и про трехголовых драконов это не сказки? – спросила доверчивая Наташка. Фантазия ее разыгралась. – А что, может, был такой же чудик, мужик с тремя головами… И девушек себе крал, потому что так ни одна бы к нему ни за что не пошла. Страшно ведь.
– Все-таки ты дикая, Наташка, – сказала европейская Катя. – И с хвостом он был, и летать умел, и шкура непробиваемая, а из пасти пламя!.. Так что ли?
– Этого писателя-философа, ну, Кузьмина из девятой палаты, – продолжала вещать, не обращая внимания на пикировку товарок, Сибилла, – он вроде как на опохмел себе готовит. Сразу после Рождества на стол его положит, вот увидите. Чистенький, просветленный придет. Но злой от святости. Святости переест. Тут только ему подавай. Глаз острый, рука твердая. Что хочет тогда, то и творит.
– Он же вроде хотел Глеба Работягина взять, и ему обещал, что сразу после Рождества им займется, чтоб вскоре, мол, из больницы отправить, – возразила твердо знавшая все разговоры Катя.
– Обещать-то обещал, – с силой выдохнула клуб дыма Сибилла. – Значит, отправит. Ему главное, чтоб в понедельник никто не мешал чудесить. А Глеб и так отойдет, написано на нем. Только еще будет слоняться и ныть без толку. Впрочем, Тать чего-нибудь придумает.
Я не мог понять, то ли я брежу, то ли и впрямь, как Мальчик-с-пальчик, попал в людоедскую пещеру. А это не медсестры вовсе, а переодетые злые колдуньи. А вдруг и впрямь гарпии?.. Но поскольку этого быть не могло, я тут же решил от слуховых галлюцинаций отказаться и делать то, ради чего сюда выполз. То есть дышать. Хотя мозг тут же услужил поговоркой, что, мол, перед смертью не надышишься. Но я закрыл глаза и глубоко несколько раз вдохнул. Шедший по коридору сквознячок пополам с табачным дымом освежил легкие. И я открыл глаза.
Они сидели за барьерчиком медицинского поста, и расходиться спать пока, похоже, не намеревались. Я уже собрался, скрепя сердце, проскользнуть назад в затхлую палату, вскарабкаться на постель и постараться уснуть путем долгого лежания с закрытыми глазами и подсчета слонов. И считать их, как говорил один шутник, до трех или до четырех… часов ночи. Но тут кто-то твердо взял меня за плечо. Я еще сидел на корточках, поднял голову и обмер. Передо мной стоял Ванька Флинт, покойный, как я был уверен, приятель моей университетской юности. Как и тогда, во время нашего разговора на Патриарших, был он одет в рубашку с короткими рукавами, которую носил навыпуск, поверх мятых брюк, на ногах были сандалеты с рваным ремешком. Волосы все так же торчали ежиком, очень круглые глазки под черными бровями сверкали, а верхняя губа приподнята, словно сейчас он начнет очередную насмешливую речь. Только подбородок он необычно прижимал к груди. Раньше он все вверх голову задирал.
– Тихо, – сказал он. – Не пугайся. Ну да, я – покойник. Ну и что? Когда-нибудь и ты им станешь, да и все остальные тоже. А ты уж очень ко мне близко подошел, но, может, проскочишь. Хотя Тать есть Тать. По-немецки – ein Mann der Tat, то есть «человек дела».
«Значит, у меня и вправду бред», – подумал я.
– А ты там немецкий не забыл? – вполне глупо спросил я.
– Там ничего не забывают. Знаешь, почему я к тебе пришел? Ты, кажется, один-единственный меня всерьез принимал.
Мне показалось, что он слишком громко говорит:
– Тише, – невольно сказал я. – Услышат.
