И вот видится мне опушка леса или несколько деревьев среди поля – не могу понять. И я на этой опушке с ноги на ногу переступаю в кучке других людей. Всего нас человек двадцать. Никого их я не знаю. Я – пришлый. Но толпимся вместе, не прогоняют. Перед нами, под деревом, могила в форме креста. У могилы с петлей на шее стоит молодой парень лет двадцати пяти. Рядом со мной мужчина и женщина: то ли отец с матерью, то ли крестные парня. Это обряд какой-то местный, так я понимаю. Торжественный. И мне говорят, что сейчас парня повесят и зла в мире будет меньше.
– Он преступник? – спрашиваю.
– Нет, жертва. Сам вызвался.
Веревка перекинута через сук. Сдругой стороны она привязана к спортивной штанге, которую держит на вытянутых руках, словно «берет вес», палач. Но веревки явно мало. Поэтому и жертва, и палач стоят на цыпочках. Парень с петлей на шее начинает петь. Что-то церковное. Песня кончается. И мужик-палач медленно опускает штангу и наваливается на нее всем телом. «Для тяжести», – соображаю я. Парень повисает в воздухе. Но, к моему удивлению, снова начинает петь. Только другую песню. Но тоже торжественную. Как это возможно? А вот как: женщина в черном пальто маленькой веревочкой оттягивает от его горла удавку. Парень висит и поет, славит Господа.
– Хватит, мать, отпускай! – кричит мужик-палач, сидя на штанге.
Тетка отпускает веревочку. Теперь горло сдавлено. У парня открывается рот, вылазит язык, белки глаз чернеют. И в этот момент основная веревка обрывается. Парень тяжело шмякается в могилу. На него начинают сыпать землю. Но он шевелится. Жив, что ли?
И в самом деле жив. Его вынимают из могилы. Веревки у них подходящей больше нет. Похоже, парень этим доволен.
Но его кладут на бревно. Лицом вниз. Зубило приставляют к шее и молотком по зубилу бьют. Однако никак им не удается шейный столб перерубить. Всё соскальзывает зубило. Только кожу рвет. Я пытаюсь возмущаться. За руки хватают, держат. А там, рядом с бревном, пила лежит.
Неужели?! А выхода у них другого нет. Веревка порвалась, топора не припасли, зубилом несподручно. Выходят двое из толпы и на ноги парню садятся. Двое других за плечи держат, чтобы не дергался. А первый мужик, палач, простоволосый, с диким лицом, начинает парню ручной пилой шею пилить. Потом в могилу останки складывают и засыпают землей. Теперь уже навсегда.
– Это такой обряд у нас еженедельный, – объясняют мне. И я вдруг понимаю, что обрыв веревки, зубило и пила не случайны, все именно так и задумано. Ритуал. Вот ужас-то! Этак они всех своих людей переведут. А они меня все держат за руки, не отпускают.
– Своих нам жалко, – говорят.
…Но я рванулся, побежал, стукнулся о какую-то дверь и снова очутился в больничном коридоре, судорожно дыша и чувствуя, как онемели руки в тех местах, за которые цеплялись меня удерживавшие.
По-прежнему дымила сигаретой пророчица (кстати, больным в коридоре курить воспрещалось), по-прежнему сестрички о чем-то весьма оживленно говорили. Но Флинта нигде не было. По спине у меня стекал пот от пережитого ужаса и от слабости. Был когда-то роман написан – «Путешествие по морю житейскому». По какому морю я сейчас путешествую?
– Там-то они и нашли пиастры, которые спрятал капитан Флинт…
Я невольно прислушался. Наташка, взмахивая полными руками, пересказывала фильм «Остров сокровищ». Да, читать они уже никто не читает просто литературу, разве что по специальности. Когда-то любимейшая моя книга. И сейчас мне было страшно, как пиратам в их последнем походе к кладу, когда им послышался голос уже умершего капитана Флинта. «Дарби Макгроу! – завывал он. – Дарби Макгроу! Дарби, подай мне рому!» Мне тоже и слышалось, и виделось. И мне, как мальчику Джиму Хокинсу, захотелось куда-нибудь сбежать. Но, как Джим к одноногому пирату Сильверу, так и я был привязан веревкой болезни и слабости к этой больнице, к этой палате. И сейчас меня еще куда-то занесло, откуда теперь не виделось выхода. Зачем мне Флинт показал эту картинку?.. Еще раз рассказать о бессмыслице жизни? О том, что чем больше люди ищут в жизни смысл, тем более безумными и лишенными всякого смысла становятся их действия?.. «А ты ее не понимай, ты ее вспоминай, помни каждый день, – услышал я у самого уха голос Ваньки Флинта, – картинка что надо! Убийство как святой поступок – вот должна быть тема моей загробной диссертации. Но у меня другой опыт. По пустому делу погиб. Тут гордиться нечем, словно траву срезали, это простая бессмыслица. А у тебя сложная». Я завертел головой, Флинта по-прежнему нигде не было. И, тихо скуля, я двинулся к своей палате, но остановился перед морем скверной воды, натекшим из туалета и перекрывшим проход. Стоять над ним было еще хуже для обоняния, чем лежать в нашей вонючей палате. Сестрам до этой грязи и дело не было. Это уборщицы должны, а не они. Или слесаря завтра вызвать. Словно не долетал до них запах. А может, и впрямь не долетал – все выдувал коридорный сквознячок.
«Сюда-то меня Флинт донес, а назад?..» И тут же очутился перед дверью своей палаты сидящим на корточках, будто ничего и не было, а я все продолжаю слушать болтовню наших трех граций или гарпий – как посмотреть. Накручивая на шариковую ручку локон черно-змеиных волос, Сибилла словно продолжала тот разговор, слушание которого прервал Флинт. Словно разговор застыл в воздухе, а теперь оттаял:
– А Тать на философа обиделся. Тот невежливо ему отвечал. Вот и не понравился он ему, не показался. А стало быть, он с ним счеты и сведет. Как с первого взгляда кто не глянулся, того он никогда не полюбит. Как родила я, сказал мне: «Посмотрю младенца. Если понравится, своим признаю». Но с первого взгляда не взлюбил. А я уж дочку Сашенькой в честь его отца назвала, думала свекром будет. Но нет, хоть на него как две капли похожа. Вот я и маюсь. Думаешь, Наташка, я не знаю, что это ты меня матерью-одноночкой прозвала?.. Зато моя была эта ночка! А других-то баб у него и нет, я знаю. У него святость на уме, как бы своим ланцетом мир исцелить. А я что? Стараюсь ему пригодиться, помогать во всем, будто и вправду жена ему венчанная. Глядишь, признает Сашку мою, трехголовый мой. У него не только Шхунаев – третья голова еще есть.
