Одной из немаловажных причин внутренней надломленности Каринти в этот трудный для него год послужила личная трагедия: умерла от “испанки” его горячо любимая жена Этель, без которой он не мыслил жизни. Каринти воспринял утрату жены, самого дорогого для себя существа, почти мистически, как кару за преступления человечества. Писатель надолго был выбит из строя. В дни венгерской Коммуны 1919 года он на какое-то время приходит в себя и если уж не столь активно, то, во всяком случае, вполне сочувственно относится к культурным начинаниям Советской власти в Венгрии и даже принимает участие в деятельности так называемого писательского директориума (за что впоследствии подвергся преследованиям хортистских властей); но это был уже не прежний едкий и задорный Каринти, а скорее его тень; он жил и действовал как сомнамбула.
   А жизнь, реальная и жестокая, продолжала наносить удары тонкой и необыкновенно чувствительной душе этого крупнейшего венгерского писателя-гуманиста. Контрреволюция в Венгрии; въезд сухопутного адмирала Хорти на белом коне в “освобожденный” Будапешт; белый террор; виселицы, расстрелы, тюрьмы; три миллиона нищих в девятимиллионной стране! Где здесь мораль, где политика? О каком уж тут гуманизме, о просветительских идеалах можно витийствовать! И Каринти замолкает на много лет.
   Он возвращается к творчеству медленно, ощупью, как бы все начиная сначала. В условиях разгула крайней реакции Каринти мучительно подвергает анализу и пересмотру те модные течения буржуазной культуры и философии начала века, которые пытались объяснить мир, запутавшийся в собственных противоречиях. В сборнике новелл “Харун-ар-Рашид” (1924) он с большой долей скепсиса и гротеска порывает с прошлыми иллюзиями. Модные теории релятивизма, фрейдизма, психоанализа попадают под тонкий скальпель умудренного жизнью писателя. И хотя Фрейд для него, как и для многих европейцев, по-прежнему остается важной вехой на пути познания действительности, теперь в глазах Каринти это уже не отмычка для всех тайн бытия, а всего лишь средство, притом не самое главное, познания одной из сторон человеческой деятельности.
   Потеряв веру в возможность объяснить мир с позиций абстрактного гуманизма и не приобретя иной философской концепции, Каринти теперь стремится не к объяснению мира, а к раскрытию его объективных сторон. Он видит тупик, в который зашли многие идеи буржуазной философии, и поэтому считает необходимым прежде всего установить самые элементарные понятия. “Мы переживаем новый Вавилон, — пишет он в 1028 году, дьявольскую путаницу в понятиях: я дошел до того, что удивляюсь, когда два человека понимают одно и то же под словом “стол”. Бог, честь, искусство, родина, человек, женщина, мир — где вы найдете сейчас две души, которые чувствуют и видят значение этих слов тождественно? Каждый что-либо стоящий писатель обречен на одиночество посреди хаоса и должен создать для себя весь мир сначала, как это сделали в XVIII веке энциклопедисты Руссо, Дидро, Вольтер, Даламбер… Ценность каждой истины и открытия находится в обратной зависимости от числа тех, кто ее добывает”.
   Произведения Каринти 20-30-х годов в большой степени отличаются эзоповским языком, иносказательностью и аллюзиями, фантастическими сюжетами и парадоксальностью. Однако за внешне ирреальной формой легко обнаруживаются вполне реальные заботы и тревоги автора, чутко реагирующего на повседневную жизнь. В многочисленных новеллах и юморесках тех лет он переносится на машине времени то в далекое прошлое (“Сын своего века”), то в не менее отдаленное будущее (“Экзамен по истории”); заставляет своего современника и собрата по перу совершить полет на Марс и прочесть марсианам лекцию о Земле (“Легенда о поэте”), а марсианина спуститься на грешную землю (“Письма в космос”) и превратиться в обывателя; сталкивает будапештского мещанина с доисторическим человеком, которому современная цивилизация, не без известных оснований, кажется крайней степенью одичалости (“Первобытный человек”); заставляет простого смертного прожить жизнь в обратном порядке — от смерти до рождения (“Ставлю опыты”), а младенца за полчаса превращает в брюзгливого старика (“Ускоренное развитие”). За всей этой буйной игрой писательской фантазии у Каринти всегда легко обнаружить глубокую любовь к людям, протест против уродств буржуазного общества, отчаянные поиски исторической перспективы.
