Землемер (по профессии – классический чеховский персонаж) не нужен крестьянам, они готовы обойтись без этого разночинного интеллигента. Староста Деревни говорит ему:
Сестра Варнавы Амалия получила от чиновника Сортини письмо с недвусмысленным предложением прийти к нему. Возмущенная девушка поступила так, как никто из женщин до сих пор не поступал: порвала письмо и клочки бросила в физиономию посыльного. Дальше происходит нечто чудовищное: жители Деревни резко и бесповоротно отворачиваются от этого семейства. Отца семейства исключают из пожарной команды сами жители, недавно преуспевающий сапожник, он лишается заказов, беднеет, вынужден перебраться в бедную избушку, теряет силы и рассудок. Он пытается подстеречь хоть кого из чиновников, чтобы вымолить прощение. Сестра Амалии Ольга, пытаясь спасти семью, ходит в гостиницу, где останавливаются слуги чиновников, напоминающие не то разнузданную орду, не то опричников, и дважды в неделю спит с ними на конюшне, надеясь через них пробиться к власть имеющим в Замок. Но все безрезультатно. Замок просто не обращает на них внимания. Но самое интересное в том, что Замок не преследует это семейство, все это делают жители Деревни по своей воле. Кафка рисует высшую степень духовного рабства, когда внешнего принуждения и насилия уже не нужно. Малейший, даже случайный, жест независимости приводит в этом мире человека к крушению, более того, вызывает эскалацию несчастий с близкими людьми.
Здесь нет места героизму, нет места для трагедии. Нельзя не согласиться с Томасом Манном, что
Но неужели XX век не оставлял ни одного шанса? Вопрос в том, хочет ли свободы, понимающий бесперспективность эпохи, сам художник.
Страдая от недостатка свободы, Шекспир устами Гамлета сказал, что «весь мир – тюрьма, а Дания худшая из ее темниц». Это говорилось в елизаветинской Англии, как понятно, во имя свободы человека. Требование свободы поднимет потом на борьбу пуритан, но еще столетия пройдут, пока Англия станет образцовой страной европейской свободы. Именно эта невероятная жажда свободы обостряла – до болезненности – чувства Кафки, ибо, как и Гамлету, весь мир ему казался тюрьмой:
И все же в творчестве одного из величайших писателей XX века можно увидеть обнадеживающий парадокс. О нем сказал Камю:
Откуда бралась эта надежда в XX веке, когда от мира сквозило тоже только ужасом? Когда личность элиминировалась, составляя песчинку, каплю в движении огромных чисел людей, когда «каплею льешься с массою» (как формулировал Маяковский)? Но парадокс в том и состоял, что оставались личности, оказавшиеся вне этого общего «железного потока», не принявшие новых ценностей, о которых писали Юнгер и Ленин, сумевшие сохранить свое «Я» в эпоху тотального принуждения к единообразному мышлению. Но чтобы это «Я» сохранить, надо было осмелиться увидеть, осознать и описать без особых эмоций изменившийся состав мира, когда сам мир еще не очень подозревал глубины происходившей в нем революции, уводившей человечество к первозданному Ничто. Человек, писал Хайдеггер, должен «научиться в Ничто опыту бытия». И только
2005
Рождественская история, или записки из полумертвого дома
Увертюра
Палатный врач
Обход
«Нам землемер не нужен. Для землемера у нас нет никакой, даже самой мелкой работы. Границы наших маленьких хозяйств установлены, все аккуратно размежевано. Из рук в руки имущество переходит очень редко, а небольшие споры из-за земли мы улаживаем сами. Зачем нам тогда землемер?»Крестьяне не задаются вопросом, зачем им огромная бессмысленная канцелярия, паутина с пауками, высасывающая из них силы, кровь, разум, превращающая их женщин в покорных наложниц чиновников, а мужей – в конфидентов своих жен, обсуждающих с ними свои отношения с чиновниками. Кафка здесь мимоходом указал еще на одну проблему: крестьянский общинный мир, как показала история, является тем субстратом, на котором вырастают азиатские империи, а в XX веке – тоталитарные государства[59]. Борьба К. в этом мире заранее обречена на поражение. Его пригласили сюда по канцелярской ошибке, затем издевательски «платили за то, чтоб он не делал то, что он может делать», скажем, употребляя формулу А. Блока. Помощники, приставленные к нему, сходные, как близнецы, притом похожие на змей, что Кафка постоянно подчеркивает, втираются, вползают в каждую щель его личной жизни, не оставляя его ни на минуту, даже в интимные моменты, опутывая его, вынуждая совершать ошибки. Фрида не выдерживает его «беспокойного поведения», его неумения примириться с обстоятельствами, примениться к ним, и уходит от него к одному из помощников. К. невольно выталкивается к париям Деревни – семейству посыльного Варнавы. Из последней написанной части романа мы узнаем историю этого семейства, заключающую в себе как бы модель судьбы тех жителей, которые попробовали не повиноваться Замку, т. е. чиновникам. В первых частях романа – покорные, в последней – бывшие непокорные. Хотя и непокорность-то достаточно ничтожна.
