Страница:
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Ложе смерти.
Гойя
XXIX
Когда Эстебан, устав слоняться между заставой Ремир и площадью д'Арм, между улицей Пор и заставой Ремир, опустился на невысокую тумбу, стоявшую у перекрестка, обескураженный всем тем, что открылось его глазам, ему показалось, что он попал в дом для умалишенных – The Rake's Progress. Все в Кайенне, этом городе-острове, представлялось ему неправдоподобным, диким, невероятным. Стало быть, то, что ему рассказывали на борту шхуны «Венера Медицейская», – сущая правда. Монахини обители святого Павла Шартрского, в ведении которых находился местный лазарет, разгуливали по улицам в монашеском одеянии, как будто во Франции не произошло никакой революции, больше того, они заботились о здоровье революционеров, которые не могли обходиться без их помощи. Все гренадеры тут – совершенно неизвестно почему – были уроженцами Эльзаса, говорили они невнятно и никак не могли приспособиться к здешнему климату, вследствие чего весь год лица их покрывали прыщи и фурункулы. Несколько негров, ныне именовавшихся свободными гражданами, были выставлены на всеобщее обозрение – на помосте, в кандалах, прикованные к железному брусу; как видно, их наказали за нерадивость. Хотя на острове Маленгр имелось убежище для прокаженных, многие больные бродили по улицам: выставляя напоказ свои ужасные язвы, они выпрашивали милостыню. Ополчение, набранное из цветных жителей Кайенны, представляло собою скопище оборванцев; лица горожан лоснились от пота; почти у всех белых обитателей города был угрюмый вид. Эстебана, привыкшего к тому, что женщины на Гваделупе тщательно одевались, неприятно поразило бесстыдство местных негритянок, которые разгуливали по городу с обнаженной грудью, – зрелище малопривлекательное, особенно когда навстречу попадаются жующие табак старухи с уродливо раздутыми щеками. В довершение всего здесь встречались люди, которых не увидишь в Пуэнт-а-Питре, – то были дикие индейцы из окрестных лесов, они приплывали сюда в пирогах, чтобы продать горожанам плоды гуайавы, целебные лианы, орхидеи или лекарственные травы для приготовления различных отваров. Некоторые привозили с собою жен, которых заставляли заниматься проституцией прямо во рвах, окружавших форт, под стеною порохового склада или позади заколоченной церкви Христа-спасителя. Всюду попадались татуированные и причудливо размалеванные лица. Но самым удивительным было, пожалуй, то, что, несмотря на ослепительное сияние солнца, усиливавшее экзотичность пейзажа, этот на первый взгляд пестрый и живописный мир на самом деле был миром унылым и тоскливым – как на темном офорте. Дерево свободы, посаженное перед уродливым, облезлым зданием, служившим прежде резиденцией губернатора, засохло из-за недостатка влаги. В большом неуклюжем строении со множеством галерей помещался политический клуб, основанный чиновниками Кайенны; но теперь ни у кого из них не хватало энергии произносить, как это было принято в прошлом, пылкие речи, и клуб мало-помалу превратился в игорный дом: картежники метали банк, устроившись под засиженным мухами портретом Неподкупного, который, несмотря на настойчивые просьбы агента Директории, никто так и не удосужился снять со стены, потому что рама была прочно прибита по углам гвоздями. Зажиточные люди и чиновники на доходных должностях знали только одно развлечение – есть и пить до отвала; они собирались на нескончаемые пирушки, которые начинались в полдень и длились до поздней ночи. В Кайенне явно недоставало того веселого шума, тех блестящих модных туалетов, от которых было так оживленно на улицах Пуэнт-а-Питра. В Кайенне мужчины донашивали потрепанную одежду, унаследованную еще от старого режима: в куртках из плотного сукна было очень жарко, на спинах и под мышками у всех проступали пятна пота. Женщины щеголяли в таких нелепых платьях и нарядах, какие в Париже можно встретить разве только на поселянках из оперного хора. В городе не было ни одного красивого особняка, ни одного веселого кабачка, ничего, на чем хотелось бы остановить