Джоул сказал, что не верит; но если это правда, то более страшной истории он никогда не слышал.
— Я не знал, что у Джизуса Фивера была жена.
— Ты много чего не знаешь. Всякие странные были дела… по большей части они случились до моего рождения — из-за этого еще легче веришь, что все взаправду было.
До рождения да; что же это было за время? Такое же, как теперь, время — и когда они умрут, все равно будет, как теперь: эти же деревья, это же небо, эта же земля, желуди те же, солнце, ветер — все то же самое; лишь они изменятся, и сердца их обратятся в прах. Сейчас, в тринадцать лет, Джоул был ближе к знанию смерти, чем когда-либо в будущие годы: цветок распускался в нем, и, когда все сжатые лепестки скроются, когда полдень юности разгорится ярче всего, он обернется, как оборачивались другие, ища другую отворенную дверь. В этом лесу, где шли они, сто лет и больше звучало неугомонное пение жаворонков, и лавы лягушек скакали под луной; звезды падали здесь и индейские стрелы; приплясывали негры с гитарами и пели о бандитских золотых кладах, пели горькие песни и духовные песни, баллады о давно минувшем: до рождения.
— Я — нет, я меньше верю, что все это было взаправду, — сказал Джоул и остановился, ошеломленный вот какой истиной: Эйми, Рандольф, отец — они все вне времени, все обходят настоящее стороной, как духи: не потому ли и кажутся ему похожими на сон?
Айдабела оглянулась, дернула его за руку.
— Проснись.
Он посмотрел на нее большими встревоженными глазами.
— Не могу. Я не могу.
— Чего не можешь? — недовольно спросила она.
— Да так.
Ранние путники, они спускались рядом.
— Возьми мои очки, — предложила Айдабела. В них все такое красивое.
Стекла травяного цвета окрасили ручей, где нервные стайки пескарей прошивали воду, как иглы; иногда в бочаге случайный луч солнца высвечивал рыбину покрупнее — толстого неуклюжего окуня, темно и лениво ходившего под водой. Леска Айдабелы дрожала над стремниной, но за час у нее ни разу даже не клюнуло; теперь, крепко воткнув удочку между двух пней, она легла, головой на подушку мха.
— Ладно, отдавай обратно, — велела она.
— Где ты их взяла? — Он хотел такие же.
— Цирк приезжал. Каждый август приезжает — не особенно большой, но у них есть чертово колесо и горки. А еще двухголовый младенец в бутылке. А очки — я выиграла; сперва я их все время носила, даже ночью, но папа сказал, глаза сломаю. Курить хочешь?
Сигарета была только одна, мятая, «Уинг»; Айдабела разломила ее пополам, закурила.
— Смотри. Могу кольцо в кольцо продеть. — Кольца поднимались в воздухе, голубые и правильные; было тихо, но всюду вокруг чувствовалось скрытое, затаенное, едва уловимое шевеление; стрекозы скользили по воде; что-то шелохнулось невидимое, и осыпались лепестки подснежника, сухие и бурые, давно потерявшие запах. Джоул сказал:
— Вряд ли мы кого-нибудь поймаем.
— А я и не надеялась, — ответила Айдабела. Просто я люблю приходить сюда и думать про свои заботы; тут меня никто не ищет. Хорошее место… просто полежать спокойно.
— А какие заботы тебя заботят?
— Это — мое дело. А ты знаешь что?.. Нос у тебя чересчур длинный, вот что. Я никогда не шпионю — ни боже мой. А все остальные тут, они тебя живьем слопают — ну как же, приезжий, и в Лендинге живешь, и вообще. Флорабелу возьми. Прямо агент.
— По-моему, она очень красивая, — сказал Джоул, просто чтобы досадить.
Айдабела не ответила. Она бросила окурок и свистнула по-мальчишески в два пальца; Генри, шлепавший по мелкой воде, взбежал на берег, мокрый и блестящий.
— Снаружи-то красивая, — сказала Айдабела, обняв пса, но главное — что у ней внутри. Все время говорит папе, что надо прикончить Генри, говорит, что у него смертельная болезнь, — вот какая она внутри.
Белое лицо дня оформилось в небе; враг его там, подумал Джоул, — прямо за стеклянными дымчатыми облаками; каков бы ни был его враг, кто бы он ни был, это его лицо ярким пробелом вывалилось в небе. В этом отношении Айдабеле можно было позавидовать; она хотя бы знала своих врагов: ты и ты, могла сказать она, тот-то и тот-то, такой-то и такой-то.
— Ты когда-нибудь боялась сойти с ума?
— Никогда про это не думала, — сказала она и засмеялась. — А их послушать, так у меня ума и нету.
Джоул сказал:
— Нет, ты серьезно ответь. Я что спрашиваю: ты когда-нибудь видишь такое — людей, там, целые дома, — видишь их, чувствуешь их и точно знаешь, что это все взаправдашнее… а на самом…
— А на самом деле — нет, — закончила Айдабела. — Когда змея ужалила, я целую неделю жила в жутком месте: там все ползало — и пол, и стены, все. Глупость, конечно. А то еще было интересно: прошлым летом ходили с дядей Огестом (это который девочек так боится, что даже не смотрит на них; а ты, говорит, — не девочка; я дядю Огеста очень люблю, мы с ним — как братья)… ходили с ним на Жемчужную реку… и один раз гребли там в темном месте и наткнулись на остров змей; он был маленький, просто одно дерево, но все кишело мокасиновыми змеями, даже на ветках висели. Даже боязно, правду говорю. Когда люди рассказывают про вещие сны, я теперь, по-моему, знаю, что это такое.
— Я не совсем об этом, — смущенно, вполголоса сказал Джоул. — Сны — другое дело, от сна можно проснуться. А когда что-то видишь… Даму, например, и видишь там, где никого не должно быть, а потом она от тебя не отстает, у тебя в голове… Вроде того, как тут вечером Зу испугалась: слышит, собака завыла, и говорит, что это ее муж вернулся, подходит к окну: «Вижу его, — говорит, — присел под инжиром. И глаза прямо желтые в темноте». Я посмотрел — никого, совсем никого.
Айдабелу все это не особенно поразило.
— Ерунда! — Она тряхнула головой, и короткие рыжие волосы полыхнули чудесным огнем. Все знают, что Зу настоящая сумасшедшая. Один раз жара была, как сегодня, а я мимо шла — стоит у почтового ящика с дурацким своим лицом и говорит мне: «Какой вчера вечером снег был красивый». Вечно про снег говорит, вечно она что-то видит, твоя Зу сумасшедшая.
Джоул смотрел на Айдабелу со злостью: какая противная врунья. Зу не сумасшедшая. Нисколечко. Однако он вспомнил снег их первого разговора: снег валил, лес слепил белизной, и приглушенный снегом голос Айдабелы доносился будто издалека:
— Это «Айвори». Оно не тонет.