– Нас? – ухмыльнулся он. – Нас никто не услышит. И мы сейчас с тобой отсюда уйдем, – но не сдвинулся с места, пристально с интересом глядя на меня. – Ты даже не спросишь, что со мной случилось…
– Спрашиваю, – с трудом выдавил я из себя, чувствуя, что меня опять мутит и что опять сейчас грохнусь в обморок, как четыре дня назад на рельсы метро. – Я так и не понял тогда, куда ты ушел, а домой не вернулся.
– Не ушел, я наоборот домой шел. Даже торопился домой, – ухмылка его стала жалкой, даже не ухмылкой, а гримасой. – По пустому делу погиб, в отличие от того, что тебя ждет. Смотри, – он поднял вверх подбородок, и на горле его я увидел лохмотьями болтающуюся кожу, а среди лохмотьев рваную рану, словно не ножом, а каким-то слесарным инструментом сделанную. – В карты меня проиграли. Шпана, которая вся сейчас вделе, раньше, как ты помнишь сидела во двориках и играла в картишки на чужих – на прохожих. Кто проигрывал, первого встречного должен был убить. Я таким первым встречным и оказался. И заметь, никаких трагических зарниц не было, и не содрогнулось ветреное племя.
– Нет, я был потрясен, – еле шевельнулись у меня губами. Разговора медсестричек я не слышал, голова шла кругом. Захотелось оказаться вдруг в своей больничной койке, вдыхать аммиачный запах палаты, а чтоб это все оказалось только ночным кошмаром, дурным сном.
– Россия на жертве стоит, – неожиданно повторил он слова Татя. – Только раньше стояла неосознанно, а теперь, кажется, начинает осознавать с большой пользой для своего самосознания. Ленин что-то похожее о романе Горького говорил, – пояснил он.
Весь его разговор был напичкан скрытыми цитатами, которые я не всегда даже и угадывал.
– А теперь пойдем, ты должен кое-что увидеть и прочувствовать, чтоб и твое самосознание прочистилось, и ты знал, какова у нас здесь жизнь, но в сгущенном виде, то есть в самой сути, – он с легкостью поднял меня за плечо, и мы, не замочив ног в луже дурной воды, вытекшей в коридор из мужского туалета, оказались у двери последней по коридору палаты. – Вот сюда и заходи. Что увидишь и испытаешь, это и будет нужный тебе опыт. И, пожалуйста, без головокружений. Повторю это по-немецки словами Ницше: Du musst schwindelfrei sein. А я уже пойду. И без того еле отпросился. Жизнь, конечно, завершенного смысла не имеет, результат ее смешон, человек идет по жизни, как баран, не ожидающий, что его вскоре пустят на шашлык, но внутри проживания жизни надо прожить ее так осознанно, понимая, что есть худший и лучший вариант конца.
Прожить ее так – это из Николая Островского, это мы в школе наизусть учили, а про барана это были мои мысли. Странно это. Я воспротивился:
– Чего я там не видел? Такая же палата, как у нас.
Но он уже втолкнул меня в дверь. И очутился я в поле, вдали лес, и я вроде бы я, а вроде бы и не я. Сегодняшние беды отступили, подступили другие.
…Отгремела, отпылала постперестроечная война. Нет у меня теперь дома. А у кого сейчас дом есть?! Мало у кого. Выжженное пространство. Но какие-то островки жизни остались. От одного к другому бреду себе потихоньку. Люди везде странные, друг от друга хоронятся. Обычаи в каждом месте свои, и чудные донельзя. Находишься, намаешься, намерзнешься, наголодаешься, приткнешься куда-нибудь и спишь. Стараешься как можно дольше спать: хоть сутки, хоть двое. И снятся такие сны, трудно разобрать – сон это или явь. Иногда и вправду явью оборачивается. Значит, на ходу грезил, что сплю.
Вот и воздух! Здесь можно было дышать. Тихо присел на корточки, прислушался. Сестрички не спали. Я застал на середине рассказ Сибиллы, которая сквозь дым сигареты плела небылицы:
– Чего мы только не видим! Как-то работала в больнице, где жил монстр: Машка и Дашка – две головы, два женских торса, каждый с двумя грудями, но на одном туловище. Одна голова постоянно бранилась: «Ты, Машка, жрешь чего не попадя, а у меня от тебя брюхо болит». Вначале забавляло. Потом тоскливо стало. Ко всему привыкаешь.