Сестра Варнавы Амалия получила от чиновника Сортини письмо с недвусмысленным предложением прийти к нему. Возмущенная девушка поступила так, как никто из женщин до сих пор не поступал: порвала письмо и клочки бросила в физиономию посыльного. Дальше происходит нечто чудовищное: жители Деревни резко и бесповоротно отворачиваются от этого семейства. Отца семейства исключают из пожарной команды сами жители, недавно преуспевающий сапожник, он лишается заказов, беднеет, вынужден перебраться в бедную избушку, теряет силы и рассудок. Он пытается подстеречь хоть кого из чиновников, чтобы вымолить прощение. Сестра Амалии Ольга, пытаясь спасти семью, ходит в гостиницу, где останавливаются слуги чиновников, напоминающие не то разнузданную орду, не то опричников, и дважды в неделю спит с ними на конюшне, надеясь через них пробиться к власть имеющим в Замок. Но все безрезультатно. Замок просто не обращает на них внимания. Но самое интересное в том, что Замок не преследует это семейство, все это делают жители Деревни по своей воле. Кафка рисует высшую степень духовного рабства, когда внешнего принуждения и насилия уже не нужно. Малейший, даже случайный, жест независимости приводит в этом мире человека к крушению, более того, вызывает эскалацию несчастий с близкими людьми.
Здесь нет места героизму, нет места для трагедии. Нельзя не согласиться с Томасом Манном, что
«на протяжении всей книги неустанно, всеми средствами обрисовывается и всеми красками расцвечивается гротескная несоизмеримость человеческого и трансцендентного бытия, безмерность божественного, чуждость, зловещность, нездешняя алогичность, нежелание высказать себя, жестокость, просто, по человеческим понятиям, безнравственность высшей власти»[60].Здесь, конечно, нет места и свободе. Почти закончив статью, я вдруг натолкнулся на запись Мамардашвили:
«Кафка – невозможность трагедии»[61].То есть это та запредельная ситуация, когда свободы нет даже в ее негативном смысле. Это не недостаток, а полное отсутствие свободы. Когда свободы немного, за нее можно бороться, тогда появляются трагические герои – герои Шекспира и Шиллера. И совсем иное дело, когда нет даже намека на нее.
Но неужели XX век не оставлял ни одного шанса? Вопрос в том, хочет ли свободы, понимающий бесперспективность эпохи, сам художник.
Страдая от недостатка свободы, Шекспир устами Гамлета сказал, что «весь мир – тюрьма, а Дания худшая из ее темниц». Это говорилось в елизаветинской Англии, как понятно, во имя свободы человека. Требование свободы поднимет потом на борьбу пуритан, но еще столетия пройдут, пока Англия станет образцовой страной европейской свободы. Именно эта невероятная жажда свободы обостряла – до болезненности – чувства Кафки, ибо, как и Гамлету, весь мир ему казался тюрьмой:
«Всё фантазия – семья, служба, друзья, улица, всё фантазия, далекая или близкая, и жена – фантазия, ближайшая же правда только в том, что ты бьешься головой о стену камеры, в которой нет ни окон, ни дверей»[62].К несчастью, эта правда и в самом деле оказалась ближайшей. На долгие годы значительная часть человечества попала, не только в застенки, но в газовые камеры Освенцима и ледяные могилы Колымы.
И все же в творчестве одного из величайших писателей XX века можно увидеть обнадеживающий парадокс. О нем сказал Камю:
«Кафка отказывает своему Богу в моральном величии, очевидности, доброте, но лишь для того, чтобы скорее броситься в его объятия. <…> Вопреки ходячему мнению, экзистенциальное мышление исполнено безмерной надежды, той самой, которая перевернула древний мир, провозгласив Благую весть»[63].В этом замечании Камю поразительное прозрение: страдания и муки Христа нельзя описывать в терминах трагедии, ибо умирает он смертью раба, а не свободного человека, да и характерно чувство оставленности, владеющее Христом перед смертью:
«Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» (Мф 27, 46).Это не был свободный выбор, моление о чаше показывает это:
«Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем не как Я хочу, но как Ты» (Мф 26, 39).Он выполняет волю Иного, Своего Отца, а не Свою. Но в результате этого ужаса на земле укрепляется Благая весть и открывается пространство свободы, которая столь необходима для трагического героя.
Откуда бралась эта надежда в XX веке, когда от мира сквозило тоже только ужасом? Когда личность элиминировалась, составляя песчинку, каплю в движении огромных чисел людей, когда «каплею льешься с массою» (как формулировал Маяковский)? Но парадокс в том и состоял, что оставались личности, оказавшиеся вне этого общего «железного потока», не принявшие новых ценностей, о которых писали Юнгер и Ленин, сумевшие сохранить свое «Я» в эпоху тотального принуждения к единообразному мышлению. Но чтобы это «Я» сохранить, надо было осмелиться увидеть, осознать и описать без особых эмоций изменившийся состав мира, когда сам мир еще не очень подозревал глубины происходившей в нем революции, уводившей человечество к первозданному Ничто. Человек, писал Хайдеггер, должен «научиться в Ничто опыту бытия». И только
«ясная решимость на сущностный ужас – залог таинственной возможности опыта бытия»[64].На вглядывание в этот ужас и решился Кафка. Это, быть может, еще и не свобода, но, во всяком случае, путь к ней. Кафка оказался точкой пересечения рвавшихся к свободе духовных сил европейского общества. Поэтому столь значителен и важен его образ, его искусство. Всю вторую половину XX века человечество пыталось вернуться из мира ужаса в ситуацию трагедийно-свободного бытия. Насколько это удалось – пока не очень понятно.