   В этот период Каринти завершает свою наиболее известную фантастическую повесть “Капиллария”, задуманную еще в 1918 году как шестое путешествие Гулливера. Если в “Путешествии в Фа-ре-ми-до” писатель, обращаясь к иной цивилизации, размышлял о характере современного ему буржуазного общества в широком политическом аспекте, то сейчас он как бы умышленно рассматривает — под микроскопом мельчайшую и изначальную клеточку человеческих отношений — отношения между мужчиной и женщиной в современном ему мире.
   В развернутом письме к Герберту Уэллсу, которое предваряло повесть, венгерский фантаст признавался, что она была написана “в тревожном состоянии духа и при мучительных обстоятельствах”, сочинялась медленно и “с нелюбовью”. Если бы, говорил Каринти, я смог поведать свои мысли устно хоть одному существу, я не написал бы этой книги. И здесь он вновь формулирует свою излюбленную мысль о стимуле творчества: “Не могу сказать никому, потому говорю всем”.
   Нет смысла пересказывать содержание этой необычной даже в жанре фантастики повести: читатель прочтет ее и сам сделает свои выводы. В ней, как и в других своих произведениях, Каринти-фантаст неотделим от Каринти-сатирика. Представляется важным, однако, высказать одно предварительное замечание: Каринти с тонкой иронией подмечает во взаимоотношениях двух полов зачаток аномалии человеческих отношений в современном буржуазном мире, видит кризис нравственных и моральных устоев общества. В этом смысле “Капиллария” — одно из разительных сатирических произведений мировой литературы XX столетия, сатира на извращение самого дорогого для человека чувства — любви, сатира на нищету любви в корыстолюбивом мире лицемерия, делячества и чистогана. Свое письмо к Уэллсу Каринти заканчивал словами: “Любовь является рабством, если одна сторона господствует над другой, и пусть твердо запомнят все женщины, что мы, мужчины, славим любовь и восторгаемся ею потому, что видим в ней путь к свободе”. Каринти не остановился даже перед тем, чтобы процитировать слова известного шестистишья Петефи, полушутя-полусерьезно призывая всех женщин запомнить:
 
Любовь и свобода
Вот все, что мне надо!
Любовь ценою смерти я
Добыть готов,
За вольность я жертвую
Тобой, любовь!
 
   Обращение Каринти к революционному романтику Петефи в этот переломный период было чрезвычайно показательно. В конце 20-х-начале 30-х годов Каринти вновь обретает свой воинственный темперамент, хотя обстоятельства жизни у него крайне тяжелые. Он подвергается нападкам со всех сторон, его пьесы терпят один провал за другим, материальное положение резко ухудшается, здоровье тоже. Прежние идеалы растеряны, новые — не обретены. А над Европой между тем поднималась мрачная тень свастики, против которой Каринти, не колеблясь, с самого начала вступил в непримиримую, смертельную борьбу.
   Тридцатые годы проходят под знаком антифашистских выступлений Каринти. В печати и устно он вновь трубит сбор для всех гуманистических сил Венгрии, поддерживает связь со своими единомышленниками на Западе — Бернардом Шоу и Томасом Манном. Он вновь провозглашает смех своим главным оружием, ибо, как он пишет в эти годы, “слезы значат покой, умиротворение, смерть, а смех — это борьба, сопротивление, страдания, жизнь. Вот почему я отрекаюсь от умиротворенности слез и требую, провозглашаю муки смеха”.
   Политические позиции Фридьеша Каринти в последний период его жизни были позициями воинствующего гуманиста, ответившего на вопрос М.Горького “С кем вы, мастера культуры?” активным и смелым участием в широком антифашистском фронте всех прогрессивных сил. “Аполитичный”, как пытались представить Каринти некоторые исследователи, писатель выступал с острыми политическими статьями, в которых саркастически высмеивал фашистскую диктатуру Гитлера и Муссолини. В то же время его привлекал грандиозный “советский эксперимент”, он с пониманием писал о пятилетках и приветствовал энтузиазм и новаторство социалистических начинаний на советской земле. Его излюбленная тема — развитие науки и техники в современном обществе — в эти годы приобретает новое звучание. “Капитализм волей-неволей становится на пути технической революции, — пишет он, — ибо она неминуемо ведет к упразднению частной собственности, которую, кстати, мне вовсе не жаль”.