– Так, может, и про трехголовых драконов это не сказки? – спросила доверчивая Наташка. Фантазия ее разыгралась. – А что, может, был такой же чудик, мужик с тремя головами… И девушек себе крал, потому что так ни одна бы к нему ни за что не пошла. Страшно ведь.
– Все-таки ты дикая, Наташка, – сказала европейская Катя. – И с хвостом он был, и летать умел, и шкура непробиваемая, а из пасти пламя!.. Так что ли?
– Этого писателя-философа, ну, Кузьмина из девятой палаты, – продолжала вещать, не обращая внимания на пикировку товарок, Сибилла, – он вроде как на опохмел себе готовит. Сразу после Рождества на стол его положит, вот увидите. Чистенький, просветленный придет. Но злой от святости. Святости переест. Тут только ему подавай. Глаз острый, рука твердая. Что хочет тогда, то и творит.
– Он же вроде хотел Глеба Работягина взять, и ему обещал, что сразу после Рождества им займется, чтоб вскоре, мол, из больницы отправить, – возразила твердо знавшая все разговоры Катя.
– Обещать-то обещал, – с силой выдохнула клуб дыма Сибилла. – Значит, отправит. Ему главное, чтоб в понедельник никто не мешал чудесить. А Глеб и так отойдет, написано на нем. Только еще будет слоняться и ныть без толку. Впрочем, Тать чего-нибудь придумает.
Я не мог понять, то ли я брежу, то ли и впрямь, как Мальчик-с-пальчик, попал в людоедскую пещеру. А это не медсестры вовсе, а переодетые злые колдуньи. А вдруг и впрямь гарпии?.. Но поскольку этого быть не могло, я тут же решил от слуховых галлюцинаций отказаться и делать то, ради чего сюда выполз. То есть дышать. Хотя мозг тут же услужил поговоркой, что, мол, перед смертью не надышишься. Но я закрыл глаза и глубоко несколько раз вдохнул. Шедший по коридору сквознячок пополам с табачным дымом освежил легкие. И я открыл глаза.
Они сидели за барьерчиком медицинского поста, и расходиться спать пока, похоже, не намеревались. Я уже собрался, скрепя сердце, проскользнуть назад в затхлую палату, вскарабкаться на постель и постараться уснуть путем долгого лежания с закрытыми глазами и подсчета слонов. И считать их, как говорил один шутник, до трех или до четырех… часов ночи. Но тут кто-то твердо взял меня за плечо. Я еще сидел на корточках, поднял голову и обмер. Передо мной стоял Ванька Флинт, покойный, как я был уверен, приятель моей университетской юности. Как и тогда, во время нашего разговора на Патриарших, был он одет в рубашку с короткими рукавами, которую носил навыпуск, поверх мятых брюк, на ногах были сандалеты с рваным ремешком. Волосы все так же торчали ежиком, очень круглые глазки под черными бровями сверкали, а верхняя губа приподнята, словно сейчас он начнет очередную насмешливую речь. Только подбородок он необычно прижимал к груди. Раньше он все вверх голову задирал.
– Тихо, – сказал он. – Не пугайся. Ну да, я – покойник. Ну и что? Когда-нибудь и ты им станешь, да и все остальные тоже. А ты уж очень ко мне близко подошел, но, может, проскочишь. Хотя Тать есть Тать. По-немецки – ein Mann der Tat, то есть «человек дела».
«Значит, у меня и вправду бред», – подумал я.
– А ты там немецкий не забыл? – вполне глупо спросил я.
– Там ничего не забывают. Знаешь, почему я к тебе пришел? Ты, кажется, один-единственный меня всерьез принимал.
