Из всего сказанного я понял наконец то, что для Опулы представлялось само собой разумеющимся, а для меня до последнего момента непостижимым: почему буллоки не распознают, что ойхи являются единственным врагом и экспроприатором их труда, почему они не объединятся против ойх, вместо того чтобы уничтожать друг друга. Только теперь я понял, что буллоки считают ойх высшим существом, некой метафизической силой, абстрактным понятием, под которым они понимают саму жизнь; бороться против этого, по их представлению, аналогично тому, что бороться против самого себя, против жизни как таковой. Наивные художники среди буллоков, как, впрочем, и среди людей, называют эту силу божеством; создавая свои картины они как бы приносят дань божеству, умоляя об искуплении.
   Я пригляделся к одной из таких картин-идолищ: перед ней на коленях стояли буллоки, которые при появлении Опулы отскочили и, указуя на картину, начали толкать локтями друг друга. Только перифрастическими средствами в состоянии я описать то, что было предметом этюда с двумя ойхами: если бы я вздумал напечатать копию с этой картины, то никакая цензура ни одной страны не дозволила бы мне подобной публикации. Короче говоря, картина изображала тривиальную скабрезность, содомский акт (кроме двух ойх в ней фигурировало несколько буллоков), подобный тому, что рисуют на порнографических картинках, которыми в нашем обществе развратники забавляют милых дам, в решающую минуту вытаскивая из кармана фотографии, призванные разжечь их воображение.
   Я брезгливо отвернулся и посоветовал Опуле обратить свой взор на массу работающих в поте лица своего буллоков. Воспользовавшись случаем, я попытался представить это зрелище таким образом, чтобы возбудить в ней интерес и уважение к тому, к чему уж столько раз тщетно стремился, а именно к мужскому труду, к мужской сметке, воле, находчивости.
   — Вот, смотри, — говорил я патетическим тоном, — есть, оказывается, нечто выше простого счастья и утех, есть чему посвящать жизнь: это долг человека во имя святой и высшей цели. Кант утверждал: над моей головой — звездное небо, а во мне — категорический императив. Эти маленькие существа возводят огромную башню, чтобы достичь своей цели, а вы каждый раз разрушаете результаты их усилий и труда, но вновь и вновь они принимаются за свое, исполненные веры и энтузиазма. И разве эта борьба, пусть без надежды, не прекраснее, не возвышеннее изнеженного сладострастия и погони за утехами жизни, разве подобное отрицание жизни во имя высшей цели не достойнее для души, чем погрязнуть в буднях настоящего, не желая прекрасного будущего?
   Ее величество с изумлением взглянула на меня и заметила, что мои взгляды на пространство и время кажутся ей чрезвычайно скучными и она просит оставить эту тему. Высокое и глубокое, прошлое и будущее — все это преподобные глупости, которые невозможно испытать (“почувствовать”, “насладиться”, как она выразилась), ведь для ойхи нет высоты или глубины, она живет тем, чем живет, то есть своей душой, своими чувствами, считая себя центром мира, и довольствуется только настоящим, вечно одним настоящим и оттого всегда счастлива. Что же касается высокой мечты буллоков, то она не находит ее ни на йоту интересной и оригинальной. Ну, чего добьются они, если даже на минуту предположить, что им удастся построить до конца одну из этих своих башен? Ну, выберутся они на поверхность океана, ну, попадут на сушу, в ту страну, о которой я рассказывал и откуда, по моим словам, произошел. А дальше что? Где в той стране более высокая, более счастливая форма жизни? Там, наверху, буллоки несколько большего размера, но по существу из всего того, о чем я поведал, она видит, что земные буллоки такие же глупые (читай — “несчастные”), если не глупее, чем здесь, на дне. Быть может, они несколько самоувереннее — в этом и вся разница, да, пожалуй, еще в том, что они еще хуже, если только это возможно, осознают свое положение и обманывают себя.
   Все, что я говорил о браке, продолжала Опула, по сути дела не отличается от разведения буллоков в Капилларии. Что наши буллоки прячутся в цилиндрообразные одежды — тоже вполне естественно: этого попросту хотят наши земные ойхи, которые не терпят, чтобы мы могли чем-то щеголять, вызывать желание и на этой основе вести праздный образ жизни за счет ойх. Кроме того, из моих признаний она, Опула, без труда может доказать, что наши бедные буллоки в глубине души тоже смотрят на ойх как на божество и, отрицая их превосходство, лишь доказывают, что подсознательно чувствуют свою ущербность.