Красивая она была, что и говорить! Но красота ее меня не грела, пугала скорее. Страстное, требовательное и вместе очень покорное что-то светилось в ее лице. «Ведь за руки держать будет, если тот прикажет, пока он ланцетом орудует. Тот, Тод или Тать? Вот что надо мне понять. Господи, кажется, в рифму думаю, кажется, с ума схожу». Спина у меня была мокрая от пота. Заскрипела дверь моей палаты, из нее вышел в полосатой коричневой пижме Глеб, со слежавшимися со сна волосами и отлежалой вмятиной от подушки на левой щеке. «Пойду курну», – пробормотал он свое обычное, но меня не заметил. Я все так же на корточках сидел. Увидев его, сестры что-то зашумели, а я воспользовался сумятицей, скользнул в палату и через минуту, удивляясь своей быстроте, уже лежал в постели. Голова гудела, ноги дрожали, мысли были спутаны, как непричесанные волосы; я закрыл глаза, и снова меня замутило, словно поплыл я по мутной реке, но не к другому берегу, а вроде бы по течению. По ошибке не в лодку к перевозчику сел, а в какую-то пустую, без руля и без ветрил.
И тут меня стало выворачивать. Я перевесился с кровати, чтоб рвало на пол. Но желудок был пуст, и рвало меня желчью.
Причем приступ рвоты был такой сильный, что я ничего кругом не видел. Когда он ослабел, и я сумел вздохнуть, передо мной оказался стакан воды, который протягивал мне Славка. Я глотнул воды и удивился: за окном было уже серенькое позднее утро, вместо льда и снега пришла слякоть. Никаких тебе рождественских морозов!
– Вот Тать обозлится! – прочел мои мысли Славка. – А с тобой что-то не то происходит. Я несколько раз ночью просыпался: ты стонал чего-то, за горло хватался, будто тебя душили, то мокрый от пота был, то опять совсем холодный. Я уж было думал дежурного звать. Да спит поди с какой-нибудь сестричкой… О пиастрах кричал и про капитана Флинта. Это из «Острова сокровищ», я смотрел. А потом ты успокоился. И только сейчас вдруг захрипел и тебя рвать стало. Да ты не волнуйся, я приберу. Тебе еще рано вставать. Из процедурной, ну той, что напротив, тряпку возьму.
– Мертвяки мне всю ночь снились, – пожаловался я, понимая уже, что всё мне привиделось от духоты и вони, что кошмар снился, Alptraum, как говорят немцы, Nightmare, как говорят англичане.
– Значит, кризис у тебя был. Все в порядке будет. Не волнуйся, всякое видал, обойдется у тебя, – и Славка пошёл за тряпкой – убирать за мной.
День под рождество
– Он преступник? – спрашиваю.
– Нет, жертва. Сам вызвался.
Веревка перекинута через сук. Сдругой стороны она привязана к спортивной штанге, которую держит на вытянутых руках, словно «берет вес», палач. Но веревки явно мало. Поэтому и жертва, и палач стоят на цыпочках. Парень с петлей на шее начинает петь. Что-то церковное. Песня кончается. И мужик-палач медленно опускает штангу и наваливается на нее всем телом. «Для тяжести», – соображаю я. Парень повисает в воздухе. Но, к моему удивлению, снова начинает петь. Только другую песню. Но тоже торжественную. Как это возможно? А вот как: женщина в черном пальто маленькой веревочкой оттягивает от его горла удавку. Парень висит и поет, славит Господа.
– Хватит, мать, отпускай! – кричит мужик-палач, сидя на штанге.
Тетка отпускает веревочку. Теперь горло сдавлено. У парня открывается рот, вылазит язык, белки глаз чернеют. И в этот момент основная веревка обрывается. Парень тяжело шмякается в могилу. На него начинают сыпать землю. Но он шевелится. Жив, что ли?
И в самом деле жив. Его вынимают из могилы. Веревки у них подходящей больше нет. Похоже, парень этим доволен.
Но его кладут на бревно. Лицом вниз. Зубило приставляют к шее и молотком по зубилу бьют. Однако никак им не удается шейный столб перерубить. Всё соскальзывает зубило. Только кожу рвет. Я пытаюсь возмущаться. За руки хватают, держат. А там, рядом с бревном, пила лежит.
Неужели?! А выхода у них другого нет. Веревка порвалась, топора не припасли, зубилом несподручно. Выходят двое из толпы и на ноги парню садятся. Двое других за плечи держат, чтобы не дергался. А первый мужик, палач, простоволосый, с диким лицом, начинает парню ручной пилой шею пилить. Потом в могилу останки складывают и засыпают землей. Теперь уже навсегда.
– Это такой обряд у нас еженедельный, – объясняют мне. И я вдруг понимаю, что обрыв веревки, зубило и пила не случайны, все именно так и задумано. Ритуал. Вот ужас-то! Этак они всех своих людей переведут. А они меня все держат за руки, не отпускают.
– Своих нам жалко, – говорят.
…Но я рванулся, побежал, стукнулся о какую-то дверь и снова очутился в больничном коридоре, судорожно дыша и чувствуя, как онемели руки в тех местах, за которые цеплялись меня удерживавшие.
По-прежнему дымила сигаретой пророчица (кстати, больным в коридоре курить воспрещалось), по-прежнему сестрички о чем-то весьма оживленно говорили. Но Флинта нигде не было. По спине у меня стекал пот от пережитого ужаса и от слабости. Был когда-то роман написан – «Путешествие по морю житейскому». По какому морю я сейчас путешествую?
– Там-то они и нашли пиастры, которые спрятал капитан Флинт…
Я невольно прислушался. Наташка, взмахивая полными руками, пересказывала фильм «Остров сокровищ». Да, читать они уже никто не читает просто литературу, разве что по специальности. Когда-то любимейшая моя книга. И сейчас мне было страшно, как пиратам в их последнем походе к кладу, когда им послышался голос уже умершего капитана Флинта. «Дарби Макгроу! – завывал он. – Дарби Макгроу! Дарби, подай мне рому!» Мне тоже и слышалось, и виделось. И мне, как мальчику Джиму Хокинсу, захотелось куда-нибудь сбежать. Но, как Джим к одноногому пирату Сильверу, так и я был привязан веревкой болезни и слабости к этой больнице, к этой палате. И сейчас меня еще куда-то занесло, откуда теперь не виделось выхода. Зачем мне Флинт показал эту картинку?.. Еще раз рассказать о бессмыслице жизни? О том, что чем больше люди ищут в жизни смысл, тем более безумными и лишенными всякого смысла становятся их действия?.. «А ты ее не понимай, ты ее вспоминай, помни каждый день, – услышал я у самого уха голос Ваньки Флинта, – картинка что надо! Убийство как святой поступок – вот должна быть тема моей загробной диссертации. Но у меня другой опыт. По пустому делу погиб. Тут гордиться нечем, словно траву срезали, это простая бессмыслица. А у тебя сложная». Я завертел головой, Флинта по-прежнему нигде не было. И, тихо скуля, я двинулся к своей палате, но остановился перед морем скверной воды, натекшим из туалета и перекрывшим проход. Стоять над ним было еще хуже для обоняния, чем лежать в нашей вонючей палате. Сестрам до этой грязи и дело не было. Это уборщицы должны, а не они. Или слесаря завтра вызвать. Словно не долетал до них запах. А может, и впрямь не долетал – все выдувал коридорный сквознячок.