— Для чего? — спросил он, принимая белый кусок мыла, который она вынула из кармана.
— Мыться, глупый. Да не будь ты такой барышней. Когда прихожу сюда, обязательно моюсь. Ну-ка, положи одежду на пень, где удочка. Джоул робко посмотрел на указанное место.
— Но ты же девочка.
С необыкновенно презрительным видом Айдабела выпрямилась во весь рост.
— Пацан, — сказала она и сплюнула между пальцев, — что у тебя в портках — для меня не новость и совсем мне не интересно: я, черт возьми, с первого класса ни с кем, кроме мальчишек, не водилась. И себя девчонкой не считаю — запомни это, иначе мы не друзья. — При всей ее браваде, в заявлении этом прозвучала подкупающая невинность, и когда она, нахмурясь и стуча кулаком о кулак, сказала: — Как же мне охота быть мальчишкой — я бы стала моряком, я бы… — бессилие ее было трогательно.
Джоул встал и начал расстегивать рубашку.
Он лежал на холодной гальке, прохладная рябая вода обтекала его; ему хотелось стать листом, как те, что проплывали по течению мимо: мальчик-лист, он поплывет легко, поплывет в реку и затеряется там, а потом в великой воде океана. Зажав нос, он окунул лицо в воду: ему было шесть лет, и глаза его цвета медных монеток округлились от страха: Святого Духа, сказал священник, заталкивая его в купель; он закричал, мать, наблюдавшая с передней скамьи, бросилась к нему, взяла его на руки, обняла и зашептала тихо: деточка мой, деточка. Он поднял лицо из большой тишины, Айдабела обдала его озорной волной, и семь лет исчезли в одно мгновение.
— Ты похож на ощипанного цыпленка, — сказала она. — Тощий, белый.
Джоул стыдливо свел плечи. Несмотря на совершенно искреннее равнодушие Айдабелы к его наготе, он не мог так легко приспособиться к ситуации, как она, вероятно, рассчитывала.
Она сказала:
— Не крутись, сейчас намылю тебе голову.
Ее голова уже была покрыта массой пенных завитушек, как торт глазурью. Нагишом Айдабела еще больше походила на мальчишку — по большей части она состояла из ног, вроде журавля или человека на маленьких ходулях: а в веснушках, обсыпавших худенькие плечи, было что-то жалостное. Однако грудь у нее уже начала набухать, и в бедрах угадывался намек на будущую округлость. Джоул, считавший Айдабелу угрюмой и вздорной, сейчас удивлялся тому, как она умеет веселиться и забавлять — размеренно втирая мыло ему в волосы, она не переставала смеяться и рассказывала анекдоты, порою вполне непристойные: "…а фермер говорит: «Понятно, что ребеночек красивый — а как же, через шелковый платок запускали».
Не дождавшись от него смеха, она спросила:
— Ну что? Не дошло? — Джоул помотал головой. — А еще городской, — вздохнула она.
— Как это через шелковый платок запускали?
— Да так, — ответила Айдабела, споласкивая волосы, — мал ты еще.
Джоул подумал тогда, что соль анекдотов ей и самой не вполне понятна: рассказывала она их не совсем как свои, а словно кому-то подражая — кому, интересно?
А этот тебе кто рассказал? — спросил он.
— Билли Боб.
— Кто он?
— Ну просто Билли Боб.
— Он тебе нравится? — спросил Джоул, не понимая, почему вдруг почувствовал такую ревность.
— Конечно, нравится. — Она встала и пошла к берегу; глядя на воду, она ступала медленно и грациозно, как птица в поисках пищи. — Конечно. Он, можно сказать, мой лучший друг. Он ужасно храбрый. Билли Боб. В четвертом классе у нас была злая миссис Эйкенс, била его линейкой по рукам чуть не до крови — а он ни разику не заплакал.
Они сели обсыхать на солнце, и Айдабела надела очки.
— Я никогда не плачу, — соврал Джоул.
Она перевернулась на живот и, перебирая мох, сказала, прозаично и мягко:
— А я — да. Иногда плачу. — Посмотрела на него без улыбки. — Только ты никому не говори, слышишь?
Ему хотелось сказать: да, Айдабела, милая Айдабела, я твой настоящий друг. И хотелось дотронуться до нее, обнять, — только так, казалось ему сейчас, он мог выразить все, что чувствовал. Он придвинулся еще ближе, вытянул шею и, перестав дышать от осторожности, поцеловал ее в щеку. Стало очень тихо; невесомые токи света и тени пробегали между ними, подобные теням листьев, чуть колышущимся на их телах. Потом Айдабела напряглась. Она схватила его за волосы и стала тянуть. Джоула обожгло горьким и недоуменным гневом. Вот — настоящее предательство. И он схватился с ней; они сплелись и стали кататься, и небо кружилось, опрокидываясь, падало. Темные очки свалились с Айдабелы, и Джоул, притиснутый к земле, ощутил, как они треснули и впились ему в ягодицы.
— Перестань, перестань, пожалуйста, — пропыхтел он. — У меня кровь.
Она сидела на нем верхом и сильными руками прижимала к земле его запястья. Наклонила к нему красное, злое лицо:
— Сдаешься?
— У меня кровь, — упрямо повторил он.
Наконец она с него слезла, принесла воды и промыла порез.
— Заживет, — сказала она как ни в чем не бывало. Странно, но и в самом деле будто не было ничего: и ни один, ни другая, конечно, никогда не смогли бы объяснить, из-за чего подрались.
Джоул сказал:
— Очков жалко, извини.
Осколки блестели на земле каплями зеленого дождя. Она нагнулась, начала их собирать, потом передумала, бросила обратно.
— Ты не виноват, — грустно сказала она. — Может… может, я когда другие выиграю.
— Я не знал, что у Джизуса Фивера была жена.
— Ты много чего не знаешь. Всякие странные были дела… по большей части они случились до моего рождения — из-за этого еще легче веришь, что все взаправду было.
До рождения да; что же это было за время? Такое же, как теперь, время — и когда они умрут, все равно будет, как теперь: эти же деревья, это же небо, эта же земля, желуди те же, солнце, ветер — все то же самое; лишь они изменятся, и сердца их обратятся в прах. Сейчас, в тринадцать лет, Джоул был ближе к знанию смерти, чем когда-либо в будущие годы: цветок распускался в нем, и, когда все сжатые лепестки скроются, когда полдень юности разгорится ярче всего, он обернется, как оборачивались другие, ища другую отворенную дверь. В этом лесу, где шли они, сто лет и больше звучало неугомонное пение жаворонков, и лавы лягушек скакали под луной; звезды падали здесь и индейские стрелы; приплясывали негры с гитарами и пели о бандитских золотых кладах, пели горькие песни и духовные песни, баллады о давно минувшем: до рождения.