   Упавшим голосом я попросил ее пояснить, что она имела в виду, говоря это. Ничтоже сумнящеся, Опула процитировала мои же высказывания, но в собственной интерпретации. Я признал, сказала она, что “женским вопросом”, как мы, жители Земли, это называем, у нас занимаются исключительно мужчины, так называемые “великие умы” (вряд ли здесь следует принимать в расчет тех немногочисленных феминисток, которых Опула попросту не считает за женщин, видя в них дефективных мужчин). Таким образом, над решением “женского вопроса”, который женщины разрешают без всяких усилий самим фактом своего существования, бьются величайшие мужские умы, представители интеллектуальной элиты, причем с крайним рвением и самопожертвованием. Почему же тайну женской души с таким, достойным лучшего применения, упорством всегда исследуют одни мужчины, почему венский характер анализируют мужчины и все величайшие открытия на поприще этой тяжелейшей науки связаны с именами мужчин, а женщины служат им лишь объектом для изучения? Низкий уровень жизни женщин, ее духовную бедность я пытался аргументировать тем, что, мол, они сами себя не в состоянии понять и объяснить, у них нет собственного мнения о собственной душе и потому якобы, чтобы составить о них правильное представление, нужен трезвый мужской ум.
   Опула решительно настаивала, что наши так называемые “специалисты по женскому вопросу” с большей охотой — если бы могли — предпочли бы стать женщинами, нежели просто специалистами. Что же касается Стриндберга и прочих пессимистов, которые усматривают низость женской натуры в том, что женщины, видите ли, предпочитают получать удовольствие от собственной личной жизни, чем ломать себе голову над тем, кто такой Стриндберг и как сделать его счастливым, то они просто завидуют женщинам: как говорится, видит око, да зуб неймет. Да и вообще за всеми этими шарлатанскими теориями и хитро сплетенными построениями чувствуется, что где-то в глубине души у всех наших буллоков живет затаенное желание самим стать женщинами, “опуститься” до их уровня и бросить строительство вавилонских башен. Ведь я и сам признал, что женоподобных мужчин наши женщины любят больше, чем мужеподобных женщин — наши мужчины; что иное может это означать, как не стремление к единому человеческому типу, то есть к “падению”, “погружению на дно”, одним словом — к “феминизации”. Еще короче — каждый земной человек тоскует по Капилларии, по океанским глубинам, которые до сих пор довелось познать только мне, Гулливеру, и где пребывает в счастье и радости лишь один-единственный пол, ницшеанский “сверхчеловек”, на которого более походят женщины, чем мужчины.
   Этот смутный инстинкт не только не опровергается, но скорее подтверждается тем, что я рассказывая о содомской любви, которая случается и на Земле как одна из форм вырождения…
   Святой Антоний в пустыне подвергся искушению женщинами и обратился с мольбой о помощи к Богу как к силе, равной по своему могуществу с женщиной, которую он тоже считал Богом, иначе бы не попросил такой могучей защиты, чувствуя, что сам, при всем своем человеческом величии, слаб для борьбы против существа, которое мы даже не хотим признать за человек. Разве не потому мы воспринимаем как трагедию, когда мужчина погибает из-за женщины, и как комедию, когда женщина преследует мужчину, что остро ощущаем страстное стремление к совершенству?
   Опула замолчала, и я, до той поры скептически, с опущенной головой, внимавший ее речи, мысленно перебирая контраргументы, внезапно взглянул на нее. Ее лицо было спокойным и холодным и вместе с тем таким ошеломляюще прекрасным, что слова застряли в горле. С колотящимся сердцем я некоторое время молча стоял перед ней, затем возбужденно, не в силах унять дрожи, в отчаянии воскликнул:
   — Но что же, что тогда значат эта путаница в мыслях, это смутное желание, это неуловимой стремление, эта тоска по свободе, которые живут в сердцах несчастных? Объясни мне, я этого не понимаю, дай какой-нибудь знак, укажи мне путь, который ведет к истине!
   Опула нагнулась и ловким, натренированным движением руки схватила одного вьюном вертящегося буллока и подняла его на уровень моих глаз. Я впервые увидел в такой близости это маленькое странное чудовище.