«Сюда-то меня Флинт донес, а назад?..» И тут же очутился перед дверью своей палаты сидящим на корточках, будто ничего и не было, а я все продолжаю слушать болтовню наших трех граций или гарпий – как посмотреть. Накручивая на шариковую ручку локон черно-змеиных волос, Сибилла словно продолжала тот разговор, слушание которого прервал Флинт. Словно разговор застыл в воздухе, а теперь оттаял:
– А Тать на философа обиделся. Тот невежливо ему отвечал. Вот и не понравился он ему, не показался. А стало быть, он с ним счеты и сведет. Как с первого взгляда кто не глянулся, того он никогда не полюбит. Как родила я, сказал мне: «Посмотрю младенца. Если понравится, своим признаю». Но с первого взгляда не взлюбил. А я уж дочку Сашенькой в честь его отца назвала, думала свекром будет. Но нет, хоть на него как две капли похожа. Вот я и маюсь. Думаешь, Наташка, я не знаю, что это ты меня матерью-одноночкой прозвала?.. Зато моя была эта ночка! А других-то баб у него и нет, я знаю. У него святость на уме, как бы своим ланцетом мир исцелить. А я что? Стараюсь ему пригодиться, помогать во всем, будто и вправду жена ему венчанная. Глядишь, признает Сашку мою, трехголовый мой. У него не только Шхунаев – третья голова еще есть.
Красивая она была, что и говорить! Но красота ее меня не грела, пугала скорее. Страстное, требовательное и вместе очень покорное что-то светилось в ее лице. «Ведь за руки держать будет, если тот прикажет, пока он ланцетом орудует. Тот, Тод или Тать? Вот что надо мне понять. Господи, кажется, в рифму думаю, кажется, с ума схожу». Спина у меня была мокрая от пота. Заскрипела дверь моей палаты, из нее вышел в полосатой коричневой пижме Глеб, со слежавшимися со сна волосами и отлежалой вмятиной от подушки на левой щеке. «Пойду курну», – пробормотал он свое обычное, но меня не заметил. Я все так же на корточках сидел. Увидев его, сестры что-то зашумели, а я воспользовался сумятицей, скользнул в палату и через минуту, удивляясь своей быстроте, уже лежал в постели. Голова гудела, ноги дрожали, мысли были спутаны, как непричесанные волосы; я закрыл глаза, и снова меня замутило, словно поплыл я по мутной реке, но не к другому берегу, а вроде бы по течению. По ошибке не в лодку к перевозчику сел, а в какую-то пустую, без руля и без ветрил.
И тут меня стало выворачивать. Я перевесился с кровати, чтоб рвало на пол. Но желудок был пуст, и рвало меня желчью.
Причем приступ рвоты был такой сильный, что я ничего кругом не видел. Когда он ослабел, и я сумел вздохнуть, передо мной оказался стакан воды, который протягивал мне Славка. Я глотнул воды и удивился: за окном было уже серенькое позднее утро, вместо льда и снега пришла слякоть. Никаких тебе рождественских морозов!
– Вот Тать обозлится! – прочел мои мысли Славка. – А с тобой что-то не то происходит. Я несколько раз ночью просыпался: ты стонал чего-то, за горло хватался, будто тебя душили, то мокрый от пота был, то опять совсем холодный. Я уж было думал дежурного звать. Да спит поди с какой-нибудь сестричкой… О пиастрах кричал и про капитана Флинта. Это из «Острова сокровищ», я смотрел. А потом ты успокоился. И только сейчас вдруг захрипел и тебя рвать стало. Да ты не волнуйся, я приберу. Тебе еще рано вставать. Из процедурной, ну той, что напротив, тряпку возьму.
– Мертвяки мне всю ночь снились, – пожаловался я, понимая уже, что всё мне привиделось от духоты и вони, что кошмар снился, Alptraum, как говорят немцы, Nightmare, как говорят англичане.
– Значит, кризис у тебя был. Все в порядке будет. Не волнуйся, всякое видал, обойдется у тебя, – и Славка пошёл за тряпкой – убирать за мной.
День под рождество
А затем вошла крепконогая Катя, будущая жена немецкого бундесбюргера, собирать термометры. Забирая уже лежавшие на тумбочках градусники, она записывала результаты в амбарную книгу.
– А тебе, болезный, и не ставила. Стонал ты, будто леший тебя душил. Вон сосед твой Славка сказал не будить тебя. Я и не будила. А тебя как повело-то, весь пол загадил. Надо за нянечкой послать. Пойду Сибилле Доридовне скажу. Она старшая медсестра – пусть распорядится. Или жена придет уберет?..
Лицо ее при этом выражало полное равнодушие к происходящей вокруг нее российской жизни.
– Никого не надо звать, – оборвал ее пустые слова Славка, – сам я тут приберу. Делов-то, больше разговору. И загадил-то немного.
Он быстро протер пол и отнес тряпку во вспомогательную процедурную, где была и ванна, и унитаз, и шкафчик закрытый с обрывками бинтов.
– Вот это по-нашему, по-мужчински, – гремя банками, сказал дед Карпов, который, пока Славка убирал, аж с кровати свесился, чтоб все видеть. – Раз-два, и дамку за юбку, тить твою мать!
Подросток Паша, как обычно, лежал, подложив руки под голову, и смотрел молча в потолок. Дипломат Юрий читал газеты, мычанием выразвив согласие со Славкой (Славка ведь был для него старший по казарме). Глеб сидел на койке и кашлял, схватившись за впалую грудь.
– Курить надо меньше, а то сам не заметишь, как помрешь, – неодобрительно сказала Катя, выплывая из палаты, почти не шевеля бедрами. – В Европе вон давно уже не курят.
– Идет, как будто пятак в заднице зажала, – засмеялся ей вслед Славка. – Да и Господь с ней. Но уж больно воображает. Нам до нее дела нет. Счас Тать придет. Сегодня раньше времени. До завтрака. Давай-ка, – обратился он ко мне, – пока любимая твоя не пришла, полотенце мокрое принесу – личность протереть. А то ты мутный со сна какой-то.