— Я — нет, я меньше верю, что все это было взаправду, — сказал Джоул и остановился, ошеломленный вот какой истиной: Эйми, Рандольф, отец — они все вне времени, все обходят настоящее стороной, как духи: не потому ли и кажутся ему похожими на сон?
Айдабела оглянулась, дернула его за руку.
— Проснись.
Он посмотрел на нее большими встревоженными глазами.
— Не могу. Я не могу.
— Чего не можешь? — недовольно спросила она.
— Да так.
Ранние путники, они спускались рядом.
— Возьми мои очки, — предложила Айдабела. В них все такое красивое.
Стекла травяного цвета окрасили ручей, где нервные стайки пескарей прошивали воду, как иглы; иногда в бочаге случайный луч солнца высвечивал рыбину покрупнее — толстого неуклюжего окуня, темно и лениво ходившего под водой. Леска Айдабелы дрожала над стремниной, но за час у нее ни разу даже не клюнуло; теперь, крепко воткнув удочку между двух пней, она легла, головой на подушку мха.
— Ладно, отдавай обратно, — велела она.
— Где ты их взяла? — Он хотел такие же.
— Цирк приезжал. Каждый август приезжает — не особенно большой, но у них есть чертово колесо и горки. А еще двухголовый младенец в бутылке. А очки — я выиграла; сперва я их все время носила, даже ночью, но папа сказал, глаза сломаю. Курить хочешь?
Сигарета была только одна, мятая, «Уинг»; Айдабела разломила ее пополам, закурила.
— Смотри. Могу кольцо в кольцо продеть. — Кольца поднимались в воздухе, голубые и правильные; было тихо, но всюду вокруг чувствовалось скрытое, затаенное, едва уловимое шевеление; стрекозы скользили по воде; что-то шелохнулось невидимое, и осыпались лепестки подснежника, сухие и бурые, давно потерявшие запах. Джоул сказал:
— Вряд ли мы кого-нибудь поймаем.
— А я и не надеялась, — ответила Айдабела. Просто я люблю приходить сюда и думать про свои заботы; тут меня никто не ищет. Хорошее место… просто полежать спокойно.
— А какие заботы тебя заботят?
— Это — мое дело. А ты знаешь что?.. Нос у тебя чересчур длинный, вот что. Я никогда не шпионю — ни боже мой. А все остальные тут, они тебя живьем слопают — ну как же, приезжий, и в Лендинге живешь, и вообще. Флорабелу возьми. Прямо агент.
— По-моему, она очень красивая, — сказал Джоул, просто чтобы досадить.
Айдабела не ответила. Она бросила окурок и свистнула по-мальчишески в два пальца; Генри, шлепавший по мелкой воде, взбежал на берег, мокрый и блестящий.
— Снаружи-то красивая, — сказала Айдабела, обняв пса, но главное — что у ней внутри. Все время говорит папе, что надо прикончить Генри, говорит, что у него смертельная болезнь, — вот какая она внутри.
Белое лицо дня оформилось в небе; враг его там, подумал Джоул, — прямо за стеклянными дымчатыми облаками; каков бы ни был его враг, кто бы он ни был, это его лицо ярким пробелом вывалилось в небе. В этом отношении Айдабеле можно было позавидовать; она хотя бы знала своих врагов: ты и ты, могла сказать она, тот-то и тот-то, такой-то и такой-то.
— Ты когда-нибудь боялась сойти с ума?
— Никогда про это не думала, — сказала она и засмеялась. — А их послушать, так у меня ума и нету.
Джоул сказал:
— Нет, ты серьезно ответь. Я что спрашиваю: ты когда-нибудь видишь такое — людей, там, целые дома, — видишь их, чувствуешь их и точно знаешь, что это все взаправдашнее… а на самом…
— А на самом деле — нет, — закончила Айдабела. — Когда змея ужалила, я целую неделю жила в жутком месте: там все ползало — и пол, и стены, все. Глупость, конечно. А то еще было интересно: прошлым летом ходили с дядей Огестом (это который девочек так боится, что даже не смотрит на них; а ты, говорит, — не девочка; я дядю Огеста очень люблю, мы с ним — как братья)… ходили с ним на Жемчужную реку… и один раз гребли там в темном месте и наткнулись на остров змей; он был маленький, просто одно дерево, но все кишело мокасиновыми змеями, даже на ветках висели. Даже боязно, правду говорю. Когда люди рассказывают про вещие сны, я теперь, по-моему, знаю, что это такое.
— Я не совсем об этом, — смущенно, вполголоса сказал Джоул. — Сны — другое дело, от сна можно проснуться. А когда что-то видишь… Даму, например, и видишь там, где никого не должно быть, а потом она от тебя не отстает, у тебя в голове… Вроде того, как тут вечером Зу испугалась: слышит, собака завыла, и говорит, что это ее муж вернулся, подходит к окну: «Вижу его, — говорит, — присел под инжиром. И глаза прямо желтые в темноте». Я посмотрел — никого, совсем никого.
Айдабелу все это не особенно поразило.
— Ерунда! — Она тряхнула головой, и короткие рыжие волосы полыхнули чудесным огнем. Все знают, что Зу настоящая сумасшедшая. Один раз жара была, как сегодня, а я мимо шла — стоит у почтового ящика с дурацким своим лицом и говорит мне: «Какой вчера вечером снег был красивый». Вечно про снег говорит, вечно она что-то видит, твоя Зу сумасшедшая.
Джоул смотрел на Айдабелу со злостью: какая противная врунья. Зу не сумасшедшая. Нисколечко. Однако он вспомнил снег их первого разговора: снег валил, лес слепил белизной, и приглушенный снегом голос Айдабелы доносился будто издалека:
— Это «Айвори». Оно не тонет.
— Для чего? — спросил он, принимая белый кусок мыла, который она вынула из кармана.
— Мыться, глупый. Да не будь ты такой барышней. Когда прихожу сюда, обязательно моюсь. Ну-ка, положи одежду на пень, где удочка. Джоул робко посмотрел на указанное место.
— Но ты же девочка.
С необыкновенно презрительным видом Айдабела выпрямилась во весь рост.
— Пацан, — сказала она и сплюнула между пальцев, — что у тебя в портках — для меня не новость и совсем мне не интересно: я, черт возьми, с первого класса ни с кем, кроме мальчишек, не водилась. И себя девчонкой не считаю — запомни это, иначе мы не друзья. — При всей ее браваде, в заявлении этом прозвучала подкупающая невинность, и когда она, нахмурясь и стуча кулаком о кулак, сказала: — Как же мне охота быть мальчишкой — я бы стала моряком, я бы… — бессилие ее было трогательно.