Мне показалось, что он слишком громко говорит:
– Тише, – невольно сказал я. – Услышат.
– Нас? – ухмыльнулся он. – Нас никто не услышит. И мы сейчас с тобой отсюда уйдем, – но не сдвинулся с места, пристально с интересом глядя на меня. – Ты даже не спросишь, что со мной случилось…
– Спрашиваю, – с трудом выдавил я из себя, чувствуя, что меня опять мутит и что опять сейчас грохнусь в обморок, как четыре дня назад на рельсы метро. – Я так и не понял тогда, куда ты ушел, а домой не вернулся.
– Не ушел, я наоборот домой шел. Даже торопился домой, – ухмылка его стала жалкой, даже не ухмылкой, а гримасой. – По пустому делу погиб, в отличие от того, что тебя ждет. Смотри, – он поднял вверх подбородок, и на горле его я увидел лохмотьями болтающуюся кожу, а среди лохмотьев рваную рану, словно не ножом, а каким-то слесарным инструментом сделанную. – В карты меня проиграли. Шпана, которая вся сейчас вделе, раньше, как ты помнишь сидела во двориках и играла в картишки на чужих – на прохожих. Кто проигрывал, первого встречного должен был убить. Я таким первым встречным и оказался. И заметь, никаких трагических зарниц не было, и не содрогнулось ветреное племя.
– Нет, я был потрясен, – еле шевельнулись у меня губами. Разговора медсестричек я не слышал, голова шла кругом. Захотелось оказаться вдруг в своей больничной койке, вдыхать аммиачный запах палаты, а чтоб это все оказалось только ночным кошмаром, дурным сном.
– Россия на жертве стоит, – неожиданно повторил он слова Татя. – Только раньше стояла неосознанно, а теперь, кажется, начинает осознавать с большой пользой для своего самосознания. Ленин что-то похожее о романе Горького говорил, – пояснил он.
Весь его разговор был напичкан скрытыми цитатами, которые я не всегда даже и угадывал.
– А теперь пойдем, ты должен кое-что увидеть и прочувствовать, чтоб и твое самосознание прочистилось, и ты знал, какова у нас здесь жизнь, но в сгущенном виде, то есть в самой сути, – он с легкостью поднял меня за плечо, и мы, не замочив ног в луже дурной воды, вытекшей в коридор из мужского туалета, оказались у двери последней по коридору палаты. – Вот сюда и заходи. Что увидишь и испытаешь, это и будет нужный тебе опыт. И, пожалуйста, без головокружений. Повторю это по-немецки словами Ницше: Du musst schwindelfrei sein. А я уже пойду. И без того еле отпросился. Жизнь, конечно, завершенного смысла не имеет, результат ее смешон, человек идет по жизни, как баран, не ожидающий, что его вскоре пустят на шашлык, но внутри проживания жизни надо прожить ее так осознанно, понимая, что есть худший и лучший вариант конца.
Прожить ее так – это из Николая Островского, это мы в школе наизусть учили, а про барана это были мои мысли. Странно это. Я воспротивился:
– Чего я там не видел? Такая же палата, как у нас.
Но он уже втолкнул меня в дверь. И очутился я в поле, вдали лес, и я вроде бы я, а вроде бы и не я. Сегодняшние беды отступили, подступили другие.
…Отгремела, отпылала постперестроечная война. Нет у меня теперь дома. А у кого сейчас дом есть?! Мало у кого. Выжженное пространство. Но какие-то островки жизни остались. От одного к другому бреду себе потихоньку. Люди везде странные, друг от друга хоронятся. Обычаи в каждом месте свои, и чудные донельзя. Находишься, намаешься, намерзнешься, наголодаешься, приткнешься куда-нибудь и спишь. Стараешься как можно дольше спать: хоть сутки, хоть двое. И снятся такие сны, трудно разобрать – сон это или явь. Иногда и вправду явью оборачивается. Значит, на ходу грезил, что сплю.