Он снял со спинки моей кровати полотенце и вышел. Через минуту принес – влажное, приятное, убиравшее дурноту, рвотный запах и ночной кошмар.
Тут и вправду явился Анатолий Александрович. Был он сосредоточен, неразговорчив. К Рождеству себя готовил. Просмотрел записи температур. Почесал окладистую черную бороду – не понравилась ему температура подростка-наркомана, не спадала она никак.
– Ты смотри у меня до десятого доживи. Антибиотики тебе поколют. А там посмотрим, может, еще почистить тебя надо.
Был четверг, 6-е января. 7-е, стало быть, пятница, 8-е – суббота, 9-е – воскресенье, значит, 10-е понедельник. До понедельника ему дожить нужно, когда и Глебу, и мне операции обещаны. Причем Глеб этой операции ждал, я же упирался, как мог. Подошел он и к Глебу.
– Ну что с тобой делать, прямо и не знаю. Вот что, дам я тебе пока «Эссенциал форте», будешь пить по две таблетки четыре раза в день. Сестры проследят. Я Сибилле Доридовне скажу, чтоб назначение это записала. Как раз к понедельнику тебе это поможет. Надоел ты мне. Пора тебя выписывать. А пока лекарство попьешь.
– А операция?! – возмутился Глеб. – Вы же обещали!..
– Раз обещал, значит сделаю. Ты только принимай регулярно, что я прописал. Будет ухудшение, не обращай внимания. Должно помочь.
Славка вдруг гнусавым голосом в воздух, ни к кому не обращаясь, пробубнил вслух старый больничный анекдот:
– «Больной, поступили результаты ваших анализов. Вы покинете нашу больницу через одну-две недели». «Спасибо, доктор». «Боюсь, больной, вы неправильно меня поняли…»
– Ох, Колыванов, – обратился к нему Тать, – сдохнешь ты без покаяния, судьба у тебя такая.
– Кто ж о судьбе загадывает, Анатолий Александрович? – отозвался Славка. – Это уж как сложится.
– Ладно, умничаешь больно. Теперь Карпов. Вижу, идешь на поправку. А дипломат наш? Надо вставать, с сестричками уже можешь заигрывать. Скажу, чтоб расшевелили тебя. Так, а теперь писатель – или философ? – Клизмин…
– Кузьмин, – поправил я его снова.
– Это хорошо, что фамилию свою помнишь. Не безродный, значит.
– Не, не безродный, – согласился я.
– Устал я с вами со всеми. В отпуск надо. На Афон собирался. Из-за этого дефолта деньги лопнули. В монастырь в отпуск поеду, почищусь там, – он словно забыл, что ко мне обращался. – Вместо меня доктор Шхунаев вами на праздниках займется, если что не так.
И вдруг повернулся и вышел из палаты.
– Что-то ничего он мне не сказал, – растерялся я.
– Ну и радуйся, – засмеялся дипломат. – Целей будешь.
Его переполняла радость возвращавшейся жизни. Он сел на постели, расправив плечи, словно слова А. А. добавили ему сил. Подросток же Паша и пролетарий Глеб выглядели, как и я, растерянно-смущенными.
– Сам ушел, а лекарства прописал. А если без него что перепутают? – волновался Паша. – А с него потом взятки гладки.
– Да не должны перепутать, – неуверенно возразил Глеб. Славка молчал. Потом пояснил:
– Это он из-за погоды злится. Не дали ему рождественского Деда Мороза.
Подросток снова лег на спину, подложив под голову руки и уставившись в потолок. По коридору прошла дежурная по столовой нянечка, сзывая всех на завтрак. Славка, Глеб и Юр-ка-дипломат, прихватив столовые ложки, которые шли на все – на суп, кашу, кисель, только облизать их надо было хорошенько, – вышли. Остальным нам, лежачим, приносили еду в палату.
– Пожрем от пуза, – радовался дед.
Но это он так иронизировал. К здешней еде он добавлял всегда домашние приношения. Впрочем, ел он не так уж много, худ был весьма, и приносимых ему два раза в неделю продуктов хватало с избытком. На металлическом столике-подносе прикатила нянечка-подавальщица еду. Паша почти ничего не ел, только пил. На подоконнике, около которого стояла его кровать, родители оставили несколько бутылок минералки, он и пил прямо из горла по глотку почти каждые полчаса. Из больничного завтрака поэтому он взял только стакан жидкого киселя. Я же вообще отказался, поскольку ждал Кларину.
Вернулись от тощего завтрака мужики с кусками хлеба на случай, если до обеда станет голодно. Причем если к Славке жена пришла всего раз, он не велел ей больше сюда ходить, то к Юрке и Глебу ходили постоянно, и домашняя снедь у них была. Но как Славка, так и они.
Вошла с лотком, полным шприцев, Наташка – более игривая, чем обычно. Глаза сверкали вполне похотливо. Увидев нашего дипломата, совсем расцвела. Нравился он ей. И очень ей хотелось, чтобы и он обратил на нее свое благосклонное внимание.
– А ну, мужчинки, попками кверху. И не дрожать! Бабам вы еще и не такое и не туда вкалываете. Тебя, Глеб, как не колола, так и не буду колоть. Зато сразу две таблетки принесла. Доктор записал. Сегодня еще три раза примешь. Хватит одному валяться, пора к бабе под бочок. А вам, – это она Юрию Владимировичу, – придется ко мне в процедурную зайти. Доктор велел вам побольше всяких телодвижений делать. Скорей заживет.
После укола я лежал, невольно вспоминая и продумывая Сибиллины пророчества. Хоть и приснились они, но очень явственно прозвучали. Насчет Юрки, похоже, они сбывались. А как со мной? Наверно, Тать со Шхунаевым не хотят все же меня зарезать, но вполне по-русски хотят проучить. Слишком много о себе понимает, а кто он такой!.. Не начальник, не телезвезда, как писатель неизвестен, во всяком случае мы его не знаем. А проучить могли только одним способом – распотрошив меня по правилам и законам хирургии, со свойственным им искусством и ловкостью. А все разговоры о жертве – это бред какой-то… Никакого рацио, никакой логики, эмоции сплошные. И тут мне вспомнился стародавний анекдот, который даже Бога изображает в духе русского антирационализма. Появился в пьяном русском селе мужик, русский тоже, но справный, работящий. Вот засеял он все, как полагается, ночей не спал – следил за полем, обрабатывал и пр. Самый большой урожай собрал, сложил зерно в амбар. Вдруг гроза, гром, молния, и у него у единственного амбар со всем урожаем сгорает. Расстроился мужик, но скрепился, кое-что распродал, купил самолучшего семенного зерна, снова поле засеял, снова недосыпал и снова самый лучший урожай у него. Собрал, смолотил, в амбар сложил – уверен, что теперь дела его поправятся. И снова гром, молния, снова все именно у него сгорает. А у пьянчуг по-прежнему все в полном порядке. Но мужик сильный был, в долги залез, но снова все сделал в лучшем виде. И в третий раз именно у него все сгорает. И тогда обратился мужик к Богу, почти как древний Иов: «За что, Господи, наказываешь? Я ли Бога не почитаю, я ли не работяга, я ли не семьянин, я ли не трезвенник?.. Ответь мне!» И тут разверзаются небеса, высовывается оттуда Бог и говорит: «Вообще-то ты мужик хороший, правильный, но что-то, блин, я тебя недолюбливаю, не нравишься ты мне что-то». Вот и вся логика! На ней и стоим. Вот и Татю со Шхунаевым не понравился я чем-то.