взор. Все здесь казалось однообразным и заурядным. Там, где некогда помещался ботанический сад, теперь был пустырь, заросший зловонным кустарником, городская свалка и отхожее место, где бродили шелудивые псы. Повернувшись спиною к морю и глядя в глубь материка, человек видел плотную стену густой растительности, ощетинившейся и еще более неодолимой, нежели толстые стены тюрьмы. Эстебан испытывал нечто вроде головокружения, когда думал о том, что начинавшийся возле самого города девственный лес сплошным массивом тянулся до берегов Ориноко и Амазонки, до испанской Венесуэлы, до лагуны Парима, до далекого Перу. То, что радовало глаз в тропическом пейзаже Гваделупы, здесь, в Гвиане, становилось воинственным, непроходимым, враждебным и суровым, деревья тут разрастались так, что пожирали друг друга, лианы опутывали их от корней до вершин, паразиты точили листву. Для человека, прибывшего из мест с красивыми музыкальными названиями – JIe-Ламантен, Ле-Муль, Пижон, наименования здешних мест – Марони, Ойапок, Апруаг – звучали грубо и неприятно, резали слух и как бы предвещали глубокие топи, непроходимые заросли, буйные сорняки… Вместе с офицерами со шхуны «Венера Медицейская» Эстебан отправился засвидетельствовать почтение господину Жаннэ; юноша вручил ему письмо от Виктора Юга, которое тот прочел с явным неудовольствием. У облеченного особыми полномочиями агента Директории в Гвиане – при взгляде на его лицо никто бы не поверил, что он двоюродный брат Дантона, – был отталкивающий вид: кожа у него из-за болезни печени приобрела зеленоватый оттенок, а левую руку, изуродованную клыками кабана, недавно пришлось ампутировать. Эстебан узнал, что Бийо-Варенн находится в Синнамари, как и большая часть ссыльных французов, – многие из них были отправлены в Куру или в Конамаму, и появляться в Кайенне им было запрещено. В распоряжении ссыльных, пояснил Жаннэ, было вполне достаточно годных для обработки земель, они ни в чем не нуждались и могли достойным образом отбывать наказание, наложенное на них различными правительствами Французской республики.
– Там, должно быть, много священников, отказавшихся принести присягу? – спросил Эстебан.
– Там кого угодно встретишь, – ответил агент Директории с деланным безразличием, – депутатов, эмигрантов, журналистов, судейских чиновников, ученых, поэтов, французских и бельгийских священников…
Эстебан не счел возможным дальше проявлять любопытство и не спросил, где же именно находятся все перечисленные люди. Капитан «Венеры Медицейской» посоветовал ему передать деньги Бийо-Варенну через какого-нибудь надежного посредника. А пока что молодой человек поселился в гостинице некоего Огара, лучшей в Кайенне, – тут сносно кормили и подавали хорошие вина.
– У нас здесь гильотина не действовала, – сказал Огар, когда негритянки Анжесса и Схоластика, убрав со стола, пошли за бутылкой тростниковой водки. – Однако то, что выпало на нашу долю, пожалуй, еще хуже: уж лучше погибнуть сразу, чем умирать, так сказать, в рассрочку.
И хозяин гостиницы объяснил Эстебану, что следует понимать под выражением «годные для обработки земли», которые, по словам Жаннэ, составляли счастье ссыльных. Если в Синнамари, где находился Бийо, люди еще как-то жили, вернее, влачили жалкое существование и положение их слегка облегчала близость сахароварни и нескольких более или менее процветавших поместий, то уже сами названия «Куру», «Конамама», «Иракубо» стали синонимами медленной смерти. Ссыльные жили в определенных произволом властей местах, которые им запрещалось покидать, они ютились по девять, по десять человек в грязных лачугах, где больные спали вперемежку со здоровыми, как в трюмах плавучих тюрем; их окружали бесплодные болотистые земли, несчастные страдали от нужды и голода, они были лишены даже самых необходимых лекарств, лишь изредка какой-нибудь хирург, совершавший по поручению агента Директории инспекционную поездку, давал им немного водки в качестве средства от всех болезней.
– Вот что в наших местах именуют «бескровной гильотиной», – заключил свой рассказ Огар.