   Последним произведением Фридьеша Каринти было уникальное в своем роде описание сложнейшей нейрохирургической операции, которую он перенес в связи с опухолью мозга. Операция прошла успешно, но дни писателя были сочтены. Он назвал свою последнюю повесть “Путешествие вокруг собственного черепа” и поставил точку перед самой смертью.
   Как завещание он оставил в своем блокноте такую запись: “Страдания недостойны настоящего человека, они туманят мозг и застилают пеленой глаза, а человек должен смотреть на мир свободно…”
   Художник-гуманист, почти наш современник, Каринти знал силу и целебное свойство смеха в свой мало приспособленный для смеха век.
    Ал. Гершкович

Путешествие в Фа-Ре-Ми-До

ГЛАВА ПЕРВАЯ

   Автор оглядывается на свои прежние путешествия. — В Европе вспыхивает мировая война; автор попадает хирургом на военный корабль “Бульверк”. — Вблизи Эссекса немецкая подводная лодка торпедирует судно. — Автор и капитан корабля спасаются на гидроплане. — В критическую минуту удивительный летательный аппарат помогает автору в полной сохранности достичь берегов Фа-ре-ми-до.
   Читатель, несомненно, удивится, что, вопреки печальному опыту и клятве никогда в жизни больше не путешествовать, я тем не менее в июле тысяча девятьсот четырнадцатого года вновь расстался с женой и детьми, чтобы в качестве военного врача двинуться на корабле “Бульверк” в воды Балтийского моря. Найдутся люди, которые обвинят меня в непоследовательности: ведь уже после первого путешествия, когда я счастливо выбрался из Лилипутии, мне, казалось, должно было стать ясным, что для истинного англичанина самое лучшее — никогда не переступать границ своего страстно любимого отечества, ибо в противном случае он доставит себе массу беспричинных и бесцельных хлопот и огорчений, не говоря уже о том, что рано или поздно его все равно выдворят отовсюду и он вынужден будет вернуться в “альма матер”.
   Последующие путешествия в Бробдингнег, Лапуту и страну гуигнгнмов еще более убедили меня в справедливости вышесказанного, что, вероятно, подтвердит и читатель; ибо, если (главным образом памятуя о последнем удивительном приключении) я укротил бы свой нрав после возвращения на родину из Лапуты и Лагадо, то скольких ужасных и смертельных опасностей я бы избежал! Не буду говорить ни о чем другом, ограничусь лишь упоминанием об одном почти роковом для меня случае, когда, бросившись в море с палубы корабля в знак протеста против того, что меня силой пытались заставить вернуться в Англию, я чуть было не погиб. Останься же дома, я мог бы избежать этой трагической ситуации.
   Дабы хоть как-то оправдать собственную непоследовательность, я желал бы сослаться на то пламенное и беззаветное чувство патриотизма, которым полна душа каждого английского подданного, чувство, которое заставляет его во имя отчизны рисковать жизнью и даже, если угодно, имуществом. Летом одна тысяча девятьсот четырнадцатого года австро-венгерская монархия потребовала сатисфакции у сербского правительства за то, что последнее руками наемных убийц покусилось на жизнь наследника престола. Рыцарская честь нашей любимой родины, а также России, естественно, не могла вынести того, чтобы сильное и могучее государство, каким является австро-венгерская империя, напало на слабый и беззащитный маленький народ, у которого нет даже сил вступить в открытый поединок со своим врагом и который поэтому был вынужден прибегнуть к коварному покушению из-за угла, когда у него возникло желание с кем-то разделаться. Таким образом, дабы обеспечить мир в Европе, моя родина выступила против Германии, постоянно угрожающей войной миру и цивилизации. Мы помирились с Россией в надежде, что та призовет на помощь своего старого соперника Японию, что и не замедлило случиться.