И тут – легок на помине – явился Шхунаев. И сразу ко мне. Лицо его вдруг что-то мне сказало: как корабельный руль – опущенный книзу нос, острый и длинный, как киль корабля, подбородок, залысины от лба к вискам, словно паруса. «Шхуна! – подумал я. – Говорящая фамилия. Пират! Ушкуйник!»
– Не добеседовали мы прошлый раз с вами. Я, знаете, люблю поспорить, все равно верх мой будет. А пока чего не поспорить, не побеседовать… Ведь вы уже позавтракали?..
«А он и вправду садист, как из концлагеря», – подумал я.
– Он еще не ел, ему жена приносит, – сказал Славка-сосед.
– Сегодня день такой, предрождественский, – не обратил внимания на Славкины слова Шхунаев, – все желания сбываются. А у вас, скажем, какое желание? Ведь есть же оно?
Я вдруг ответил грубо (силы, что ли, стали возвращаться?):
– Уйти отсюда, чтоб операцию вы мне не делали, и я жив остался. Как-то давно я читал роман такого швейцарца – Дюренматта. Называется «Подозрение». Там рассказывается о бывшем враче-нацисте, который на пациентах опыты ставил, потом убивал, предварительно переписав их завещания в свою пользу. Вот вы мне его чем-то напоминаете, – я говорил так, словно мне терять было нечего или словно я уже выбрался из больницы.
Но он даже не обиделся, только своей длинной улыбкой улыбнулся:
– Ну, во-первых, читал я это. Так он же без наркоза операции делал и на заключенных в лагерях, только после войны к богатеньким перешел. А вы свободны, и операция пройдет у нас под наркозом. А во-вторых, какие я с вас деньги могу получить? Тем более с вашей смерти? Это у них там меркантильная цивилизация, все для денег и из-за денег. А у нас другое. Мы все делаем из духовных потребностей, по велению души.
– Даже в карты прохожих проигрываем не ради грабежа, а по душе, по ее велению, так что ли?
– Пример ваш жесток. Но и в нем есть правда. Да, это в каком-то смысле бескорыстное убийство, – он оперся о спинку моей кровати – длинный, стремительный, жестокий. – Гораздо противнее, когда из-за десяти долларов убивают. Больные молчали и слушали. Разговор и их касался.
– По-моему жертве все равно, каковы причины, побудившие преступника с ней расправиться. Уж не скажете вы, что жертва рукоплещет своему палачу?
– А почему бы и нет? При Сталине ведь рукоплескали, – возразил он. – И умирали со словами «Да здравствует товарищ Сталин!» Умирая, желали ему здоровья. Сейчас, конечно, наступает растление. Миазмы западной цивилизации и к нам проникли. Они готовы нас и нашу духовность погубить. Мы же должны сопротивляться. Вот и все. Наступило третье тысячелетие – и встал вопрос, кто кого. Я вам как философу могу это и по-философски выразить. То есть на рубеже третьего тысячелетия дело идет не только о существовании последней в мире христианской, то есть нашей, русской цивилизации, но о судьбе духовной вертикали бытия. Нападки на Россию – это атака инфернальной силы на главный форпост небесного воинства. А в России отношения всегда по-особому строились. Человек у нас всегда приносил себя в жертву за други своя. Именно за это мы с Анатолием Александровичем и боремся. На свой лад, конечно. Только он это нутром чует, а я его чувство могу теоретически оформить…
Да, это было похоже на кредо. Что-то подобное я читал и слышал, но тут и впрямь кредо это ожило и на меня наехало. Но я-то здесь при чем?..
Внезапно от двери послышался голос Кларины. Она стояла вся побелевшая, сжимая в руках сумку с баночками и пакетами, полными всякой полезной еды. Совиные ее очки сползли на кончик носа, голову склонила на бок, но без улыбки, такая беспомощная и жалкая перед ним, ведь он не мышонок, а она, увы, не настоящая сова:
– То есть вы предлагаете человеку стать жертвой?! Так я вас поняла? Как это у нас в советское время было – добровольно-принудительно! Вы что, сумасшедший? Или преступник?
– Никому я ничего не предлагаю, – отступил Шхунаев от моей кровати. – Вы как-то искаженно меня поняли. Я просто рассуждал, что мы, русские, все, как Христос, готовы на жертву. И война, и коллективизация это доказали.
– Христос на муку шел и страдал от этого, и не хотел, и все же решился. Это был Его выбор, – вся дрожала Кларина, но совиные перья топорщила. – И ничего хорошего он в своей крестной муке не видел. И Христу не жертвы угодны, а христианские деяния. Когда же в коллективизацию уничтожали миллионы невинных, разве это их выбор был. Их гнали, как баранов, на убой. Как язык-то у вас повернулся сравнить убиенных просто так, которые и подумать-то не успели, что с ними происходит, и поступок Богочеловека?!
– Да вы что? Господь с вами! Креста на вас нет, – Шхунаев и выскочил бы, но Кларина стояла в дверях.
– А на вас?
– Есть!
– Лучше бы не было. Разрешите мне пройти, мне больного кормить надо.
Получилось так, что теперь он мешал Кларине подойти к кровати. Шхунаев пожал плечами, отступил в сторону:
– Придут же такие дикие фантазии в голову. У нас, женщина, больница, а не казарма. Мы людей лечим. Как умеем, так и лечим. И нечего нас попрекать нашим святым делом. Мы даже выгнать вас с вашим мужем отсюда не можем, пока его не вылечим. И будем им заниматься, раз мы здесь работаем.
Он повернулся и важно, не дрогнув, покинул палату.
Славка захохотал, обнажая зубы-кукурузины до самых десен. Похоже, он чувствовал себя, как в театре, в первом ряду партера. Кларина в ответ тоже невольно улыбнулась, снова склонив голову набок, встопорщенные перья волос улеглись по голове:
– Разозлил он меня, – объяснила она, – будто не говорит, а вещает. Терпеть такого не могу.