2005
Рождественская история, или записки из полумертвого дома
Повесть
Я ускользнул от Эскулапа Худой, обритый – но живой…
А. С. Пушкин
Вы огорчаться не должны – Для вас покой полезней, – Ведь вся история страны – История болезни.
В. С. Высоцкий.
Увертюра
Попасть в больницу у нас более или менее просто. Читатель и сам это знает. В привилегированную или специализированную – по очереди, по блату, по деньгам, а в городскую клиническую – по скорой. Там-то я и оказался.
Надо сказать, никакой катастрофы я в тот день не ожидал. Когда она случилась и я оказался в больнице, то некая формула, не сразу, разумеется, а после реанимации уже, в моем сознании проявилась. Вот она: все в мире, особенно катастрофическое, случается вдруг. Моментальный переход из одного состояния в другое. Понимаешь, что летишь в тартарары, но остановиться не можешь. И сразу иное ощущение мира и себя. То, как казалось невозможным жить, теперь с тобой произошло, а ты все же живешь. Это ужасное открытие, сделанное маркизом де Садом, а потом подтвержденное на опыте нацистами и большевиками: человек привыкает ко всему, к самому ужасному унижению. Конечно, есть длительный период подготовки этой катастрофы, но он идет скрыто от тебя, хотя потом вспоминаешь, что звоночки были.
Почему-то за несколько дней до неотложки мне показалось, что я могу скоро умереть. Словно кто приходил и нашептывал.
А я всерьез не воспринимал. Но когда начал умирать, не удивился и не испугался. Узнал. Ибо знание – это воспоминание того, что предчувствовал. А что причиной было?
Быт наладился, квартира – после нескольких лет скитаний по съемным жилищам, житья в коммуналке и моих бесконечных усилий – образовалась. Что дальше? Почти все до перестройки лежавшие в столе рукописи опубликовал. Жизнь наступавшую вроде бы понимал, но она не откристаллизовалась во внятные формы, а потому на бумаге не закреплялась. Во всяком случае, у меня наступило ощущение, что всё, что мог сказать, я сказал. Дальше – не понимаю.
Итак, с одной стороны явный творческий кризис, с другой – спокойная жизнь с любимой женщиной, любимой дочкой, в уютной квартире. Толстовский Левин от такой жизни хотел застрелиться. Когда ближайшая цель достигнута, то естественен вопрос, а что дальше? Стреляться я не хотел, но чувство некоей наступившей бессмысленности жизни не покидало меня. Надо было уйти куда-то, что ли? Нет, другой женщины не было. Но казалось, что жизнь потекла по уже накатанной колее. И даже как-то подумалось, что хорошо бы течение ее прекратилось само собой, без проблем и без мучений. Желание, надо сказать, безответственное и эгоистическое, когда рядом люди, которые без тебя не могут. Говорил это даже жене Кларине. Она молчала, сжав губы (как всегда, когда нервничала), но надеялась, что пройдет. «Несчастью верная сестра надежда…» – Пушкин был как всегда прав.
И, подумав так, даже произнеся пару раз такие слова вслух, я невольно вдруг вызвал из далекого прошлого, из памяти, конечно, своего университетского приятеля Флинта.
В молодости, в университете был у меня приятель с такой пиратской фамилией – Флинт, Ванька его звали. Он все меня пугал: «Зачем учишься, курсовые пишешь, кому это надо? Все равно умрешь. И солнце погаснет. Знаешь ли ты, что Земля уже движется к солнцу, начался поворот, на несколько градусов мы уже отклонились от старого пути. Поэтому такая, для нас непривычная жара, – был май, мы сидели на скамейке у Патриарших, изнывая от палящего солнца, «Мастер и Маргарита» еще не был опубликован, и Ванька выступал в роли дьявола, сам не зная того. Он посмеивался, маленький, криворотый, с черной кудлатой головой, и учил все презирать, ибо все бренно. – Неужели тебя интересуют мелкие страсти вокруг Брежнева, коммунистической партии, запрещенных романов, идеологических структур? Уверяю тебя, что лет через тридцать обо всех наших заботах будут вспоминать старики да историки лопнувшего коммунистического режима. Ты меня слушай. Может, я, как мой предок капитан Флинт, тебе ориентиры к интеллектуальному сокровищу указываю, к тем самым пиастрам. Ведь только по отношению к смерти можно понять жизнь. А в России особенно. Помнишь пушкинский эпиграф к одной из глав «Онегина»? Здесь родится племя, которому умирать не больно. Или, как говорят немцы, сама жизнь есть Todeskeim, то есть источник смерти. Ich bin des Todes, du bist des Todes, и мы все вместе обречены смерти».
И вот потом, лежа на больничной койке, я вспомнил, как незадолго до потери сознания, до падения моего на рельсы метро и пр. мне словно Флинт явился, и я ощутил свою жизнь в его тональности, в духе его постоянной мортальной темы. Зачем, мол, я жил? Какой в этом смысл? Не пора ли закругляться? Сам Ванька умер (или погиб?) спустя полгода после блестящей защиты диплома – с солидным академическим аппаратом на немецком языке. Немецкий он и в самом деле знал, а не просто перед нами пижонил. Трудно сказать, насколько правдива была история о дальнем его родстве с великим капитаном Флинтом, но происходил он из дореволюционной еще философской семьи, его дед переводил Ницше одним из первых в России. Так вот оно откуда (догадался я спустя годы, улегшись на больничный одр, укрытый тоненьким больничным одеялом и лязгая зубами от озноба) была у него ницшевская Amor fati, любовь к Року! Но тем более, если все равно все исчезает бесследно, зачем же он тогда над дипломом сидел?.. Зимой он вдруг пропал, труп его нашли лишь в середине апреля после весеннего таяния снегов. Так и не узнали, что произошло. Впрочем, Флинт еще появится на страницах этой повести.