   Разумеется, при подобных обстоятельствах каждый уважающий себя англичанин счел, своим непременным долгом встать на защиту отчизны, подвергшейся незаконному и вероломному нападению, тем более что нашу замечательную армию и непобедимый морской флот уже десять лет готовили к предстоящей войне, о чем знали все и каждый. Я тоже немедленно отправился на призывной пункт, не будучи в состоянии противостоять частично своей беспокойной и жаждущей приключений натуре, которая толкала меня на все новые авантюры, а частично тому неугасимому и неистребимому чувству патриотизма, которое пробуждается в душе каждого британца, когда речь идет о том, чтобы пожертвовать своей кровью и жизнью за общее дело. Я окончательно укрепился в своем решении, когда в качестве судового врача в запасе получил повестку явиться в часть, к которой был приписан. Я трезво рассудил, что, не явись я добровольно, меня привлекут к военному суду и наверняка расстреляют.
   В призывном пункте меня определили на линейный корабль “Бульверк”, в задачу которого входило патрулировать берега вдоль Эссекса и в случае необходимости поддержать наступательные операции эскадры. Мой командир, сэр Эдвард Б., в высшей степени светский и вполне образованный человек, с первых же дней удостоил меня своей дружбой и рассказал немало интересных и важных со стратегической точки зрения подробностей из частной жизни нашего адмирала.
   Поначалу наш корабль не участвовал в боевых операциях и курсировал между французским берегом и Эссексом, перевозя раненых. Как хирург, я приобрел чрезвычайно много ценных профессиональных сведений: от своего имени и от имени своих коллег я беру на себя смелость утверждать, что нет на свете ничего, что бы так успешно двигало вперед замечательную науку хирургию, как современная война, которая предоставляет в распоряжение любознательного врача интереснейшие и необычнейшие хирургические случаи, связанные с применением бесчисленных видов новейшего оружия — пулеметов, гранат, газа, авиабомб, разрывных и отравленных ядом пуль и т. д. и т. п. Лично мне довелось столкнуться не менее чем с тридцатью четырьмя видами смертельных ранений и болезней, которые до того не фигурировали ни в одном из существовавших медицинских справочников.
   Без лишней скромности замечу, что своим описанием этих случаев я внес немалый вклад в медицину. Я видел причудливо раздробленные кости, рассеченные печени и селезенки, вспоротые животы с перевернутыми внутренностями, продырявленные глаза. Был один раненый, у которого лицо и грудь раздулись до размеров пивной бочки, ибо пуля прошила ему дыхательное горло и лишь часть воздуха попадала в легкие, остальная же шла под кожу. У другого в результате попадания осколка гранаты в правое плечо и повреждения артерии высохла левая рука. Вдоволь повидал я всяческих ран — стреляных, рваных, штыковых… Хотя, строго говоря, это не относилось к моей профессии, но попутно я сделал и несколько любопытных наблюдений в области психических заболеваний. Попал в мои руки, например, один японский солдат (как известно, для защиты европейской культуры мы призвали на помощь и японцев); так вот этот японец на фронте помешался: его idee fixe была — представьте себе — мысль о том, что он знает, за что воюет.
   До конца ноября наш крейсер метался вдоль английских берегов — не буду докучать читателю подробностями. Двадцать второго ноября пришел по телеграфу приказ спустить раненых на берег, укомплектовать экипаж до полного боевого расчета и двинуться на Диксмуиден, который был занят немцами. Мы приняли на борт семьсот человек с полным боекомплектом и двадцать четвертого ноября при густом тумане взяли курс на Бельгию. И хоть наши прожектора разрезали туманную мглу, мы тем не менее сбились с курса и несколько отклонились в сторону, взяв больше чем нужно вест-зюйд-веста. Ноября двадцать пятого мы увидели в тумане какие-то световые сигналы, но не смогли их прочесть, а сделав еще несколько узлов., нащупали прожекторами очертание незнакомого судна. Мы привели в боевую готовность орудия, подняли по тревоге команду, все заняли свои места, и в ту самую минуту, когда была подана команда “полный вперед”, страшный взрыв потряс палубу: наш корабль наткнулся на мину.