   — Посмотри, — спокойно сказала она, и ее прозрачные бледно-желтые пальцы точно язычки пламени крепко обхватили пружинящее тельце животного. — Видишь этот запутанный, сложный механизмик? Когда-то, как ты сам говорил и как о том свидетельствуют наши легенды, он не был самостоятельным, а служил лишь для определенных целей как часть одного целого, которое вы там, наверху, называете Человеком, а мы здесь, внизу, называем ойхами, то есть Женщинами. По своей форме он в общих чертах и сейчас еще напоминает о своем происхождении, если верить описанию, которое ты дал внешнему виду земных. “мужчин”. Этот орган, эта часть целого, постепенно отделился от нас и начал самостоятельно развиваться. При этом он снабдил себя всем необходимым для Целого, а не для Части: глазами, ушами, ртом — взгляни, у него есть и плавники, и крылышки, он хотел вобрать в себя все, полагая, что станет совершенным от того, что, обретет подобие всех совершенств. Но мудрость жизни не дано переступить даже тому, кто хочет стать мудрее самой жизни; тот, кто хочет обогнать природу, не может идти иным путем, как только тем, который обусловлен самой природой, — он может обогнать ее, но лишь в своей области…
   Не понимаешь? А между тем это очень просто. Из своих ушей, которыми тебя наградила природа, ты можешь сделать более совершенный орган слуха: ведь у вас есть телефоны, которые позволяют усилить слух в тысячи раз. Ты можешь сделать свои глаза более совершенными — ведь вы, если верить твоим словам, в телескопы рассматриваете Луну и, вооружившись особой линзой, видите даже инфузорию на глубине, где плавают киты. Вы способны усовершенствовать и свои нижние конечности, предназначенные для того, чтобы передвигать ваш организм с места на место, — с помощью железной дороги или самолета вы делаете их в тысячи раз более быстрыми. Таков естественный путь совершенствований, ведущий к успеху; воля, разум и предвидение на службе природы — это и есть святая триада, посредством которой природа превосходит самое себя, проявляясь в наиболее совершенной форме своего существования — в человеке. Нужно соблюсти только одно условие, прежде чем начать что-либо совершенствовать: понять, для чего тот или иной орган, чему он служит. Ибо тот, кто захочет видеть ухом, а слышать глазами, свернет с тропы и никогда не достигнет результата. Этот вот червяк, эта ничтожная частичка удивительных ойх восстала против Целого, возомнила, будто она может превзойти Целое, заменить Целое, обойтись без него.
   — Вообрази, — продолжала Опула, — что в один прекрасный день ухо восстало против человека, отделилось от него, стало самостоятельным и начало новую жизнь. Но сколько бы оно ни тужилось, оно не способно ни на что иное, как только быть органом слуха — видеть оно никогда не сможет. Ухо только улещает себя и превращается в жалкое посмешище, в несчастного уродливого изгоя, не только не приобретая того, о чем мечтало, но и теряя все, что имело: оно глохнет в тщетных потугах видеть. И так произойдет с любой частью Целого, которая вознамерится присвоить себе иные функции, чем те, что отведены ей природой, будь то глаз, который вдруг захочет слышать, или ухо, которое замыслит зреть.
   — Но разум… — начал было я.
   — Вот именно, разум, — подхватила Опула и улыбнулась. Как ты думаешь, в чем его предназначенье? Можешь ли ты дать точное определение? Я скажу тебе так: разум предназначен не для того, для чего вы там, наверху, его используете. Это сложный и чрезвычайно тонкий орган, который притаился и трепещет внутри, в костяной вазе черепа, невидимый даже в нас, ойхах; тысячами шелковистых нитей он проникает во все сочленения нашего тела, собирая воедино радость и боль и перераспределяя их. Разум стремится преобразовать в радость, наслаждение и счастье все, что он собирает извне, даже боль, если только не мешать его работе, не вынуждать его заниматься тем, к чему он не способен.
   — А самосознание… мое “я”… этот могучий инстинкт познать истину… душа, наконец…
   Опула снова улыбнулась.