Я, однако, как видите, выкарабкался, хотя в реанимацию определили меня не сразу, а ведь привезли по скорой. Дело было так.
При этом – второе января. Продолжается русская пьянка, которая идет от 25 декабря, то есть католического Рождества, до 19 января, то есть православного Крещения. То есть почти месяц. Руки у всех трясутся, глаза нездоровые, в душе радость утоляемого каждый день похмелья и новой пьянки. Все знают – не дай бог попасть в больницу на праздники: врачи не работают, сестры не подходят, нянечка одна на все отделение… Но именно в праздничные дни, как жалуются медики, приток катастрофических больных особенно велик.
– Да ну, – ответил реаниматор. – Давай его пока в палату, утром разберемся. Или уже не разберемся. А ты на пару рюмок к нам бы завернул, а на приеме Танечка пока посидит, потом поменяетесь…
Слава богу, пошла со мной в палату жена. Рассказать ей об этом разговоре я не мог, не в силах был – слабый очень, но видел, что губы ее плотно сжаты, хотя глаза сквозь круглые совиные очки выглядели растерянными. Словно потеряла ученая сова ориентацию в пространстве, не знала вдруг, что в этой ситуации делать. Но собралась, нашла постель свободную – не у окна и не у двери (а в палате шесть коек – три на три). Над головой оказался целый иконостас. Разглядел я его уже после реанимации. В реанимацию же я попал так: сужу по рассказам. Толстая сестра Наташа поставила мне капельницу с физраствором и сказала жене: «Все, женщина, можете уходить». «Я еще посижу», – сказала жена. «Да хоть всю ночь. Ваше дело», – ответила сестра и, погасив свет, отправилась к перманентному праздничному столу. Я был в забытьи, поэтому той ночью ни на кого из соседей внимания, разумеется, не обратил. Да и темно было, они меня тоже не видели. И если б не совиная зоркость, вряд ли и утром меня кто увидел. Но Кларина побежала за сестрой: «Он уже сереет». «Так и должно быть». Потом я почернел, и, когда жена потребовала реанимацию, сестра все же позвонила. Привезли две девицы в белых халатиках каталку, принялись меня раздевать догола, тут немного сознание забрезжило, и я спросил, зачем это. «Девки там молодые, красивые – побалуешься с ними», – отвечала толстая крупная чернобровая Наташа, ухмыляясь. Та, которая не хотела вначале звать реанимацию. И меня, прикрыв простынкой, повезли коридором, а потом в лифте, а потом переходами, – так король, по словам Гамлета, путешествует по кишкам нищего. Вот в такой же нищей больнице я оказался, и этими нищими кишками двигался в отделение реанимации, полагая, что оттуда уже не выйду. И только уложенный на высокую, почти покойницкую кровать (когда мне делали переливание крови, засовывали в нос какую-то резиновую трубочку, кололи уколы, вставляли кишку в желудок, а меня рвало, и пришло чувство бессилия – пусть делают что хотят, я же должен терпеть: таков механизм русской психеи), подумал: хорошо, что я успел построить квартиру для жены и дочки, что сумели мы выбраться из коммуналки, что без меня бы они это не сделали, значит, что-то хорошее после меня останется. Понимаете, не тексты останутся, как я думал раньше, а сносная жизнь близких мне людей. На последних весах это оказалось важнее всего.
А потом пошли наблюдения, размышления. Думал примерно так: «Зачем лечат тело, чинят его всякие врачи? Это как временная заплатка на порвавшихся брюках или новая подошва у разбитых ботинок. Ведь человек все равно умирает, умрет. Человека можно назвать – временно живущий. Мы можем только гадать о вечности». Но испугался и вечности пока не захотел. И вернулся в палату.
Надо сказать, никакой катастрофы я в тот день не ожидал. Когда она случилась и я оказался в больнице, то некая формула, не сразу, разумеется, а после реанимации уже, в моем сознании проявилась. Вот она: все в мире, особенно катастрофическое, случается вдруг. Моментальный переход из одного состояния в другое. Понимаешь, что летишь в тартарары, но остановиться не можешь. И сразу иное ощущение мира и себя. То, как казалось невозможным жить, теперь с тобой произошло, а ты все же живешь. Это ужасное открытие, сделанное маркизом де Садом, а потом подтвержденное на опыте нацистами и большевиками: человек привыкает ко всему, к самому ужасному унижению. Конечно, есть длительный период подготовки этой катастрофы, но он идет скрыто от тебя, хотя потом вспоминаешь, что звоночки были.
Почему-то за несколько дней до неотложки мне показалось, что я могу скоро умереть. Словно кто приходил и нашептывал.
А я всерьез не воспринимал. Но когда начал умирать, не удивился и не испугался. Узнал. Ибо знание – это воспоминание того, что предчувствовал. А что причиной было?