Джоул встал и начал расстегивать рубашку.
Он лежал на холодной гальке, прохладная рябая вода обтекала его; ему хотелось стать листом, как те, что проплывали по течению мимо: мальчик-лист, он поплывет легко, поплывет в реку и затеряется там, а потом в великой воде океана. Зажав нос, он окунул лицо в воду: ему было шесть лет, и глаза его цвета медных монеток округлились от страха: Святого Духа, сказал священник, заталкивая его в купель; он закричал, мать, наблюдавшая с передней скамьи, бросилась к нему, взяла его на руки, обняла и зашептала тихо: деточка мой, деточка. Он поднял лицо из большой тишины, Айдабела обдала его озорной волной, и семь лет исчезли в одно мгновение.
— Ты похож на ощипанного цыпленка, — сказала она. — Тощий, белый.
Джоул стыдливо свел плечи. Несмотря на совершенно искреннее равнодушие Айдабелы к его наготе, он не мог так легко приспособиться к ситуации, как она, вероятно, рассчитывала.
Она сказала:
— Не крутись, сейчас намылю тебе голову.
Ее голова уже была покрыта массой пенных завитушек, как торт глазурью. Нагишом Айдабела еще больше походила на мальчишку — по большей части она состояла из ног, вроде журавля или человека на маленьких ходулях: а в веснушках, обсыпавших худенькие плечи, было что-то жалостное. Однако грудь у нее уже начала набухать, и в бедрах угадывался намек на будущую округлость. Джоул, считавший Айдабелу угрюмой и вздорной, сейчас удивлялся тому, как она умеет веселиться и забавлять — размеренно втирая мыло ему в волосы, она не переставала смеяться и рассказывала анекдоты, порою вполне непристойные: "…а фермер говорит: «Понятно, что ребеночек красивый — а как же, через шелковый платок запускали».
Не дождавшись от него смеха, она спросила:
— Ну что? Не дошло? — Джоул помотал головой. — А еще городской, — вздохнула она.
— Как это через шелковый платок запускали?
— Да так, — ответила Айдабела, споласкивая волосы, — мал ты еще.
Джоул подумал тогда, что соль анекдотов ей и самой не вполне понятна: рассказывала она их не совсем как свои, а словно кому-то подражая — кому, интересно?
А этот тебе кто рассказал? — спросил он.
— Билли Боб.
— Кто он?
— Ну просто Билли Боб.
— Он тебе нравится? — спросил Джоул, не понимая, почему вдруг почувствовал такую ревность.
— Конечно, нравится. — Она встала и пошла к берегу; глядя на воду, она ступала медленно и грациозно, как птица в поисках пищи. — Конечно. Он, можно сказать, мой лучший друг. Он ужасно храбрый. Билли Боб. В четвертом классе у нас была злая миссис Эйкенс, била его линейкой по рукам чуть не до крови — а он ни разику не заплакал.
Они сели обсыхать на солнце, и Айдабела надела очки.
— Я никогда не плачу, — соврал Джоул.
Она перевернулась на живот и, перебирая мох, сказала, прозаично и мягко:
— А я — да. Иногда плачу. — Посмотрела на него без улыбки. — Только ты никому не говори, слышишь?
Ему хотелось сказать: да, Айдабела, милая Айдабела, я твой настоящий друг. И хотелось дотронуться до нее, обнять, — только так, казалось ему сейчас, он мог выразить все, что чувствовал. Он придвинулся еще ближе, вытянул шею и, перестав дышать от осторожности, поцеловал ее в щеку. Стало очень тихо; невесомые токи света и тени пробегали между ними, подобные теням листьев, чуть колышущимся на их телах. Потом Айдабела напряглась. Она схватила его за волосы и стала тянуть. Джоула обожгло горьким и недоуменным гневом. Вот — настоящее предательство. И он схватился с ней; они сплелись и стали кататься, и небо кружилось, опрокидываясь, падало. Темные очки свалились с Айдабелы, и Джоул, притиснутый к земле, ощутил, как они треснули и впились ему в ягодицы.
— Перестань, перестань, пожалуйста, — пропыхтел он. — У меня кровь.
Она сидела на нем верхом и сильными руками прижимала к земле его запястья. Наклонила к нему красное, злое лицо:
— Сдаешься?
— У меня кровь, — упрямо повторил он.
Наконец она с него слезла, принесла воды и промыла порез.
— Заживет, — сказала она как ни в чем не бывало. Странно, но и в самом деле будто не было ничего: и ни один, ни другая, конечно, никогда не смогли бы объяснить, из-за чего подрались.
Джоул сказал:
— Очков жалко, извини.
Осколки блестели на земле каплями зеленого дождя. Она нагнулась, начала их собирать, потом передумала, бросила обратно.
— Ты не виноват, — грустно сказала она. — Может… может, я когда другие выиграю.
8
Рандольф окунул в баночку с водой кисть, и пурпурные усики потянулись от нее, как быстро растущая лоза.
— Не улыбайся, мой милый, — сказал он. Я не фотограф. С другой стороны, и художником меня едва ли назовешь — то есть, если понимать под художником того, кто видит и берет, чтобы просто передать: а у меня всегда проблемы с искажением, я пишу не столько то, что вижу, сколько то, что думаю: например, несколько лет назад — в Берлине это было — я писал мальчика немногим старше тебя, а на портрете он получился древнее Джизуса Фивера, и если в жизни глаза у него были младенчески-голубые, то я видел мутные глаза пропащего человека. И, как выяснилось, видел правильно, потому что юный Курт — так его звали — оказался совершенным исчадием и дважды пытался меня умертвить… в обоих случаях, замечу, проявив удивительную изобретательность. Бедное дитя, что-то с ним сталось?.. Да и со мной, если на то пошло? Это вот самый интересный вопрос: что сталось со мной? — По ходу разговора, как бы отбивая фразы, он макал кисть в банку, и в постепенно темневшей воде, посредине, тайным цветком распускалось красное сгущение. — Очень хорошо, можешь сесть удобнее, передохнем.