   Ужас охватил всех. Люди потеряли голову и бросились к спасательным шлюпкам, образовав невероятную сутолоку. Взрывная волна сбросила меня с капитанского мостика, где я беседовал с командиром, и я потерял сознание. Когда же я очнулся, “Бульверк” лежал на боку и стремительно погружался в пучину. Матросы, ругаясь и дубася друг друга, воевали за шлюпки. Все места были заняты, обо мне никто и не вспомнил. Я понял, что пропал, и в отчаянии проклял минуту, когда вступил на палубу “Бульверка”. Но в этот момент капитан нагнулся ко мне и сделал знак следовать за ним. Задыхаясь, мы достигли кормы. Капитан поднял крышку потайного люка и приказал мне скорее спускаться. Я увидел внизу, на нижней палубе, большой гидроплан, полностью оснащенный и готовый к вылету: мотор уже был заведен. Одним прыжком мы заняли места в кабине, капитан нажал рычаг, и в следующее мгновение наша машина легко соскользнула на воду. Пропеллер завертелся, и мы несколько километров пробежали по волнам, прежде чем поднялись в воздух. Оглянувшись, я уже не увидел “Бульверка”: в тумане подо мной мерцали смутные огоньки. Вскоре ничего вокруг нельзя было разобрать: густая мгла окутала нашу машину, и с каждой минутой мгла делалась все плотнее. Холод пронизывал до костей. Рев мотора не давал говорить, и я не имел ни малейшего представления ни о маршруте, ни о высоте. Съежившись, я сидел в кабине, временами теряя сознание от неимоверного холода и стремительного встречного ветра. До сих пор не знаю, сколько мы летели — три часа или полсуток. Помню только, что я вдруг почувствовал, как по подбородку что-то течет; когда я дотронулся до лица, рука оказалась в крови. Более того, кровь выступила и из-под ногтей. Стало трудно дышать.
   Туман вокруг, казалось, начал рассеиваться. Где-то вдали забрезжил какой-то противоестественный мерцающий свет. И тогда я понял: мы залетели слишком высоко, туда, где воздух разрежен. В ужасе схватился я за плечо капитана, но он был недвижим. Я нагнулся к нему и заглянул в лицо: оно окаменело, глаза были совершенно стеклянные, из ноздрей сочилась кровь. Руки его, лежащие на штурвале, свело судорогой. Отчаяние охватило меня; я попытался оттолкнуть капитана — он тяжело подался влево, голова его упала на грудь. Я схватился за руль, хотя понимал, что пришел конец, что больше мне не выдержать.
   И вот тогда надо мной что-то прошелестело. Взглянув вверх, я увидел в рассеивавшемся тумане огромный, странный, похожий на птицу аппарат. Первым моим желанием было закричать, что я сдаюсь (моему помутившемуся рассудку аппарат показался вражеским самолетом), но ни один звук не шел из моего горла. Внезапно я почувствовал, будто какая-то невидимая сила подняла меня с кресла, и одновременно моих ушей коснулся странный, нежный музыкальный аккорд. Я закрыл глаза.
   Когда я снова открыл их, вокруг была черная ночь, надо мной и подо мной простиралось бездонное небо, усеянное звездами: я узнал Большую Медведицу — и неизъяснимый, блаженный покой разлился по всему моему телу. Я лежал на чем-то мягком, словно подвязанный на крепких эластичных нитях, не причинявших никаких неудобств. Мерно и мелодично, будто из плохо завернутого крана, падали мне на лоб капли прохладного, ароматного напитка. Летим ли мы или стоим на месте, я определить не мог, равно как и то, сколько времени я находился в таком состоянии.
   Потом я увидел сверкающую зеленью долину с капризными изгибами рек и горных хребтов. Сначала мне почудилось, что все это я вижу где-то вверху, над собой, но потом, когда мы стали плавно спускаться, убедился в обратном. Некоторое время мы парили над светло-зеленой, будто умытой, лесистой местностью, затем приблизились к цветущей поляне, которая все увеличивалась в своих размерах, — и я понял, что мы садимся. Только тогда до меня дошло, отчего я чувствую такое блаженство: мой слух уже давно услаждал один-единственный чистый аккорд, звенящий с такой мелодичностью, что казалось, я купаюсь в нем, как в прохладной воде. Я стал прислушиваться и понял, что аккорд этот слагается из четырех простых нот и притягательность музыки заключается скорее в ее окраске и мягкости, чем в последовательности звуков. В детстве я немного играл на фортепьяно и слегка разбираюсь в музыке, поэтому я сразу определил, что следующие друг за другом четыре ноты — f, d, е, с — на музыкальной шкале соответствуют гамме фа-ре-ми-до. В это мгновение мы приземлились.