– Разумеется, все это весьма печально, – согласился Эстебан. – Но ведь тут отбывают наказание и немало таких людей, что сами расстреливали в Лионе, немало общественных обвинителей, немало политических убийц, которые доходили до того, что укладывали тела казненных в непристойных позах у подножия эшафота.
– Здесь все смешались: и праведники и грешники, – ответил Огар, отгоняя мух.
Эстебан уже собрался было расспросить собеседника о Бийо, но в эту минуту к столику подошел одетый в лохмотья и сильно захмелевший старик, который стал кричать, что бедствия, обрушившиеся на французов, вполне ими заслужены.
– Оставьте в покое гостя, – вмешался хозяин гостиницы, выказывая, однако, некоторое почтение к дородному старику, в котором, несмотря на жалкое одеяние, было что-то величественное.
– Мы жили, точно библейские патриархи, окруженные многочисленным потомством и стадами, мы владели фермами, и наши амбары ломились от зерна, – заговорил незнакомец медленно, чуть запинаясь и употребляя такие старомодные обороты, каких Эстебан никогда и не слыхал. – Нашими были земли в Пре-де-Бурке, Пон-де-Бу, Фор-Руаяле и во многих других местах, таких земель больше нигде не сыщешь! Ибо наше благочестие – наше великое благочестие – снискало нам божью благодать. – Он неторопливо осенил себя крестным знамением, и этот почти забытый всеми жест поразил Эстебана своей необычностью. – Мы были акадийцами [97], из Новой Шотландии, и хранили такую верность королю Франции, что сорок лет подряд отказывались подписать гнусную бумагу и признать своими властителями толстуху Анну Стюарт и этого короля Георга, [98] которого нечистый, конечно же, будет вечно поджаривать на адском огне. А потом началась Великая Смута. [99] Пришел черный день, английские солдаты изгнали нас из домов, отобрали у нас лошадей и скот, опустошили наши сундуки, а мы сами были высланы в Бостон или – что еще ужаснее – в Южную Каролину и Виргинию, где с нами обращались хуже, чем с неграми. Однако, несмотря на нищету, недоброжелательство протестантов и ненависть всех тех, кто видел, как мы, точно нищие, слоняемся по улицам, мы продолжали прославлять своих владык: того, кто царит на небесах, и того, кто, наследуя отчий престол, царит на земле. И так как Акадия уже не была земным раем, каким она была в ту пору, когда наши плуги осеняло благословение всевышнего, нам сотни раз сулили вернуть земли и фермы, если мы только согласимся признать власть британской короны. И мы сотни раз отказывались от этого, сударь. В конце концов – после того как каждый десятый из нас погиб, после того как мы до крови расчесывали свои язвы и сидели на гноище, точно Иов, – нас освободили французские корабли. И мы возвратились, сударь, в нашу далекую страну, уверенные в том, что наконец-то дождались избавления. Однако нас расселили на худых землях, и никто не пожелал прислушаться к нашим жалобам. Но мы говорили: «Тут нет вины доброго короля, он, верно, ничего не знает о наших нынешних бедствиях и даже представить себе не может, какой была Акадия наших отцов». А позднее многих, и в их числе меня, привезли сюда, в Гвиану, где земля говорит неведомым языком. Мы, жившие среди елей и кленов, дубов и берез, очутились здесь, где приживается и прорастает лишь вредное семя, где поле, вспаханное днем, по ночам губит рука сатаны. Да, сударь, сатана тут повсюду, он вмешивается в любое дело. То, что ты хочешь вырастить прямым, вырастает кривым, а то, чему надлежит быть кривым, становится прямым. Солнце, поднимаясь весною над нашей Акадией, растопляло снега, даруя нам жизнь и радость, а здесь, на берегах Марони, оно становится сущим проклятием. От солнечного тепла и дождевой влаги в наших краях наливались колосья, а тут – это бич, тут солнце сушит посевы, а от дождей они гниют. И все же меня поддерживала гордость, – ведь я не отрекся от верности королю Франции. Я находился среди французов, и они, по крайней мере, относились ко мне с уважением, я принадлежал к свободному народу, более свободному, чем всякий иной, к такому народу, который предпочел разорение, изгнание и смерть отказу от верности своим владыкам… Нашими были, сударь, земли в Пре-де-Бурке, Пон-де-Бу, Фор-Руаяле… Но вот пришел черный день, когда вы, французы, – захмелевший старик при этих словах ударил по столу узловатыми кулаками, – дерзнули обезглавить нашего короля, вызвав этим Вторую Великую Смуту, и мы лишились почета и достоинства. Со мной стали обращаться как с человеком «подозрительным», враждебным сам не знаю кому и чему, – это со мной-то, хоть я уже целых шестьдесят лет страдаю только из-за того, что пожелал остаться французом, хоть я потерял все свое достояние, хотя моя жена умерла тяжелыми родами в трюме плавучей тюрьмы, так как мы не пожелали отречься от своей родины и веры… На свете, сударь, теперь только нас, акадийцев, можно считать настоящими французами. Все же остальные – просто смутьяны, забывшие и бога и совесть, они утратили свою честь и готовы смешаться с лопарями, маврами и татарами.