Джоул вздохнул и огляделся; он впервые попал в комнату Рандольфа и за два часа не успел в ней освоиться — уж больно не похожа была она на все виденное прежде: потертое золото, потускневшие шелка, их отражения в витиеватых зеркалах создавали такое ощущение, как будто он переел сладкого. Как ни велика была комната, свободного пространства в ней оставалось не больше полуметра; резные столы, бархатные кресла, канделябры, немецкая музыкальная шкатулка, книги, картинки, казалось, перетекали друг в дружку — будто наводнение занесло их сюда через окна и здесь оставило. За письменным столом, формой напоминавшим печень, вся стена была под корой открыток; шесть из них, японской печати, могли бы послужить к просвещению мальчика, хотя Джоулу в какой-то мере был уже известен смысл того, что на них изображалось. На длинном, черном, чудовищно тяжелом столе разместилось нечто вроде музейной экспозиции, частично состоявшей из древних кукол: иные были без рук, иные без ног, без голов, иные стеклянным пуговичным взглядом созерцали собственные внутренности, соломенные и опилочные, сквозь отверстия ран; все, однако же, были одеты — и нарядно — в бархат, кружево, полотно. А посреди стола стояла маленькая фотография в серебряной рамке, затейливой до нелепости, — фотография дешевая, сделанная, очевидно, среди аттракционов заезжего цирка, ибо сфотографированные, трое мужчин и девушка, стояли перед комическим задником с косоглазыми обезьянами и хитро косящими кенгуру; Рандольфа Джоул узнал без труда, хотя здесь он был стройнее и красивее… да и еще один мужчина казался знакомым… — отец? Лицо лишь отдаленно напоминало человека из комнаты напротив. Третий, выше ростом, чем эти двое, являл собой фигуру удивительную — крепкого сложения и, даже на этой выцветшей карточке, очень темный, почти негроид; черные и узкие глаза хитро блестели из-под пышных, как усы, бровей, а губы, более полные, чем у любой женщины, застыли в дерзкой улыбке, которая еще больше усиливала впечатление эстрадного шика, создаваемое его соломенной шляпой и тростью. Одной рукой он обнимал девушку, анемичное, фавноподобное существо, глядевшее на него с нескрываемым обожанием.
— Ну, ну, — сказал Рандольф, вытянув ноги и поднося огонь к ментоловой сигарете, — не относись серьезно к тому, что здесь видишь; это всего лишь шутка, учиненная мной надо мною же… забавная и ужасная… весьма аляповатый склеп, можно сказать. В этой комнате не бывает дня и ночи; не сменяются времена года, да и годы не идут, и когда я буду умирать, — если еще не умер, — пусть я буду мертвецки пьян и свернусь клубочком, как в материнском чреве, омываемый теплой кровью тьмы. Не иронический ли финал для того, кто в глубине своей проклятой души желал простой и чистой жизни? Хлеба и воды, бедного крова, чтоб разделить его с любимым человеком, и ничего больше? — Улыбаясь, приглаживая волосы на затылке, он загасил сигарету и взял щетку. — Какая ирония: родившись мертвым, я еще должен умереть; да, родился мертвым буквально: повитухе достало упрямства шлепком вернуть меня к жизни. Преуспела ли она в этом? — Он насмешливо посмотрел на Джоула. — Ответь мне, преуспела она в этом?
— В чем? — спросил Джоул, ибо, как всегда, не понял: в этих темных словах, казалось, Рандольф вечно вел тайный диалог с кем-то невидимым. — Рандольф, — сказал он, — не сердись на меня, пожалуйста, но ты так странно говоришь.
— Ничего, трудную музыку надо слушать по нескольку раз. И если сейчас мои слова кажутся тебе бессмыслицей, то впоследствии они будут — чересчур ясны; и когда это произойдет, когда сии цветы в твоих глазах увянут непоправимо, что ж, тогда, — хоть никакие слезы не смогли растворить мой кокон, — я все-таки всплакну о тебе. — Он встал, подошел к громадному вычурному комоду, смочил голову лимонным одеколоном, расчесал блестящие кудри и, слегка позируя, продолжал разглядывать себя в зеркале; повторяя его облик в общем, зеркало это — высокое, в рост, и французских времен, — как будто высасывало из него краски и обстругивало черты: человек в зеркале был не Рандольфом, а любой персоной, какую угодно было воображению подставить на его место; и, словно подтверждая это, Рандольф сказал: — Они романтизируют нас, зеркала, и в этом их секрет; какой изощренной пыткой было бы уничтожение всех зеркал на свете: где бы удостоверились мы тогда в существовании собственной личности? Поверь мне, мой милый, Нарцисс не был самовлюбленным… он был всего лишь одним из нас, навеки заточенных в себя, и узнавал в своем отражении единственного прекрасного товарища, единственную неразлучную любовь… бедный Нарцисс, — может быть, единственный, кто был неизменно честен в этом.
Его прервал робкий стук в дверь.
— Рандольф, — сказала Эйми, — мальчик еще у тебя?
— Мы заняты. Ступай, ступай…
— Ну, Рандольф, — заныла она, — может быть, он все-таки пойдет почитает отцу?
— Я сказал, ступай.
Джоул ничем не выдал облегчения и благодарности: привычка скрывать чувства превратилась у него почти в инстинкт; иногда благодаря этому чувство даже не возникало. Но одного он не мог добиться, потому что не придумано способа очистить сознание добела: все, что стирал он днем, выступало в сновидениях и спало рядом, держа его в железных объятиях. Что же до чтения отцу, он обнаружил такую странность: мистер Сансом никогда по-настоящему не слушал; каталог посылочной фирмы «Сирз, Робак», как выяснилось, занимал его ничуть не меньше любой повести о Диком Западе.
— До этого происшествия, — сказал Рандольф, вернувшись на место, — Эд был совсем другим… изрядный гуляка и, на не слишком придирчивый вкус, хорош собой (ты сам это можешь видеть на фотографии), но, по правде сказать, я никогда его особенно не любил — даже наоборот; прежде всего, наши отношения осложнялись тем, что он был хозяином Пепе, иначе говоря, его менеджером. Пепе Альварес — тот, что в соломенной шляпе, а девушка, стало быть, — Долорес. Карточка, разумеется, не слишком верна, наивна: придет ли кому-нибудь в голову, что всего через два дня после того, как ее сделали, один из нас покатился по лестнице с пулей в спине? — Он замолчал, поправил доску с бумагой и стал смотреть на Джоула одним глазом, как часовщик. — Теперь — тихо, не разговаривай. Я занимаюсь твоими губами.