Быт наладился, квартира – после нескольких лет скитаний по съемным жилищам, житья в коммуналке и моих бесконечных усилий – образовалась. Что дальше? Почти все до перестройки лежавшие в столе рукописи опубликовал. Жизнь наступавшую вроде бы понимал, но она не откристаллизовалась во внятные формы, а потому на бумаге не закреплялась. Во всяком случае, у меня наступило ощущение, что всё, что мог сказать, я сказал. Дальше – не понимаю.
Итак, с одной стороны явный творческий кризис, с другой – спокойная жизнь с любимой женщиной, любимой дочкой, в уютной квартире. Толстовский Левин от такой жизни хотел застрелиться. Когда ближайшая цель достигнута, то естественен вопрос, а что дальше? Стреляться я не хотел, но чувство некоей наступившей бессмысленности жизни не покидало меня. Надо было уйти куда-то, что ли? Нет, другой женщины не было. Но казалось, что жизнь потекла по уже накатанной колее. И даже как-то подумалось, что хорошо бы течение ее прекратилось само собой, без проблем и без мучений. Желание, надо сказать, безответственное и эгоистическое, когда рядом люди, которые без тебя не могут. Говорил это даже жене Кларине. Она молчала, сжав губы (как всегда, когда нервничала), но надеялась, что пройдет. «Несчастью верная сестра надежда…» – Пушкин был как всегда прав.
И, подумав так, даже произнеся пару раз такие слова вслух, я невольно вдруг вызвал из далекого прошлого, из памяти, конечно, своего университетского приятеля Флинта.
В молодости, в университете был у меня приятель с такой пиратской фамилией – Флинт, Ванька его звали. Он все меня пугал: «Зачем учишься, курсовые пишешь, кому это надо? Все равно умрешь. И солнце погаснет. Знаешь ли ты, что Земля уже движется к солнцу, начался поворот, на несколько градусов мы уже отклонились от старого пути. Поэтому такая, для нас непривычная жара, – был май, мы сидели на скамейке у Патриарших, изнывая от палящего солнца, «Мастер и Маргарита» еще не был опубликован, и Ванька выступал в роли дьявола, сам не зная того. Он посмеивался, маленький, криворотый, с черной кудлатой головой, и учил все презирать, ибо все бренно. – Неужели тебя интересуют мелкие страсти вокруг Брежнева, коммунистической партии, запрещенных романов, идеологических структур? Уверяю тебя, что лет через тридцать обо всех наших заботах будут вспоминать старики да историки лопнувшего коммунистического режима. Ты меня слушай. Может, я, как мой предок капитан Флинт, тебе ориентиры к интеллектуальному сокровищу указываю, к тем самым пиастрам. Ведь только по отношению к смерти можно понять жизнь. А в России особенно. Помнишь пушкинский эпиграф к одной из глав «Онегина»? Здесь родится племя, которому умирать не больно. Или, как говорят немцы, сама жизнь есть Todeskeim, то есть источник смерти. Ich bin des Todes, du bist des Todes, и мы все вместе обречены смерти».
И вот потом, лежа на больничной койке, я вспомнил, как незадолго до потери сознания, до падения моего на рельсы метро и пр. мне словно Флинт явился, и я ощутил свою жизнь в его тональности, в духе его постоянной мортальной темы. Зачем, мол, я жил? Какой в этом смысл? Не пора ли закругляться? Сам Ванька умер (или погиб?) спустя полгода после блестящей защиты диплома – с солидным академическим аппаратом на немецком языке. Немецкий он и в самом деле знал, а не просто перед нами пижонил. Трудно сказать, насколько правдива была история о дальнем его родстве с великим капитаном Флинтом, но происходил он из дореволюционной еще философской семьи, его дед переводил Ницше одним из первых в России. Так вот оно откуда (догадался я спустя годы, улегшись на больничный одр, укрытый тоненьким больничным одеялом и лязгая зубами от озноба) была у него ницшевская Amor fati, любовь к Року! Но тем более, если все равно все исчезает бесследно, зачем же он тогда над дипломом сидел?.. Зимой он вдруг пропал, труп его нашли лишь в середине апреля после весеннего таяния снегов. Так и не узнали, что произошло. Впрочем, Флинт еще появится на страницах этой повести.
Я, однако, как видите, выкарабкался, хотя в реанимацию определили меня не сразу, а ведь привезли по скорой. Дело было так.
* * *
– Похоже, твой клиент, – сказал врач «кавказской национальности» в приемном покое высокому белобрысому доктору из реанимации. – Давление шестьдесят на сорок, гемоглобин пятьдесят восемь.При этом – второе января. Продолжается русская пьянка, которая идет от 25 декабря, то есть католического Рождества, до 19 января, то есть православного Крещения. То есть почти месяц. Руки у всех трясутся, глаза нездоровые, в душе радость утоляемого каждый день похмелья и новой пьянки. Все знают – не дай бог попасть в больницу на праздники: врачи не работают, сестры не подходят, нянечка одна на все отделение… Но именно в праздничные дни, как жалуются медики, приток катастрофических больных особенно велик.