Старик схватил бутылку с тростниковой водкой, сделал большой глоток и, повалившись ничком на мешки с мукою, тут же заснул, все еще бормоча что-то насчет этой проклятой страны, где с деревьями нет никакого сладу.
– Слов нет, они и впрямь были достойными сынами Франции, – заметил Огар. – Беда их в том, что они пережили свое время. Они точно люди с другой планеты.
И Эстебан подумал о том, какая все-таки нелепость, что в Гвиане одновременно оказались и жители Акадии, убежденные в немеркнущем величии королевского режима, который был им знаком только по парадам, знаменам, портретам, эмблемам, и другие люди, которым все слабости и пороки этого режима были так хорошо известны, что они посвятили всю жизнь его ниспровержению. Мученики, ставшие жертвой своей полной неосведомленности, не в состоянии были понять мучеников, ставших жертвою слишком большой осведомленности. Тем, кто никогда не видел трона, он представлялся величественным и монументальным. Те же, у кого он все время был перед глазами, отлично различали все трещины и темные пятна на нем…
– Любопытно, что думают о боге ангелы? – сказал Эстебан, и вопрос его, должно быть, показался Огару верхом нелепости.
– Что он – напыщенный глупец, – смеясь, ответил владелец гостиницы, – хотя Колло д'Эрбуа в последние дни своей жизни не раз взывал к нему о помощи.
Так Эстебан узнал о печальном конце вдохновителя лионских расстрелов. По прибытии в Кайенну он был вместе с Бийо устроен при лазарете, которым ведали монахини, и по роковой случайности попал в каморку, именовавшуюся «палатой Людовика Святого», – надо помнить, что именно Колло д'Эрбуа требовал немедленного, безотлагательного осуждения последнего из Людовиков. С самого начала он предался безудержному пьянству, не вылезал из кабаков и писал на клочках бумаги бессвязные воспоминания, которые, по его словам, должны были воссоздать правдивую историю революции. Напившись, он горько оплакивал свою злосчастную судьбу и жаловался на полное одиночество в этом аду; старый комедиант сопровождал свои сетования такими патетическими жестами и воплями, что суровый Бийо выходил из себя.
– Ты не на сцене! – кричал он Колло. – Сохраняй, по крайней мере, достоинство, говори себе, как это делаю я, что ты выполнил свой долг.
Волны термидорианской реакции постепенно докатились до Гвианы, и местные негры прониклись враждою к бывшим членам Комитета общественного спасения. И когда те появлялись на улице, их осыпали насмешками и оскорблениями.
– Если бы мне пришлось все начать сызнова, – ворчал сквозь зубы Бийо, – я бы вряд ли даровал свободу людям, которые даже не понимают, какой ценой она достигается; я отменил бы декрет от шестнадцатого плювиоза второго года Республики.