В окна подул ветерок, зашелестел лентами кукол, принес в бархатный сумрак солнечные запахи воли; и Джоулу захотелось быть там, где, может быть, сейчас бежит по луговой траве Айдабела и Генри по пятам за ней. Составленное из окружностей лицо Рандольфа вытянулось от усердия; он долго работал молча и наконец, словно все предшествующее подспудно подвело его к этому, сказал:
— Позволь мне начать с того, что я был влюблен. Заявление, конечно, обыкновенное, но не столь обыкновенен факт, ибо не многим из нас дано понять, что любовь — это нежность, а нежность, вопреки распространенному мнению, — не жалость; и еще меньше людей знают, что счастье в любви — не сосредоточенность всех чувств на предмете; любят множество вещей, и любимый является с тем, чтобы стать всех их символом; для истинно любящего на нашей земле любимый — это распускание сирени, огни кораблей, школьный колокольчик, пейзаж, беседа незабытая, друзья, воскресенья в детстве, сгинувшие голоса, любимый костюм, осень и все времена года, память… да, вода и твердь существования, память. Ностальгический перечень — но, опять же, где найдешь на свете что-либо более ностальгическое? В твоем возрасте тонкостей почти не замечают; и тем не менее догадываюсь, что при виде меня сегодняшнего ты не в силах поверить, что я когда-то обладал душевной чистотой, необходимой для такой любви. Однако же когда мне было двадцать три года…
Эта девушка на снимке — Долорес. Мы познакомились в Мадриде. Но она не испанка, я думаю, — хотя так и не знаю в точности, откуда она… по-английски она говорила безупречно. А я… к тому времени я пробыл в Европе два года — прожил, если можно так сказать, по большей части в музеях: не знаю, скопировал ли кто-нибудь когда-нибудь столько мастеров. Кажется, не было на свете картины, которой я не мог бы воспроизвести самым обаятельным образом… но стоило взяться за что-нибудь свое, и наступал паралич, словно я лишен был собственного восприятия, всякой внутренней жизни, — я был как анемон, чья пыльца никогда не найдет для себя пестика.
А Долорес как раз оказалась из числа тех, от кого мне удается иногда зарядиться энергией: при ней я остро ощущал себя живым и в конце концов поверил, что к чему-то способен; впервые я видел вещи без искажений и целиком. Той осенью мы переехали в Париж, потом на Кубу — и поселились высоко над бухтой Матансас, в доме… как описать его?.. из дымчато-розового камня, и комнаты золотыми и белыми цветами унизывали стебли высоких коридоров и синих обветшалых лестниц; в широкие окна задувал ветер, и дом казался мне островом, прохладным и вполне безмолвным. А она — точно ребенок, сладкая, как бывает сладок апельсин, и ленивая, восхитительно ленивая; она любила сидеть нагишом на солнце и рисовать крохотных животных — жаб, пчел, бурундуков, читала астрологические журналы, чертила звездные карты и мыла голову (по три раза в день, самое малое); была азартна, и после обеда мы спускались в поселок и покупали лотерейный билет или новую гитару: у нее было больше тридцати гитар, и она на всех играла — признаться, ужасно.
И вот что еще: мы редко разговаривали; не могу вспомнить ни одного длительного разговора с ней; всегда было между нами что-то недосказанное, приглушенное, но молчание это происходило не от скрытности — оно само по себе говорило о том чудесном мире, какой устанавливается иногда между людьми, хорошо понявшими друг друга… Хотя по-настоящему мы друг друга не знали, ибо не знали еще как следует самих себя.
Но… В конце зимы я обнаружил сонную тетрадь. Каждое утро Долорес записывала сны в большой альбом и прятала его под матрас; записывала иногда по-французски, чаще по-немецки и по-английски, но, независимо от языка, содержание снов было поразительно злобным, и я не мог понять их — не вязались с Долорес эти жестокие сны. В них неизменно присутствовал я, неизменно бежал от нее или прятался в темном месте, и каждый день, пока она лежала нагишом на солнце, я открывал свежую страницу и узнавал, насколько приблизилась ко мне погоня: в прежних снах она убила в Мадриде любовника, значившегося как Л., и было ясно… что когда она разыщет Р., ему тоже несдобровать.
Мы спали на кровати под пологом из москитной сетки, сквозь которую сочился лунный свет, и я лежал в темноте, смотрел на спящую и боялся завязнуть в снах, клубившихся в этой голове; поутру она смеялась, дразнила меня, дергала за волосы, а когда я уходил, писала… скажем, вот что я запомнил: «Р. прячется за гигантскими часами. Их стук оглушителен, как гром, как сердцебиение Бога, и стрелки в форме пальцев показывают семнадцать минут четвертого; в шесть я найду его, потому что он не знает, что прячется от меня, думает — от себя самого. Я не желаю ему зла и убежала бы, если бы могла, но часы требуют жертвы — иначе они никогда не остановятся и жизнь прекратится где-то: кто из нас способен вытерпеть их гром?»
Помимо всего прочего, в этом есть доля правды; часам положена жертва: что такое смерть, как не приношение на алтарь времени и вечности?
А жизни наши с ней переплетались все теснее: сколько раз я мог уйти, бросить ее и никогда больше не видеть; но сбежать значило отречься от любви, а если я Долорес не люблю, тогда и все остальные мои чувства — не более чем подделка. Теперь я думаю, что она была не вполне человеком (дитя в трансе или сама — сон) да и я тоже просто по молодости лет… ведь молодость не слишком человечна, куда ей: молодые не верят, что умрут… тем более не могут поверить, что смерть приходит, и нередко — отнюдь не естественным путем.
Весной мы отплыли во Флориду; Долорес никогда не бывала в Штатах, и мы съездили в Нью-Йорк, ей не понравившийся, и в Филадельфию, которую она нашла столь же утомительной. Наконец в Нью-Орлеане мы сняли очаровательную квартирку над внутренним двориком, и там ей стало хорошо — ну, и мне тоже. Во время наших странствий сонная тетрадь исчезла: куда она ее прятала, ума не приложу — я перерыл весь дом; и в некотором смысле эта пропажа принесла мне облегчение. В один прекрасный день, возвращаясь домой и неся с базара, что бы ты думал? — отличную живую курицу, — я увидел ее с мужчиной; они разговаривали в тени собора, как близкие знакомые, и внутри у меня что-то оборвалось: видно было, что это отнюдь не турист, который спросил у нее дорогу, и потом, когда я рассказал ей о том, что видел, она ответила: а-а, да, — словно речь шла о пустяке, — это знакомый, они повстречались в кафе, профессиональный боксер, не хочу ли я с ним познакомиться?
— Не улыбайся, мой милый, — сказал он. Я не фотограф. С другой стороны, и художником меня едва ли назовешь — то есть, если понимать под художником того, кто видит и берет, чтобы просто передать: а у меня всегда проблемы с искажением, я пишу не столько то, что вижу, сколько то, что думаю: например, несколько лет назад — в Берлине это было — я писал мальчика немногим старше тебя, а на портрете он получился древнее Джизуса Фивера, и если в жизни глаза у него были младенчески-голубые, то я видел мутные глаза пропащего человека. И, как выяснилось, видел правильно, потому что юный Курт — так его звали — оказался совершенным исчадием и дважды пытался меня умертвить… в обоих случаях, замечу, проявив удивительную изобретательность. Бедное дитя, что-то с ним сталось?.. Да и со мной, если на то пошло? Это вот самый интересный вопрос: что сталось со мной? — По ходу разговора, как бы отбивая фразы, он макал кисть в банку, и в постепенно темневшей воде, посредине, тайным цветком распускалось красное сгущение. — Очень хорошо, можешь сесть удобнее, передохнем.