   — Тот, кто ищет что-то для своего “я”, ищет не истину, а только собственную правду. Оставь свое “я” — ведь мы говорили об органе, который вы, земляне, называете мозгом, а этот орган не есть “я”, он есть лишь часть его, пусть сложнейшая и наиболее совершенная, но все-таки только часть. Как вы называете свою душу? “Я”? Нет, вы зовете ее “моя душа”, правда же? Тем самым ты признаешь, что не ты олицетворяешь душу, а она лишь является частью тебя — точно так же, как если бы ты сказал “моя рука” или “моя нога”… Оставь свое “я”! С помощью сложнейшего органа, который ты называешь душой, тебе не дано узнать, кто ты… Но к чему беспокоиться? Ведь пользуешься же ты без всякого зазрения совести своей рукой или ногой для целей, которым они служат, — так пользуйся и душой точно так же… Все отдай тому единственному существу, которое мы обозначаем радостным восклицанием “ойха”, а вы на Земле несколько сухо зовете “Человек”…
   — Человек… душа… тело… радость, горе… ойха, — лепетал я. — Но если в этом все и заключается… кому я должен верить… кто будет думать о Человечестве… какой орган… кто займется родом человеческим… моими соплеменниками… женщинами и мужчинами… вообще Человечеством, у которого есть призвание на Земле?… Ты говорила только о Человеке… о его теле, душе, руках, ногах, о глазах и ушах… о пяти органах чувств, которые служат телу, человеку… Шестым органом чувств ты назвала душу… Но кто займется всем Человечеством, если душа будет занята лишь одним Человеком?
   Опула улыбнулась.
   — Ты забыл о седьмом чувстве?
   — Любовь, — прошептал я, окончательно уничтоженный.
   Опула вновь улыбнулась и высоко подняла пружинящего буллока.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

   Автор в минутном умопомрачении делает любовное признание Опуле. — Выясняется происхождение автора. — Его приговаривают к каторжным работам.
   Вода вокруг нас переливалась лучами. Вдали сверкало ртутное озеро. Над головой плескались рыбы и какие-то адские чудовища: откуда-то вынырнула устрашающая голова с зелеными глазами, усами и щупальцами. Чуть поодаль чернела бесформенная масса — все, что осталось от затонувшего корабля. Из его трубы, подобно струе зеленого дыма, тянулась огромная морская змея. Останки корабля беспрерывно шевелились — всю палубу, мачты и трюмы облепили буллоки, которые усердно разбирали судно по частям, складывали разобранное в штабеля, жадно рыская повсюду, все проверяя и вынюхивая. Теперь я уже понял, что это именно буллоки нашли меня, когда я, полуживой, без сознания, опустился на дно; это они обступили меня и спасли мне жизнь, приладив к ушам искусственные жабры, посредством которых под водой могло жить и единосущное млекопитающее. Этот тончайший аппарат — подводные искусственные легкие — был изобретен ими уже давно, примерно тогда же, когда у нас, наверху, появились самолеты и пароходы. Прежде чем я очнулся, буллоки покинули меня и поспешили на новую работу.
   Они спасли мне жизнь, они первые проявили ко мне участие, эти маленькие уродцы — труженики, искатели, добытчики, открыватели, воины, страдальцы, все усилия которых пронизаны одним-единственным смутным чаянием: пробиться к нам, на сушу, чтобы объединиться с нами в лихорадочных наших буднях.
   Вдруг искусственные жабры на моих ушах начали гудеть, в голове зазвенело, я почувствовал, как грудь мне сдавило, и впервые подумал о той колоссальной толще вод, которая навалилась здесь на меня — бесшумно и бесконечно. Казалось, вот-вот я захлебнусь. Я раскинул руки, и из груди моей непроизвольно вырвался пронзительный, скорбный стон. И в этот момент я почувствовал, как кто-то приложил ладонь к моему рту.
   Обернувшись, я увидел Опулу, глядевшую на меня с удивлением и сочувствием. В то же мгновение я замолчал. Она стояла прямо передо мной и через ее сильное и в то же время хрупкое тело, точно сквозь пелену тумана, проглядывали колышущиеся водоросли. Она была столь неописуемо прекрасна, что на какую-то долю минуты я почувствовал, будто перестаю существовать; мое сознание, мое “я”, все то, что до сих пор я ощущал как непосредственное проявление своего бытия, рассеялось и словно бы исчезло, чтобы безраздельно уступить место этой единственной реальности. Она наклонилась надо мной, и я вдруг понял, что скорее соглашусь на то, чтобы она жила вечно, чем убедиться в том, что жив я сам. Если уж выбирать между нами, то важнее быть ей, чем мне.