«Виктор необыкновенно гордился тем, что привез в Америку этот декрет», – подумал Эстебан. Жаннэ выслал Колло из Кайенны и приказал ему жить в Куру. Там «папаша Жерар» еще больше пристрастился к спиртному, он бродил по дорогам в разорванной куртке, набив карманы замусоленными листками, приставал к прохожим, спал прямо в придорожных канавах и учинял скандалы в трактирах, где ему отказывали в кредите. Однажды ночью он выпил бутылку какой-то едкой жидкости, которую, видимо, принял за водку. В тяжелом состоянии Колло д'Эрбуа был отправлен местным фельдшером в Кайенну. Однако негры, которым было поручено доставить его в город, бросили больного по дороге, обозвав убийцей, предавшим бога и людей. Беднягу поразил солнечный удар, и он был в конце концов доставлен в лазарет монахинь святого Павла Шартрского, где по воле случая вторично оказался в «палате Людовика Святого». Там Колло принялся громко призывать бога и пресвятую деву, умоляя их простить ему прегрешения. На его отчаянные вопли прибежал караульный-эльзасец, который пришел в ярость при виде этого запоздалого раскаяния: он напомнил умирающему, что всего месяц назад тот подстрекал его поносить священное имя богоматери и убеждал, будто житие святой Одилии – пустые россказни, придуманные для того, чтобы морочить народ. Теперь Колло требовал, чтобы к нему привели исповедника, – скорее, как можно скорее! – по его телу пробегали судороги, он стонал и плакал, говоря, что внутренности у него охвачены огнем, что его сжигает лихорадка и что ему нет больше спасения. Под конец он стал кататься по полу и умер, захлебнувшись кровавой рвотой.
Жаннэ узнал о смерти Колло, когда играл в бильярд в компании чиновников.
– Пусть его где-нибудь зароют. Собаке – собачья смерть, – сказал агент Директории, не выпуская из рук кий, которым только что искусно сделал карамболь.
В день погребения Колло город внезапно наполнился веселым грохотом барабанов. Негры, поняв, что во Франции многое изменилось, решили с некоторым запозданием устроить карнавальное шествие на Праздник трех царей, – в годы официального атеизма праздник этот был почти забыт. С самого раннего утра они нарядились в маскарадные костюмы и превратились в африканских царей и цариц, в чертей, колдунов, полководцев и шутов, а затем высыпали на улицы с высушенными тыквами, бубнами и прочими инструментами, из которых можно было извлекать громкие и пронзительные звуки в честь Мельхиора, Каспара и Валтасара. Могильщики, чьи ноги сами плясали в такт далекой музыке, поспешно вырыли неглубокую яму и с трудом втиснули туда небрежно сколоченный гроб, крышка которого местами отставала. В полдень, когда все в городе танцевали, возле могилы Колло появилось несколько грязно-серых, облезших свиней с отвислыми ушами и остроконечным рылом; эти вечно голодные животные стали разрывать жадными пятачками яму и вскоре добрались до трупа, который виднелся сквозь доски, прогнувшиеся под тяжестью земли. Отвратительные твари с алчностью набросились на тело покойника и принялись толкать его, теребить, переворачивать. Одна из свиней завладела рукою, которая хрустела у нее под зубами, как желуди, другие набросились на голову, вцепились в шею, в бока мертвеца. А стервятники, ожидавшие своего часа, сидя на кладбищенской ограде, довершили ужасную расправу. Так под палящим солнцем Гвианы закончилась история Жана-Мари Колло д'Эрбуа.
– Этот изверг заслужил такую смерть, – проворчал старик акадиец.
Он уже проснулся и, сидя на мешке с мукою, прислушивался к рассказу Огара, раздирая чесоточные струпья.
– Там, должно быть, много священников, отказавшихся принести присягу? – спросил Эстебан.
– Там кого угодно встретишь, – ответил агент Директории с деланным безразличием, – депутатов, эмигрантов, журналистов, судейских чиновников, ученых, поэтов, французских и бельгийских священников…
Эстебан не счел возможным дальше проявлять любопытство и не спросил, где же именно находятся все перечисленные люди. Капитан «Венеры Медицейской» посоветовал ему передать деньги Бийо-Варенну через какого-нибудь надежного посредника. А пока что молодой человек поселился в гостинице некоего Огара, лучшей в Кайенне, – тут сносно кормили и подавали хорошие вина.