Джоул вздохнул и огляделся; он впервые попал в комнату Рандольфа и за два часа не успел в ней освоиться — уж больно не похожа была она на все виденное прежде: потертое золото, потускневшие шелка, их отражения в витиеватых зеркалах создавали такое ощущение, как будто он переел сладкого. Как ни велика была комната, свободного пространства в ней оставалось не больше полуметра; резные столы, бархатные кресла, канделябры, немецкая музыкальная шкатулка, книги, картинки, казалось, перетекали друг в дружку — будто наводнение занесло их сюда через окна и здесь оставило. За письменным столом, формой напоминавшим печень, вся стена была под корой открыток; шесть из них, японской печати, могли бы послужить к просвещению мальчика, хотя Джоулу в какой-то мере был уже известен смысл того, что на них изображалось. На длинном, черном, чудовищно тяжелом столе разместилось нечто вроде музейной экспозиции, частично состоявшей из древних кукол: иные были без рук, иные без ног, без голов, иные стеклянным пуговичным взглядом созерцали собственные внутренности, соломенные и опилочные, сквозь отверстия ран; все, однако же, были одеты — и нарядно — в бархат, кружево, полотно. А посреди стола стояла маленькая фотография в серебряной рамке, затейливой до нелепости, — фотография дешевая, сделанная, очевидно, среди аттракционов заезжего цирка, ибо сфотографированные, трое мужчин и девушка, стояли перед комическим задником с косоглазыми обезьянами и хитро косящими кенгуру; Рандольфа Джоул узнал без труда, хотя здесь он был стройнее и красивее… да и еще один мужчина казался знакомым… — отец? Лицо лишь отдаленно напоминало человека из комнаты напротив. Третий, выше ростом, чем эти двое, являл собой фигуру удивительную — крепкого сложения и, даже на этой выцветшей карточке, очень темный, почти негроид; черные и узкие глаза хитро блестели из-под пышных, как усы, бровей, а губы, более полные, чем у любой женщины, застыли в дерзкой улыбке, которая еще больше усиливала впечатление эстрадного шика, создаваемое его соломенной шляпой и тростью. Одной рукой он обнимал девушку, анемичное, фавноподобное существо, глядевшее на него с нескрываемым обожанием.
— Ну, ну, — сказал Рандольф, вытянув ноги и поднося огонь к ментоловой сигарете, — не относись серьезно к тому, что здесь видишь; это всего лишь шутка, учиненная мной надо мною же… забавная и ужасная… весьма аляповатый склеп, можно сказать. В этой комнате не бывает дня и ночи; не сменяются времена года, да и годы не идут, и когда я буду умирать, — если еще не умер, — пусть я буду мертвецки пьян и свернусь клубочком, как в материнском чреве, омываемый теплой кровью тьмы. Не иронический ли финал для того, кто в глубине своей проклятой души желал простой и чистой жизни? Хлеба и воды, бедного крова, чтоб разделить его с любимым человеком, и ничего больше? — Улыбаясь, приглаживая волосы на затылке, он загасил сигарету и взял щетку. — Какая ирония: родившись мертвым, я еще должен умереть; да, родился мертвым буквально: повитухе достало упрямства шлепком вернуть меня к жизни. Преуспела ли она в этом? — Он насмешливо посмотрел на Джоула. — Ответь мне, преуспела она в этом?
— В чем? — спросил Джоул, ибо, как всегда, не понял: в этих темных словах, казалось, Рандольф вечно вел тайный диалог с кем-то невидимым. — Рандольф, — сказал он, — не сердись на меня, пожалуйста, но ты так странно говоришь.
— Ничего, трудную музыку надо слушать по нескольку раз. И если сейчас мои слова кажутся тебе бессмыслицей, то впоследствии они будут — чересчур ясны; и когда это произойдет, когда сии цветы в твоих глазах увянут непоправимо, что ж, тогда, — хоть никакие слезы не смогли растворить мой кокон, — я все-таки всплакну о тебе. — Он встал, подошел к громадному вычурному комоду, смочил голову лимонным одеколоном, расчесал блестящие кудри и, слегка позируя, продолжал разглядывать себя в зеркале; повторяя его облик в общем, зеркало это — высокое, в рост, и французских времен, — как будто высасывало из него краски и обстругивало черты: человек в зеркале был не Рандольфом, а любой персоной, какую угодно было воображению подставить на его место; и, словно подтверждая это, Рандольф сказал: — Они романтизируют нас, зеркала, и в этом их секрет; какой изощренной пыткой было бы уничтожение всех зеркал на свете: где бы удостоверились мы тогда в существовании собственной личности? Поверь мне, мой милый, Нарцисс не был самовлюбленным… он был всего лишь одним из нас, навеки заточенных в себя, и узнавал в своем отражении единственного прекрасного товарища, единственную неразлучную любовь… бедный Нарцисс, — может быть, единственный, кто был неизменно честен в этом.
Его прервал робкий стук в дверь.
— Рандольф, — сказала Эйми, — мальчик еще у тебя?
— Мы заняты. Ступай, ступай…
— Ну, Рандольф, — заныла она, — может быть, он все-таки пойдет почитает отцу?
— Я сказал, ступай.
Джоул ничем не выдал облегчения и благодарности: привычка скрывать чувства превратилась у него почти в инстинкт; иногда благодаря этому чувство даже не возникало. Но одного он не мог добиться, потому что не придумано способа очистить сознание добела: все, что стирал он днем, выступало в сновидениях и спало рядом, держа его в железных объятиях. Что же до чтения отцу, он обнаружил такую странность: мистер Сансом никогда по-настоящему не слушал; каталог посылочной фирмы «Сирз, Робак», как выяснилось, занимал его ничуть не меньше любой повести о Диком Западе.
— До этого происшествия, — сказал Рандольф, вернувшись на место, — Эд был совсем другим… изрядный гуляка и, на не слишком придирчивый вкус, хорош собой (ты сам это можешь видеть на фотографии), но, по правде сказать, я никогда его особенно не любил — даже наоборот; прежде всего, наши отношения осложнялись тем, что он был хозяином Пепе, иначе говоря, его менеджером. Пепе Альварес — тот, что в соломенной шляпе, а девушка, стало быть, — Долорес. Карточка, разумеется, не слишком верна, наивна: придет ли кому-нибудь в голову, что всего через два дня после того, как ее сделали, один из нас покатился по лестнице с пулей в спине? — Он замолчал, поправил доску с бумагой и стал смотреть на Джоула одним глазом, как часовщик. — Теперь — тихо, не разговаривай. Я занимаюсь твоими губами.