   Она закрыла своим телом зеленые воды над моей головой; меня охватили счастливый покой и блаженство, будто я гляжу на Солнце, я, дитя темной и грустной Земли, ее уроженец, плод и семя, взираю на Солнце, которое так давно не видел и которое, о боже, так хочу увидеть вновь!
   И пока я все это переживал в себе, я потерял контроль над тем, что говорю, мои губы сами собой Что-то лепетали, произнося горячо и страстно какие-то слова, не имевшие ничего общего с тем блаженным, примиренным состоянием, в котором я находился. То, что я говорил, запинаясь, сумбурно и бессмысленно, видимо, звучало следующим образом:
   — Ты не похожа ни на кого, кого я раньше видел, Опула, королева морских глубин. Ты ни на кого не похожа, но ты та, о ком я всегда знал, что где-то там, на Земле, ты существуешь — в улыбке, во взгляде, в цветении лугов, в аромате весны, под ласковым звездным небом, в буре и в сиянии солнца. Я всегда знал, что ты, божество, где-то рядом, быть может, прячешься за моей спиной или промелькнешь на мгновение быстрее света. Я знал, что ты таишься от меня в траве или в деревьях и что я найду тебя, если только буду очень внимателен. И я напрягал зрение, как только мог, широко раскрывал глаза и всматривался, всматривался — порой мне чудилось, что я тебя нашел, нашел в самом себе и что ты — это я. Но теперь я не знаю, во что верить. Я ли это или ты? Быть может, я действительно ты. Дай поцеловать твои волосы, эту золотую россыпь солнечных лучей. Или не волосы, а глаза или лучше — колени. Но нет — для этого мне надо согнуться, а я уже знаю, что сгибаться запрещено. Скажи, что мне делать, скажи, кто я? Нет, нет, я не хочу пасть до тебя — ведь я знаю, что ты безразлична ко всему и тебя мало заботит звездное небо. Ты не думаешь о нем, но, может быть, потому, что ты сама звезда? Ведь тебе не надо тянуться к небу, как мне. Скажи, что мне делать? Кто ты, божество или чудовище? Ибо ты не похожа на меня — вот все, что я знаю. Я много страдал, боролся сам с собой и мне подобными. Но не сгибаться! Ты понимаешь меня, ведь правда? Я хотел бы целовать тебя — но нет, лучше не надо, я должен идти, у меня дела, я не могу здесь оставаться. У меня дела там, наверху, здесь у вас очень темно и слишком душно, а там меня ждут. Я люблю тебя. Я не имею ничего общего с этими уродцами, понимаешь? Неправда, что я хочу того же, что они, что я такой же! О, я хорошо знаю, о чем ты думаешь про себя: красота, добро и истина единое целое; не может быть добром и истиной то, что безобразно. Но кто лучше знает, что безобразно и что прекрасно, как не собственная душа? Зеркало, которое отражает твое лицо, может ли оно быть безобразным, может ли оно быть грубым и корявым, если показывает красоту? Нет, то, что отражает прекрасное, и само прекрасно. Ведь, правда, я подобен тебе? Нет, я не подобен тебе, ибо я хочу большего, чем ты, тя хочу тебя! Отдайся мне, прошу — скажи, что мне делать? Там, наверху, мерцает какой-то свет — я должен идти туда! Пойдешь со мной? Я уведу тебя отсюда, из этой глубины и мрака, и ты почувствуешь то же, что и я, ибо достойна того: я выведу тебя из этого склепа. Я должен, мне необходимо поделиться с тобой тем наслаждением, тем упоением, тем любовным угаром, который ты вселила в меня, — неужели ты не чувствуешь потребности в этом? Довольно, довольно — ты спокойна и можешь ждать, но я не могу больше ждать! О как ты зла и как добр я, как ты дурна, скверна и как я хорош и чист! Я тоже хочу стать дурным, я тоже хочу оскверниться — не могу ждать больше, не могу!..
   Вот что я бормотал, это я хорошо помню; глупая, скверная муть выплескивалась из меня. Я вытер рот и взглянул на руку: на ней остался след грязи, мути и пены. Я не смел даже взглянуть на Опулу, уверенный, что она смеется надо мной.
   Я был страшно возбужден и ждал, когда смогу справиться с этим приступом умопомешательства и приду в себя; Но в это мгновение я услышал испуганный возглас и невольно посмотрел в ее сторону.