ГЛАВА ВТОРАЯ

   Аппарат, доставивший автора, оказывается сознательным существом. — Необычный разговор. — Человекоподобные деревья. — Замок.
   Очнувшись, я открыл глаза и огляделся. Передо мной расстилался широкий край, купающийся в ослепительных лучах солнца: по одну сторону тянулась плавно вздымающаяся цепь невысоких гор, по другую извивалась, сверкая гладью вод, река, окаймленная голубовато-зеленым кустарником. Через реку был перекинут незатейливый железный мост без всяких перил; к синеющему вдали лесу вела белая дорога с деревьями странной формы по обеим ее сторонам. Дорога казалась длинной и пропадала в голубой дымке. Там, где она доходила до леса, смутно вырисовывалась между деревьями не то арка, не то подобие ворот.
   Весь ландшафт с висящей над ним увеличенной чуть ли не вдвое против привычного тарелкой солнца был необычайным, сказочным, чужим и вместе с тем необъяснимо знакомым, словно я здесь был уже не в первый раз. Позже, размышляя над этой загадкой, я пришел к выводу, что этот край знаком мне по снам, я посещал его неоднократно, особенно в детском возрасте. Да, это был сон моего детства, неожиданно повторявшийся затем через большие промежутки времени: впервые, еще подростком, я сиживал здесь на берегу реки и мечтательно смотрел на далекий лес, откуда слышалась незнакомая, сладкая музыка; потом, уже в отрочестве, мне снилось, как я перехожу через мост и иду по песку белой дороги. Мне грезился этот край и в юности, когда меня забрали в солдаты: с походным ранцем за спиной я шагал к лесу, все к лесу — я знал, что там меня ждет что-то приятное, блаженство отдыха и покоя, но мне почему-то чудилось, что я никогда туда не дойду.
   И вот теперь мои сны обернулись вполне осязаемой действительностью: я бодрствовал, я хотел пить, я попробовал пошевелиться. Резкая боль в животе пронзила меня. И в то же мгновение неведомая сила подняла меня над сиденьем и с минуту подержала в воздухе. В испуге я увидел, что вокруг моего пояса обвилась какая-то узкая шарнирная петля, похожая на запястье. Утолщаясь кверху, она заканчивалась металлической рукой. В следующую минуту механическая рука приподняла меня еще выше, затем бережно опустила на землю в трех-четырех метрах от воздухоплавательного аппарата, в котором я до того сидел. Проделав эту операцию, рука куда-то исчезла. Я взглянул вверх и увидел над собой странный, доселе невиданный механизм или машину: я могу описать ее лишь сумбурно, в общих чертах, ибо не мог бы даже воспроизвести увиденное на бумаге, хотя с тех пор неоднократно видел и ее и ей подобных. Первое, что пришло мне в голову, была мысль о том, что передо мной особый, совершенно незнакомой конструкции чрезвычайно сложный самолет, отличающийся от известных мне тем, что он сконструирован по вертикали, с двумя серебряными оперениями по бокам. Форма его и в самом деле была неописуемо странной: верхняя часть представляла собой яйцевидный золотой шар, сплюснутый на макушке таким образом, что он напоминал собой чрезвычайно симметричный, но стилизованный человеческий череп (нечто подобное лепят наши скульпторы для украшения городских ансамблей). На месте глаз сверкали две круглые стеклянные линзы, излучавшие красноватый свет. Из-под линз тянулись две странные трубки, доходившие до длинной, изящно изогнутой щели, которая была прикрыта золотой пластиной, мерно поднимавшейся и опускавшейся. “Торс” фюзеляжа имел форму щита и также был сделан из золота и искусно орнаментирован мозаикой из драгоценных камней. Там, где должен быть живот, помещалось металлическое колесо. Весь механизм стоял на двух сужающихся книзу опорах, которые заканчивались сложной шестеренчатой системой: шестерни свободно и легко вращались, благодаря чему аппарат мог и ступать по земле и подниматься над ней, причем при ходьбе по ровной дороге колесики вращались очень быстро.