В окна подул ветерок, зашелестел лентами кукол, принес в бархатный сумрак солнечные запахи воли; и Джоулу захотелось быть там, где, может быть, сейчас бежит по луговой траве Айдабела и Генри по пятам за ней. Составленное из окружностей лицо Рандольфа вытянулось от усердия; он долго работал молча и наконец, словно все предшествующее подспудно подвело его к этому, сказал:
— Позволь мне начать с того, что я был влюблен. Заявление, конечно, обыкновенное, но не столь обыкновенен факт, ибо не многим из нас дано понять, что любовь — это нежность, а нежность, вопреки распространенному мнению, — не жалость; и еще меньше людей знают, что счастье в любви — не сосредоточенность всех чувств на предмете; любят множество вещей, и любимый является с тем, чтобы стать всех их символом; для истинно любящего на нашей земле любимый — это распускание сирени, огни кораблей, школьный колокольчик, пейзаж, беседа незабытая, друзья, воскресенья в детстве, сгинувшие голоса, любимый костюм, осень и все времена года, память… да, вода и твердь существования, память. Ностальгический перечень — но, опять же, где найдешь на свете что-либо более ностальгическое? В твоем возрасте тонкостей почти не замечают; и тем не менее догадываюсь, что при виде меня сегодняшнего ты не в силах поверить, что я когда-то обладал душевной чистотой, необходимой для такой любви. Однако же когда мне было двадцать три года…
Эта девушка на снимке — Долорес. Мы познакомились в Мадриде. Но она не испанка, я думаю, — хотя так и не знаю в точности, откуда она… по-английски она говорила безупречно. А я… к тому времени я пробыл в Европе два года — прожил, если можно так сказать, по большей части в музеях: не знаю, скопировал ли кто-нибудь когда-нибудь столько мастеров. Кажется, не было на свете картины, которой я не мог бы воспроизвести самым обаятельным образом… но стоило взяться за что-нибудь свое, и наступал паралич, словно я лишен был собственного восприятия, всякой внутренней жизни, — я был как анемон, чья пыльца никогда не найдет для себя пестика.
А Долорес как раз оказалась из числа тех, от кого мне удается иногда зарядиться энергией: при ней я остро ощущал себя живым и в конце концов поверил, что к чему-то способен; впервые я видел вещи без искажений и целиком. Той осенью мы переехали в Париж, потом на Кубу — и поселились высоко над бухтой Матансас, в доме… как описать его?.. из дымчато-розового камня, и комнаты золотыми и белыми цветами унизывали стебли высоких коридоров и синих обветшалых лестниц; в широкие окна задувал ветер, и дом казался мне островом, прохладным и вполне безмолвным. А она — точно ребенок, сладкая, как бывает сладок апельсин, и ленивая, восхитительно ленивая; она любила сидеть нагишом на солнце и рисовать крохотных животных — жаб, пчел, бурундуков, читала астрологические журналы, чертила звездные карты и мыла голову (по три раза в день, самое малое); была азартна, и после обеда мы спускались в поселок и покупали лотерейный билет или новую гитару: у нее было больше тридцати гитар, и она на всех играла — признаться, ужасно.
И вот что еще: мы редко разговаривали; не могу вспомнить ни одного длительного разговора с ней; всегда было между нами что-то недосказанное, приглушенное, но молчание это происходило не от скрытности — оно само по себе говорило о том чудесном мире, какой устанавливается иногда между людьми, хорошо понявшими друг друга… Хотя по-настоящему мы друг друга не знали, ибо не знали еще как следует самих себя.
Но… В конце зимы я обнаружил сонную тетрадь. Каждое утро Долорес записывала сны в большой альбом и прятала его под матрас; записывала иногда по-французски, чаще по-немецки и по-английски, но, независимо от языка, содержание снов было поразительно злобным, и я не мог понять их — не вязались с Долорес эти жестокие сны. В них неизменно присутствовал я, неизменно бежал от нее или прятался в темном месте, и каждый день, пока она лежала нагишом на солнце, я открывал свежую страницу и узнавал, насколько приблизилась ко мне погоня: в прежних снах она убила в Мадриде любовника, значившегося как Л., и было ясно… что когда она разыщет Р., ему тоже несдобровать.
Мы спали на кровати под пологом из москитной сетки, сквозь которую сочился лунный свет, и я лежал в темноте, смотрел на спящую и боялся завязнуть в снах, клубившихся в этой голове; поутру она смеялась, дразнила меня, дергала за волосы, а когда я уходил, писала… скажем, вот что я запомнил: «Р. прячется за гигантскими часами. Их стук оглушителен, как гром, как сердцебиение Бога, и стрелки в форме пальцев показывают семнадцать минут четвертого; в шесть я найду его, потому что он не знает, что прячется от меня, думает — от себя самого. Я не желаю ему зла и убежала бы, если бы могла, но часы требуют жертвы — иначе они никогда не остановятся и жизнь прекратится где-то: кто из нас способен вытерпеть их гром?»
Помимо всего прочего, в этом есть доля правды; часам положена жертва: что такое смерть, как не приношение на алтарь времени и вечности?
А жизни наши с ней переплетались все теснее: сколько раз я мог уйти, бросить ее и никогда больше не видеть; но сбежать значило отречься от любви, а если я Долорес не люблю, тогда и все остальные мои чувства — не более чем подделка. Теперь я думаю, что она была не вполне человеком (дитя в трансе или сама — сон) да и я тоже просто по молодости лет… ведь молодость не слишком человечна, куда ей: молодые не верят, что умрут… тем более не могут поверить, что смерть приходит, и нередко — отнюдь не естественным путем.
Весной мы отплыли во Флориду; Долорес никогда не бывала в Штатах, и мы съездили в Нью-Йорк, ей не понравившийся, и в Филадельфию, которую она нашла столь же утомительной. Наконец в Нью-Орлеане мы сняли очаровательную квартирку над внутренним двориком, и там ей стало хорошо — ну, и мне тоже. Во время наших странствий сонная тетрадь исчезла: куда она ее прятала, ума не приложу — я перерыл весь дом; и в некотором смысле эта пропажа принесла мне облегчение. В один прекрасный день, возвращаясь домой и неся с базара, что бы ты думал? — отличную живую курицу, — я увидел ее с мужчиной; они разговаривали в тени собора, как близкие знакомые, и внутри у меня что-то оборвалось: видно было, что это отнюдь не турист, который спросил у нее дорогу, и потом, когда я рассказал ей о том, что видел, она ответила: а-а, да, — словно речь шла о пустяке, — это знакомый, они повстречались в кафе, профессиональный боксер, не хочу ли я с ним познакомиться?