   Опула, широко раскрыв глава, почти со страхом уставилась на меня и даже вытянула вперед свой пальчик.
   Я в замешательстве оглядел себя и — о ужас! — понял причину ее удивления.
   Что мне сказать тебе, читатель? Как завуалированное, чтобы не показаться неприличным, объяснить тебе улику, по которой Опула, пока я признавался ей в неземной любви, поняла, что я вовсе не ойха даже в том ухудшенном земном варианте, который сложился в ее представлении на основе моих же рассказов…
   — Буллок… — произнесла она, не спуская с меня глаз. Буллок… — повторила она и стала медленно пятиться.
   Я хотел броситься за ней, но “буллок” встал преградой между нами, словно специально, угрожающе и бесповоротно, решил разделить нас и вынудить меня к остановке.
   Я был разоблачен и больше не мог отрицать, что по существу принадлежу к той же презренной породе, которая для ойх пригодна в лучшем случае служить пищей или строить жилье. Я чувствовал, что окончательно пал в глазах Опулы и отныне никогда не буду удостоен ее расположения.
   Я ощутил непреодолимое желание покинуть Капилларию и, если можно, бежать отсюда. Но что-то не позволяло мне сделать это…
   Мне казалось, будто меня схватил за пояс какой-то гигантский буллок, о котором я раньше предполагал, что он находится в моей власти. Теперь же он показывал свое превосходство и силу и с откровенной наглостью диктовал, куда мне идти. Я мучительно пытался умерить свой пыл. Тщетно! Вода забурлила вокруг нас, я бежал, задыхаясь, бросался вплавь и вскачь, словно меня несла лошадь. Так мы кружили между башнями — туча буллоков мчалась за нами, напряженно вытянув головы, разрезая голубые воды, словно выпущенные стрелы с оперением.
   Я понимал, что если хочу спастись, то должен бежать в другом направлении, я чувствовал, что мы несемся прямо в пропасть. За одним из поворотов показался фасад того здания, в воротах которого я впервые по прибытии в Капилларию увидел одну из ее обитательниц — ойху. Сейчас ворота были распахнуты настежь. Я ворвался в них, сметая все на своем пути. Несколько ойх шарахнулись от меня в стороны… Многочисленные двери захлопывались передо мной, и я отскакивал от стен точно пропеллер, потерявший управление и натыкающийся на глухие двери повсюду, где за ними исчезали ойхи. Через несколько минут появилась Опула, испуганная и бледная, с кривой усмешкой на губах, — взбесившийся буллок бросился за ней и поднял меня к крыше, откуда, потеряв силы, я тяжело рухнул вниз. Я трепыхался подобно раненой птице, потом снова поднялся вверх, закружился в вихре все сильнее, сильнее, встал на голову, как гусеница, в ушах у меня зазвенело и загудело… и я не помню, что случилось потом, ибо свет померк в моих очах и я потерял сознание.
   Когда я пришел в себя, у меня было такое чувство, будто я только сейчас попал в Капилларию и мне предстояло заново пережить необыкновенные приключения первого дня. Я лежал на дне, связанный, спеленутый той самой тончайшей золотой паутиной, которую выделяют ойхи и которая повсюду в их царстве развешана точно сказочные плащи.
   Я попробовал поднять голову, но тщетно. Спустя минуту после того, как я по дал первые признаки жизни, меня приподняли, не развязывая ни ног, ни рук, и усадили на низенький стул. Рядом со мной, на другом стуле сидела Опула с фатой на голове, перед нами стоял маленький столик, за которым заняла место одна важная ойха.
   Как я понял, я присутствовал на заседании Верховного Трибунала Капилларии, и Опула представляла здесь обвинение, отчего и восседала рядом со мной. Не знаю почему, но последовавшая затем процедура своей церемонной торжественностью и вынесением мне приговора вызвала в моей памяти нечто давно пережитое. Я напряженно вспоминал, где я все это мог видеть, но только в тот момент вдруг догадался об этом, когда после объявления приговора меня выводили из зала, — даже в безразличном оцепенении, в котором я находился, меня невыносимо раздражала мелькнувшая в уме, неизвестно по какой ассоциации, догадка, что совершаемый надо мной серьезнейший судебный акт непонятным образом напоминает совсем другой обряд — обряд моей собственной свадьбы.