– А чего, – сказал дедок. – Начальник тут правильную речь держал. Без строгости нельзя. Забалуем. А какая строгость без жертв? Они непременно будут. Скосмической точки зрения нас понять нельзя, но надо. Потому как все мы дети Солнца, главнейшей из планет. А ты на нас не сердись. Мы здеся в своем праве как больные.
– Да я не на вас, я на него. У! – и она подняла кулачок и погрозила в сторону двери. – Давай ешь, откуда силы возьмешь с таким дураком еще раз спорить.
Это она уже ко мне обратилась. Села на стул рядом с постелью и принялась доставать разные баночки. Казалось мне, не приняла она всерьез речи Шхунаева, а раз не приняла, то ей с воли видней. Открыв первую баночку, поправила очки, улыбнулась мне, сказала:
– Пей, еще теплый. Это кисель овсяный, пусть стенки желудка смажет и полечит. Не хуже лекарств, я думаю. А теперь печенку, понемножку, не торопись, свежая, с рынка прямо, слегка обжарила. Это чтоб кровь восстановить. Всю не съедай, на обед оставь. Здесь в термосе я тебе бульон теплый поставила, мама советовалась с врачами – для сил нужно, в обед выпьешь, сколько захочешь. Завтра свежий принесу. А в банке кисель облепиховый, облепиха прямо от всего помогает, сам знаешь. Захочется пить, ты не воду, а киселя глотни.
Беспомощна она была здесь, чувствовала это, но, как и положено совам, оставалась мудрой птицей, стараясь не только ударами клюва, но и бытом остановить, предотвратить надвигающееся нечто. Поражала меня в ней эта легкость перехода от высоких материй к самой будничной матерински-хозяйственной заботливости. Видимо, и Славку это поражало, единственного в этой палате, кто был сам словно сгустком жизни, непосредственным ее порождением, и вместе с тем поднимался над бытом, мог оценить людей с какой-то высшей точки. Понимал, что значит, говоря словами одного из героев Достоевского, быть с кем-то «на высшей ноге».
Славка, сидя на своей койке, пил чай, заедая куском хлеба и смотрел, как Кларина кормила меня:
– Да ты не стесняйся, тебе сейчас нужней. Я-то через неделю отсюда так и так выйду. Курс проколют и выпустят. А тебе сил набираться надо. Жена правильно говорит. Нет, здорово вы их срезали, прошлый раз того, а теперь вот энтого.
– А что же, слушать их?.. Вон иконостас на стенке расклеили, а хоть бы в голову взяли, что это значит! – оправдывалась Кларина.
– А тебе, болезный, и не ставила. Стонал ты, будто леший тебя душил. Вон сосед твой Славка сказал не будить тебя. Я и не будила. А тебя как повело-то, весь пол загадил. Надо за нянечкой послать. Пойду Сибилле Доридовне скажу. Она старшая медсестра – пусть распорядится. Или жена придет уберет?..
Лицо ее при этом выражало полное равнодушие к происходящей вокруг нее российской жизни.
– Никого не надо звать, – оборвал ее пустые слова Славка, – сам я тут приберу. Делов-то, больше разговору. И загадил-то немного.
Он быстро протер пол и отнес тряпку во вспомогательную процедурную, где была и ванна, и унитаз, и шкафчик закрытый с обрывками бинтов.
– Вот это по-нашему, по-мужчински, – гремя банками, сказал дед Карпов, который, пока Славка убирал, аж с кровати свесился, чтоб все видеть. – Раз-два, и дамку за юбку, тить твою мать!
Подросток Паша, как обычно, лежал, подложив руки под голову, и смотрел молча в потолок. Дипломат Юрий читал газеты, мычанием выразвив согласие со Славкой (Славка ведь был для него старший по казарме). Глеб сидел на койке и кашлял, схватившись за впалую грудь.
– Курить надо меньше, а то сам не заметишь, как помрешь, – неодобрительно сказала Катя, выплывая из палаты, почти не шевеля бедрами. – В Европе вон давно уже не курят.
– Идет, как будто пятак в заднице зажала, – засмеялся ей вслед Славка. – Да и Господь с ней. Но уж больно воображает. Нам до нее дела нет. Счас Тать придет. Сегодня раньше времени. До завтрака. Давай-ка, – обратился он ко мне, – пока любимая твоя не пришла, полотенце мокрое принесу – личность протереть. А то ты мутный со сна какой-то.
Он снял со спинки моей кровати полотенце и вышел. Через минуту принес – влажное, приятное, убиравшее дурноту, рвотный запах и ночной кошмар.
Тут и вправду явился Анатолий Александрович. Был он сосредоточен, неразговорчив. К Рождеству себя готовил. Просмотрел записи температур. Почесал окладистую черную бороду – не понравилась ему температура подростка-наркомана, не спадала она никак.
– Ты смотри у меня до десятого доживи. Антибиотики тебе поколют. А там посмотрим, может, еще почистить тебя надо.
Был четверг, 6-е января. 7-е, стало быть, пятница, 8-е – суббота, 9-е – воскресенье, значит, 10-е понедельник. До понедельника ему дожить нужно, когда и Глебу, и мне операции обещаны. Причем Глеб этой операции ждал, я же упирался, как мог. Подошел он и к Глебу.
– Ну что с тобой делать, прямо и не знаю. Вот что, дам я тебе пока «Эссенциал форте», будешь пить по две таблетки четыре раза в день. Сестры проследят. Я Сибилле Доридовне скажу, чтоб назначение это записала. Как раз к понедельнику тебе это поможет. Надоел ты мне. Пора тебя выписывать. А пока лекарство попьешь.
– А операция?! – возмутился Глеб. – Вы же обещали!..
– Раз обещал, значит сделаю. Ты только принимай регулярно, что я прописал. Будет ухудшение, не обращай внимания. Должно помочь.
Славка вдруг гнусавым голосом в воздух, ни к кому не обращаясь, пробубнил вслух старый больничный анекдот:
– «Больной, поступили результаты ваших анализов. Вы покинете нашу больницу через одну-две недели». «Спасибо, доктор». «Боюсь, больной, вы неправильно меня поняли…»
– Ох, Колыванов, – обратился к нему Тать, – сдохнешь ты без покаяния, судьба у тебя такая.
– Кто ж о судьбе загадывает, Анатолий Александрович? – отозвался Славка. – Это уж как сложится.
– Ладно, умничаешь больно. Теперь Карпов. Вижу, идешь на поправку. А дипломат наш? Надо вставать, с сестричками уже можешь заигрывать. Скажу, чтоб расшевелили тебя. Так, а теперь писатель – или философ? – Клизмин…
– Кузьмин, – поправил я его снова.
– Это хорошо, что фамилию свою помнишь. Не безродный, значит.
– Не, не безродный, – согласился я.