– Да ну, – ответил реаниматор. – Давай его пока в палату, утром разберемся. Или уже не разберемся. А ты на пару рюмок к нам бы завернул, а на приеме Танечка пока посидит, потом поменяетесь…
Слава богу, пошла со мной в палату жена. Рассказать ей об этом разговоре я не мог, не в силах был – слабый очень, но видел, что губы ее плотно сжаты, хотя глаза сквозь круглые совиные очки выглядели растерянными. Словно потеряла ученая сова ориентацию в пространстве, не знала вдруг, что в этой ситуации делать. Но собралась, нашла постель свободную – не у окна и не у двери (а в палате шесть коек – три на три). Над головой оказался целый иконостас. Разглядел я его уже после реанимации. В реанимацию же я попал так: сужу по рассказам. Толстая сестра Наташа поставила мне капельницу с физраствором и сказала жене: «Все, женщина, можете уходить». «Я еще посижу», – сказала жена. «Да хоть всю ночь. Ваше дело», – ответила сестра и, погасив свет, отправилась к перманентному праздничному столу. Я был в забытьи, поэтому той ночью ни на кого из соседей внимания, разумеется, не обратил. Да и темно было, они меня тоже не видели. И если б не совиная зоркость, вряд ли и утром меня кто увидел. Но Кларина побежала за сестрой: «Он уже сереет». «Так и должно быть». Потом я почернел, и, когда жена потребовала реанимацию, сестра все же позвонила. Привезли две девицы в белых халатиках каталку, принялись меня раздевать догола, тут немного сознание забрезжило, и я спросил, зачем это. «Девки там молодые, красивые – побалуешься с ними», – отвечала толстая крупная чернобровая Наташа, ухмыляясь. Та, которая не хотела вначале звать реанимацию. И меня, прикрыв простынкой, повезли коридором, а потом в лифте, а потом переходами, – так король, по словам Гамлета, путешествует по кишкам нищего. Вот в такой же нищей больнице я оказался, и этими нищими кишками двигался в отделение реанимации, полагая, что оттуда уже не выйду. И только уложенный на высокую, почти покойницкую кровать (когда мне делали переливание крови, засовывали в нос какую-то резиновую трубочку, кололи уколы, вставляли кишку в желудок, а меня рвало, и пришло чувство бессилия – пусть делают что хотят, я же должен терпеть: таков механизм русской психеи), подумал: хорошо, что я успел построить квартиру для жены и дочки, что сумели мы выбраться из коммуналки, что без меня бы они это не сделали, значит, что-то хорошее после меня останется. Понимаете, не тексты останутся, как я думал раньше, а сносная жизнь близких мне людей. На последних весах это оказалось важнее всего.
А потом пошли наблюдения, размышления. Думал примерно так: «Зачем лечат тело, чинят его всякие врачи? Это как временная заплатка на порвавшихся брюках или новая подошва у разбитых ботинок. Ведь человек все равно умирает, умрет. Человека можно назвать – временно живущий. Мы можем только гадать о вечности». Но испугался и вечности пока не захотел. И вернулся в палату.
Палатный врач
Палатный – это не платный. Платный отчасти от тебя зависит, от палатного зависишь ты. Существует много типов врачей. В конечном счете, хоть мы об этом начинаем думать под старость, наши жизнь и здоровье зависят от врачей не меньше, чем от начальников и секретных органов. О том, что все мы в руке Божьей, мы давно уже не думаем, слишком долго, почти три поколения, привыкли в лагерях и бараках без Него обходиться, когда было ясно, кто Хозяин над жизнью и смертью. Зависим мы не от духа, а от власти. Врач – это тоже власть. Чеховский домашний доктор, о котором столько мечтал Солженицын, – фигура навсегда исчезнувшая? Да и был ли он? Ионыч, что ли?
Врачи ходят под Богом, а мы под врачами. Наша жизнь и смерть в их руках. И мое существование было в их руках. Но… Проклятое «но».
Кто хотел моей смерти? Почему вдруг в обычной городской больнице мне пришлось бороться за жизнь? С чего бы это? Может быть, сила вещей?
Я на врачей нагляделся и многим из них жизнью обязан. Я вообще выжил случайно. Как только родился, сразу заполучил послеродовой сепсис, то есть тотальное заражение крови. Было это в апреле 45 года; сепсисом заболели тогда все новорожденные того N-ского роддома, подозревали, разумеется, вредительство. Время такое. Но я выжил, причем лишь я и выжил. Мама разрешила женщине-врачу сделать мне укол пенициллина, нового тогда средства, только что из армии перекочевавшего на гражданку. Было еще и переливание крови, и вливание плазмы, но это многим делали, а от пенициллина остальные мамашки отказались; испугавшись иностранного названия лекарства, опасались дальнейшего вредительства. Потом в 25 лет был аппендицит, когда чуть не зарезали, месяц провалялся, второй раз вскрывали. И еще плевропневмония, и еще дифтерит, и еще, и еще, и все жив.
Больные называли его «ненормальный», «псих» или «А. А.», что значило не детское восклицание о желании сходить «по большому», а его имя – Анатолий Александрович. Но тон у всех был отнюдь не пренебрежительный. Меня привезли из реанимации в палату уже после обеда, когда он ушел раньше обычного домой. Про него говорили без конца, сообщая, что будет орать, грозиться, что строгий, а так мужик хороший и врач тоже. И я представил себе образ сурового, строгого, но блестящего хирурга, этакий типичный портрет из советской литературы.
Над моей головой на бледно-синей, с пролысинами и пятнами стене были наклеены картинки: получился своего рода иконостас из вырезанных из журналов цветных репродукций икон. Там были четыре суровых евангелиста, Спас Нерукотворный, Михаил Архистратиг, икона почаевской Богородицы, пришпилена иголочками репродукция иконы «Положение во гроб» с подписью Jerusalem (на обороте), с благословением святого града Иерусалима. Наклеил их, как рассказали мне, Анатолий Александрович. Он-де верующий сильно. Да, подумал я, поводя в разные стороны глазами, вера здесь нужна. А этот, похоже, ко гробу Господню в Израиль ездил, значит, человек правил строгих.
В палате стояло шесть металлических кроватей, даже шишечки на спинках. Слева окно, справа дверь. Напротив двери, через коридор, – своего рода вспомогательная процедурная (это я потом узнал), там ванна, унитаз, за дверью шкафчик с пузырьками и обрывками использованных бинтов, около унитаза щетка, обернутая половой тряпкой, ближе к окну скамейка, на которой делали клизму, дочищая желудок после касторки.
На следующее утро я проснулся рано. И попытался вообразить, как пойдет по коридору Анатолий Александрович. Коридор с грязно-серыми стенами, это я заметил, когда меня везли на каталке, после ответвления к лестничной площадке за деревянной стойкой что-то вроде медицинского поста, где вновь прибывавших встречала крупная полнотелая медсестра Наташа, чернобровая, с не то чтобы распутными, но многоопытными глазами. Потолок с белыми больничными лампами. Линолеум тоже серый, весь расцарапанный, с пятнами от пролитых киселей и жидких супов, которые дрожащими руками носили больные из столовой в палату. А может, и какие лекарства добавили пятен.
В то утро лежавший напротив меня бывший вохровец, подхалимски угодливый с медсестрами, мечтательно говорил, что вот придет А. А., всем звездюдлей навешает, всех распушит. Хихикая, добавил, обращаясь ко мне:
– Вот вы, доходяга, а бородатый, наверно, артист или музыкант, а я скажу, как бывает. Стоит мужик под окном, задумался, оттуда музыка. К мужику один тип в очках подходит и спрашивает: «Как думаете – это Гуно или Глинка?» А мужик ему: «Вот и я думаю – говно или блин как». В смысле как блин, – пояснил вохровец. – Анатолий Алексаныч тоже про говно любит поговорить, для его все, что нечисто, все говно. Он из таких доходяг, как вы, людей делает, ножичком – чик, и будь здоров!
«Это хорошо, – подумал я. – Значит, чистоту любит. Как это редко в российских больницах бывает».
И тут я услышал громкий мужской голос, который мне сразу не понравился, поскольку стало ясно, что говорящий этим голосом собеседника не слышит, но лишь себя показывает:
– Ты что, Наталья! Никогда я тридцать первого не пью. Ни грамма до нашего православного Рождества. Чай, не на Западе живем! Так что и Новый год буду праздновать тринадцатого. Для меня Новый год только в этот день и начинается. Не существует, девушка, нового и старого стиля, а существует православный и неправославный. И революцию-то в Октябре сделали, чтоб народ от православного стиля увести. Я этих большевистских штучек не принимаю. Всех настоящих умных людей выгнали, одну интеллигенцию оставили. Нынешние – такие же. Еще и ин-эн-эн придумали, знак сатаны.
С соседней кровати спокойно сказал Славка (невысокий мужик, который уже дважды подавал мне утку и выносил ее):
– Пришел, псих. Ишь, орет! А он всегда орет. Когда я у него в прошлом годе лежал, он тут так разорался на одного, который оперироваться не хотел: «Если, – говорит, – хавальник еще откроешь, то поймешь, кто тут сильнее. А не будешь подчиняться, я тебя на куй зарежу на операции. И никто мне ничего не скажет».
Сразу после этой информации и вошел А. А.
Врачи ходят под Богом, а мы под врачами. Наша жизнь и смерть в их руках. И мое существование было в их руках. Но… Проклятое «но».
Кто хотел моей смерти? Почему вдруг в обычной городской больнице мне пришлось бороться за жизнь? С чего бы это? Может быть, сила вещей?
Я на врачей нагляделся и многим из них жизнью обязан. Я вообще выжил случайно. Как только родился, сразу заполучил послеродовой сепсис, то есть тотальное заражение крови. Было это в апреле 45 года; сепсисом заболели тогда все новорожденные того N-ского роддома, подозревали, разумеется, вредительство. Время такое. Но я выжил, причем лишь я и выжил. Мама разрешила женщине-врачу сделать мне укол пенициллина, нового тогда средства, только что из армии перекочевавшего на гражданку. Было еще и переливание крови, и вливание плазмы, но это многим делали, а от пенициллина остальные мамашки отказались; испугавшись иностранного названия лекарства, опасались дальнейшего вредительства. Потом в 25 лет был аппендицит, когда чуть не зарезали, месяц провалялся, второй раз вскрывали. И еще плевропневмония, и еще дифтерит, и еще, и еще, и все жив.