– Устал я с вами со всеми. В отпуск надо. На Афон собирался. Из-за этого дефолта деньги лопнули. В монастырь в отпуск поеду, почищусь там, – он словно забыл, что ко мне обращался. – Вместо меня доктор Шхунаев вами на праздниках займется, если что не так.
И вдруг повернулся и вышел из палаты.
– Что-то ничего он мне не сказал, – растерялся я.
– Ну и радуйся, – засмеялся дипломат. – Целей будешь.
Его переполняла радость возвращавшейся жизни. Он сел на постели, расправив плечи, словно слова А. А. добавили ему сил. Подросток же Паша и пролетарий Глеб выглядели, как и я, растерянно-смущенными.
– Сам ушел, а лекарства прописал. А если без него что перепутают? – волновался Паша. – А с него потом взятки гладки.
– Да не должны перепутать, – неуверенно возразил Глеб. Славка молчал. Потом пояснил:
– Это он из-за погоды злится. Не дали ему рождественского Деда Мороза.
Подросток снова лег на спину, подложив под голову руки и уставившись в потолок. По коридору прошла дежурная по столовой нянечка, сзывая всех на завтрак. Славка, Глеб и Юр-ка-дипломат, прихватив столовые ложки, которые шли на все – на суп, кашу, кисель, только облизать их надо было хорошенько, – вышли. Остальным нам, лежачим, приносили еду в палату.
– Пожрем от пуза, – радовался дед.
Но это он так иронизировал. К здешней еде он добавлял всегда домашние приношения. Впрочем, ел он не так уж много, худ был весьма, и приносимых ему два раза в неделю продуктов хватало с избытком. На металлическом столике-подносе прикатила нянечка-подавальщица еду. Паша почти ничего не ел, только пил. На подоконнике, около которого стояла его кровать, родители оставили несколько бутылок минералки, он и пил прямо из горла по глотку почти каждые полчаса. Из больничного завтрака поэтому он взял только стакан жидкого киселя. Я же вообще отказался, поскольку ждал Кларину.
Вернулись от тощего завтрака мужики с кусками хлеба на случай, если до обеда станет голодно. Причем если к Славке жена пришла всего раз, он не велел ей больше сюда ходить, то к Юрке и Глебу ходили постоянно, и домашняя снедь у них была. Но как Славка, так и они.
Вошла с лотком, полным шприцев, Наташка – более игривая, чем обычно. Глаза сверкали вполне похотливо. Увидев нашего дипломата, совсем расцвела. Нравился он ей. И очень ей хотелось, чтобы и он обратил на нее свое благосклонное внимание.
– А ну, мужчинки, попками кверху. И не дрожать! Бабам вы еще и не такое и не туда вкалываете. Тебя, Глеб, как не колола, так и не буду колоть. Зато сразу две таблетки принесла. Доктор записал. Сегодня еще три раза примешь. Хватит одному валяться, пора к бабе под бочок. А вам, – это она Юрию Владимировичу, – придется ко мне в процедурную зайти. Доктор велел вам побольше всяких телодвижений делать. Скорей заживет.
После укола я лежал, невольно вспоминая и продумывая Сибиллины пророчества. Хоть и приснились они, но очень явственно прозвучали. Насчет Юрки, похоже, они сбывались. А как со мной? Наверно, Тать со Шхунаевым не хотят все же меня зарезать, но вполне по-русски хотят проучить. Слишком много о себе понимает, а кто он такой!.. Не начальник, не телезвезда, как писатель неизвестен, во всяком случае мы его не знаем. А проучить могли только одним способом – распотрошив меня по правилам и законам хирургии, со свойственным им искусством и ловкостью. А все разговоры о жертве – это бред какой-то… Никакого рацио, никакой логики, эмоции сплошные. И тут мне вспомнился стародавний анекдот, который даже Бога изображает в духе русского антирационализма. Появился в пьяном русском селе мужик, русский тоже, но справный, работящий. Вот засеял он все, как полагается, ночей не спал – следил за полем, обрабатывал и пр. Самый большой урожай собрал, сложил зерно в амбар. Вдруг гроза, гром, молния, и у него у единственного амбар со всем урожаем сгорает. Расстроился мужик, но скрепился, кое-что распродал, купил самолучшего семенного зерна, снова поле засеял, снова недосыпал и снова самый лучший урожай у него. Собрал, смолотил, в амбар сложил – уверен, что теперь дела его поправятся. И снова гром, молния, снова все именно у него сгорает. А у пьянчуг по-прежнему все в полном порядке. Но мужик сильный был, в долги залез, но снова все сделал в лучшем виде. И в третий раз именно у него все сгорает. И тогда обратился мужик к Богу, почти как древний Иов: «За что, Господи, наказываешь? Я ли Бога не почитаю, я ли не работяга, я ли не семьянин, я ли не трезвенник?.. Ответь мне!» И тут разверзаются небеса, высовывается оттуда Бог и говорит: «Вообще-то ты мужик хороший, правильный, но что-то, блин, я тебя недолюбливаю, не нравишься ты мне что-то». Вот и вся логика! На ней и стоим. Вот и Татю со Шхунаевым не понравился я чем-то.
И тут – легок на помине – явился Шхунаев. И сразу ко мне. Лицо его вдруг что-то мне сказало: как корабельный руль – опущенный книзу нос, острый и длинный, как киль корабля, подбородок, залысины от лба к вискам, словно паруса. «Шхуна! – подумал я. – Говорящая фамилия. Пират! Ушкуйник!»
– Не добеседовали мы прошлый раз с вами. Я, знаете, люблю поспорить, все равно верх мой будет. А пока чего не поспорить, не побеседовать… Ведь вы уже позавтракали?..
«А он и вправду садист, как из концлагеря», – подумал я.
– Он еще не ел, ему жена приносит, – сказал Славка-сосед.
– Сегодня день такой, предрождественский, – не обратил внимания на Славкины слова Шхунаев, – все желания сбываются. А у вас, скажем, какое желание? Ведь есть же оно?
Я вдруг ответил грубо (силы, что ли, стали возвращаться?):
– Уйти отсюда, чтоб операцию вы мне не делали, и я жив остался. Как-то давно я читал роман такого швейцарца – Дюренматта. Называется «Подозрение». Там рассказывается о бывшем враче-нацисте, который на пациентах опыты ставил, потом убивал, предварительно переписав их завещания в свою пользу. Вот вы мне его чем-то напоминаете, – я говорил так, словно мне терять было нечего или словно я уже выбрался из больницы.
Но он даже не обиделся, только своей длинной улыбкой улыбнулся:
– Ну, во-первых, читал я это. Так он же без наркоза операции делал и на заключенных в лагерях, только после войны к богатеньким перешел. А вы свободны, и операция пройдет у нас под наркозом. А во-вторых, какие я с вас деньги могу получить? Тем более с вашей смерти? Это у них там меркантильная цивилизация, все для денег и из-за денег. А у нас другое. Мы все делаем из духовных потребностей, по велению души.