* * *
Ну так вот – платный и палатный. Платный, изображавший из себя европейца, искушенного в новейших методах лечения, насоветовал мне натощак принимать по полтаблетки аспирина, предохраняя от возможного инсульта, чтоб кровь не густела. Что я и проделывал месяца два, пока не попал с желудочным кровотечением в больницу. Тут-то и появился палатный.Больные называли его «ненормальный», «псих» или «А. А.», что значило не детское восклицание о желании сходить «по большому», а его имя – Анатолий Александрович. Но тон у всех был отнюдь не пренебрежительный. Меня привезли из реанимации в палату уже после обеда, когда он ушел раньше обычного домой. Про него говорили без конца, сообщая, что будет орать, грозиться, что строгий, а так мужик хороший и врач тоже. И я представил себе образ сурового, строгого, но блестящего хирурга, этакий типичный портрет из советской литературы.
Над моей головой на бледно-синей, с пролысинами и пятнами стене были наклеены картинки: получился своего рода иконостас из вырезанных из журналов цветных репродукций икон. Там были четыре суровых евангелиста, Спас Нерукотворный, Михаил Архистратиг, икона почаевской Богородицы, пришпилена иголочками репродукция иконы «Положение во гроб» с подписью Jerusalem (на обороте), с благословением святого града Иерусалима. Наклеил их, как рассказали мне, Анатолий Александрович. Он-де верующий сильно. Да, подумал я, поводя в разные стороны глазами, вера здесь нужна. А этот, похоже, ко гробу Господню в Израиль ездил, значит, человек правил строгих.
В палате стояло шесть металлических кроватей, даже шишечки на спинках. Слева окно, справа дверь. Напротив двери, через коридор, – своего рода вспомогательная процедурная (это я потом узнал), там ванна, унитаз, за дверью шкафчик с пузырьками и обрывками использованных бинтов, около унитаза щетка, обернутая половой тряпкой, ближе к окну скамейка, на которой делали клизму, дочищая желудок после касторки.
На следующее утро я проснулся рано. И попытался вообразить, как пойдет по коридору Анатолий Александрович. Коридор с грязно-серыми стенами, это я заметил, когда меня везли на каталке, после ответвления к лестничной площадке за деревянной стойкой что-то вроде медицинского поста, где вновь прибывавших встречала крупная полнотелая медсестра Наташа, чернобровая, с не то чтобы распутными, но многоопытными глазами. Потолок с белыми больничными лампами. Линолеум тоже серый, весь расцарапанный, с пятнами от пролитых киселей и жидких супов, которые дрожащими руками носили больные из столовой в палату. А может, и какие лекарства добавили пятен.
В то утро лежавший напротив меня бывший вохровец, подхалимски угодливый с медсестрами, мечтательно говорил, что вот придет А. А., всем звездюдлей навешает, всех распушит. Хихикая, добавил, обращаясь ко мне:
– Вот вы, доходяга, а бородатый, наверно, артист или музыкант, а я скажу, как бывает. Стоит мужик под окном, задумался, оттуда музыка. К мужику один тип в очках подходит и спрашивает: «Как думаете – это Гуно или Глинка?» А мужик ему: «Вот и я думаю – говно или блин как». В смысле как блин, – пояснил вохровец. – Анатолий Алексаныч тоже про говно любит поговорить, для его все, что нечисто, все говно. Он из таких доходяг, как вы, людей делает, ножичком – чик, и будь здоров!
«Это хорошо, – подумал я. – Значит, чистоту любит. Как это редко в российских больницах бывает».
И тут я услышал громкий мужской голос, который мне сразу не понравился, поскольку стало ясно, что говорящий этим голосом собеседника не слышит, но лишь себя показывает:
– Ты что, Наталья! Никогда я тридцать первого не пью. Ни грамма до нашего православного Рождества. Чай, не на Западе живем! Так что и Новый год буду праздновать тринадцатого. Для меня Новый год только в этот день и начинается. Не существует, девушка, нового и старого стиля, а существует православный и неправославный. И революцию-то в Октябре сделали, чтоб народ от православного стиля увести. Я этих большевистских штучек не принимаю. Всех настоящих умных людей выгнали, одну интеллигенцию оставили. Нынешние – такие же. Еще и ин-эн-эн придумали, знак сатаны.
С соседней кровати спокойно сказал Славка (невысокий мужик, который уже дважды подавал мне утку и выносил ее):
– Пришел, псих. Ишь, орет! А он всегда орет. Когда я у него в прошлом годе лежал, он тут так разорался на одного, который оперироваться не хотел: «Если, – говорит, – хавальник еще откроешь, то поймешь, кто тут сильнее. А не будешь подчиняться, я тебя на куй зарежу на операции. И никто мне ничего не скажет».
Сразу после этой информации и вошел А. А.
Обход
Но прежде хоть два слова о, так сказать, социальном составе палаты. Только в палате городской клинической больницы могут в мирное время встретиться на равных люди из весьма разных общественных слоев. Что же всех равняет? Прикосновение к смерти, очевидно. Здесь все – больные, все не живые и не мертвые, все – полумертвые. И каждый плывет по течению этого мутного всеобщего Стикса, не зная, к какому берегу прибьет. На сопротивление – тут становится это ясно – в России никто не способен. Многим везет, их выбрасывает на нужный берег жизни-существования. Сопротивляться – для этого представление о своей ценности надо иметь. Хотя в душе отдельно взятых российских людей живет нечто цепкое, живучее. Вообразите: поток несет воду, бревна, щепки, ветки, траву, сор, кружит их в водоворотах и завихрениях, но есть среди прочих куст сорной травы, который рано или поздно зацепится корнями за нужный берег. Остальные, кому Бог не дал этой цепкости и живучести, кувыркаются в водоворотах и надеются на случай.