– Даже в карты прохожих проигрываем не ради грабежа, а по душе, по ее велению, так что ли?
– Пример ваш жесток. Но и в нем есть правда. Да, это в каком-то смысле бескорыстное убийство, – он оперся о спинку моей кровати – длинный, стремительный, жестокий. – Гораздо противнее, когда из-за десяти долларов убивают. Больные молчали и слушали. Разговор и их касался.
– По-моему жертве все равно, каковы причины, побудившие преступника с ней расправиться. Уж не скажете вы, что жертва рукоплещет своему палачу?
– А почему бы и нет? При Сталине ведь рукоплескали, – возразил он. – И умирали со словами «Да здравствует товарищ Сталин!» Умирая, желали ему здоровья. Сейчас, конечно, наступает растление. Миазмы западной цивилизации и к нам проникли. Они готовы нас и нашу духовность погубить. Мы же должны сопротивляться. Вот и все. Наступило третье тысячелетие – и встал вопрос, кто кого. Я вам как философу могу это и по-философски выразить. То есть на рубеже третьего тысячелетия дело идет не только о существовании последней в мире христианской, то есть нашей, русской цивилизации, но о судьбе духовной вертикали бытия. Нападки на Россию – это атака инфернальной силы на главный форпост небесного воинства. А в России отношения всегда по-особому строились. Человек у нас всегда приносил себя в жертву за други своя. Именно за это мы с Анатолием Александровичем и боремся. На свой лад, конечно. Только он это нутром чует, а я его чувство могу теоретически оформить…
Да, это было похоже на кредо. Что-то подобное я читал и слышал, но тут и впрямь кредо это ожило и на меня наехало. Но я-то здесь при чем?..
Внезапно от двери послышался голос Кларины. Она стояла вся побелевшая, сжимая в руках сумку с баночками и пакетами, полными всякой полезной еды. Совиные ее очки сползли на кончик носа, голову склонила на бок, но без улыбки, такая беспомощная и жалкая перед ним, ведь он не мышонок, а она, увы, не настоящая сова:
– То есть вы предлагаете человеку стать жертвой?! Так я вас поняла? Как это у нас в советское время было – добровольно-принудительно! Вы что, сумасшедший? Или преступник?
– Никому я ничего не предлагаю, – отступил Шхунаев от моей кровати. – Вы как-то искаженно меня поняли. Я просто рассуждал, что мы, русские, все, как Христос, готовы на жертву. И война, и коллективизация это доказали.
– Христос на муку шел и страдал от этого, и не хотел, и все же решился. Это был Его выбор, – вся дрожала Кларина, но совиные перья топорщила. – И ничего хорошего он в своей крестной муке не видел. И Христу не жертвы угодны, а христианские деяния. Когда же в коллективизацию уничтожали миллионы невинных, разве это их выбор был. Их гнали, как баранов, на убой. Как язык-то у вас повернулся сравнить убиенных просто так, которые и подумать-то не успели, что с ними происходит, и поступок Богочеловека?!
– Да вы что? Господь с вами! Креста на вас нет, – Шхунаев и выскочил бы, но Кларина стояла в дверях.
– А на вас?
– Есть!
– Лучше бы не было. Разрешите мне пройти, мне больного кормить надо.
Получилось так, что теперь он мешал Кларине подойти к кровати. Шхунаев пожал плечами, отступил в сторону:
– Придут же такие дикие фантазии в голову. У нас, женщина, больница, а не казарма. Мы людей лечим. Как умеем, так и лечим. И нечего нас попрекать нашим святым делом. Мы даже выгнать вас с вашим мужем отсюда не можем, пока его не вылечим. И будем им заниматься, раз мы здесь работаем.
Он повернулся и важно, не дрогнув, покинул палату.
Славка захохотал, обнажая зубы-кукурузины до самых десен. Похоже, он чувствовал себя, как в театре, в первом ряду партера. Кларина в ответ тоже невольно улыбнулась, снова склонив голову набок, встопорщенные перья волос улеглись по голове:
– Разозлил он меня, – объяснила она, – будто не говорит, а вещает. Терпеть такого не могу.
– А чего, – сказал дедок. – Начальник тут правильную речь держал. Без строгости нельзя. Забалуем. А какая строгость без жертв? Они непременно будут. Скосмической точки зрения нас понять нельзя, но надо. Потому как все мы дети Солнца, главнейшей из планет. А ты на нас не сердись. Мы здеся в своем праве как больные.
– Да я не на вас, я на него. У! – и она подняла кулачок и погрозила в сторону двери. – Давай ешь, откуда силы возьмешь с таким дураком еще раз спорить.
Это она уже ко мне обратилась. Села на стул рядом с постелью и принялась доставать разные баночки. Казалось мне, не приняла она всерьез речи Шхунаева, а раз не приняла, то ей с воли видней. Открыв первую баночку, поправила очки, улыбнулась мне, сказала:
– Пей, еще теплый. Это кисель овсяный, пусть стенки желудка смажет и полечит. Не хуже лекарств, я думаю. А теперь печенку, понемножку, не торопись, свежая, с рынка прямо, слегка обжарила. Это чтоб кровь восстановить. Всю не съедай, на обед оставь. Здесь в термосе я тебе бульон теплый поставила, мама советовалась с врачами – для сил нужно, в обед выпьешь, сколько захочешь. Завтра свежий принесу. А в банке кисель облепиховый, облепиха прямо от всего помогает, сам знаешь. Захочется пить, ты не воду, а киселя глотни.
Беспомощна она была здесь, чувствовала это, но, как и положено совам, оставалась мудрой птицей, стараясь не только ударами клюва, но и бытом остановить, предотвратить надвигающееся нечто. Поражала меня в ней эта легкость перехода от высоких материй к самой будничной матерински-хозяйственной заботливости. Видимо, и Славку это поражало, единственного в этой палате, кто был сам словно сгустком жизни, непосредственным ее порождением, и вместе с тем поднимался над бытом, мог оценить людей с какой-то высшей точки. Понимал, что значит, говоря словами одного из героев Достоевского, быть с кем-то «на высшей ноге».
Славка, сидя на своей койке, пил чай, заедая куском хлеба и смотрел, как Кларина кормила меня:
– Да ты не стесняйся, тебе сейчас нужней. Я-то через неделю отсюда так и так выйду. Курс проколют и выпустят. А тебе сил набираться надо. Жена правильно говорит. Нет, здорово вы их срезали, прошлый раз того, а теперь вот энтого.
– А что же, слушать их?.. Вон иконостас на стенке расклеили, а хоть бы в голову взяли, что это значит! – оправдывалась Кларина.