– У нас здесь гильотина не действовала, – сказал Огар, когда негритянки Анжесса и Схоластика, убрав со стола, пошли за бутылкой тростниковой водки. – Однако то, что выпало на нашу долю, пожалуй, еще хуже: уж лучше погибнуть сразу, чем умирать, так сказать, в рассрочку.
И хозяин гостиницы объяснил Эстебану, что следует понимать под выражением «годные для обработки земли», которые, по словам Жаннэ, составляли счастье ссыльных. Если в Синнамари, где находился Бийо, люди еще как-то жили, вернее, влачили жалкое существование и положение их слегка облегчала близость сахароварни и нескольких более или менее процветавших поместий, то уже сами названия «Куру», «Конамама», «Иракубо» стали синонимами медленной смерти. Ссыльные жили в определенных произволом властей местах, которые им запрещалось покидать, они ютились по девять, по десять человек в грязных лачугах, где больные спали вперемежку со здоровыми, как в трюмах плавучих тюрем; их окружали бесплодные болотистые земли, несчастные страдали от нужды и голода, они были лишены даже самых необходимых лекарств, лишь изредка какой-нибудь хирург, совершавший по поручению агента Директории инспекционную поездку, давал им немного водки в качестве средства от всех болезней.
– Вот что в наших местах именуют «бескровной гильотиной», – заключил свой рассказ Огар.
– Разумеется, все это весьма печально, – согласился Эстебан. – Но ведь тут отбывают наказание и немало таких людей, что сами расстреливали в Лионе, немало общественных обвинителей, немало политических убийц, которые доходили до того, что укладывали тела казненных в непристойных позах у подножия эшафота.
– Здесь все смешались: и праведники и грешники, – ответил Огар, отгоняя мух.
Эстебан уже собрался было расспросить собеседника о Бийо, но в эту минуту к столику подошел одетый в лохмотья и сильно захмелевший старик, который стал кричать, что бедствия, обрушившиеся на французов, вполне ими заслужены.
– Оставьте в покое гостя, – вмешался хозяин гостиницы, выказывая, однако, некоторое почтение к дородному старику, в котором, несмотря на жалкое одеяние, было что-то величественное.
– Мы жили, точно библейские патриархи, окруженные многочисленным потомством и стадами, мы владели фермами, и наши амбары ломились от зерна, – заговорил незнакомец медленно, чуть запинаясь и употребляя такие старомодные обороты, каких Эстебан никогда и не слыхал. – Нашими были земли в Пре-де-Бурке, Пон-де-Бу, Фор-Руаяле и во многих других местах, таких земель больше нигде не сыщешь! Ибо наше благочестие – наше великое благочестие – снискало нам божью благодать. – Он неторопливо осенил себя крестным знамением, и этот почти забытый всеми жест поразил Эстебана своей необычностью. – Мы были акадийцами [97], из Новой Шотландии, и хранили такую верность королю Франции, что сорок лет подряд отказывались подписать гнусную бумагу и признать своими властителями толстуху Анну Стюарт и этого короля Георга, [98] которого нечистый, конечно же, будет вечно поджаривать на адском огне. А потом началась Великая Смута. [99] Пришел черный день, английские солдаты изгнали нас из домов, отобрали у нас лошадей и скот, опустошили наши сундуки, а мы сами были высланы в Бостон или – что еще ужаснее – в Южную Каролину и Виргинию, где с нами обращались хуже, чем с неграми. Однако, несмотря на нищету, недоброжелательство протестантов и ненависть всех тех, кто видел, как мы, точно нищие, слоняемся по улицам, мы продолжали прославлять своих владык: того, кто царит на небесах, и того, кто, наследуя отчий престол, царит на земле. И так как Акадия уже не была земным раем, каким она была в ту пору, когда наши плуги осеняло благословение всевышнего, нам сотни раз сулили вернуть земли и фермы, если мы только согласимся признать власть британской короны. И мы сотни раз отказывались от этого, сударь. В конце концов – после того как каждый десятый из нас погиб, после того как мы до крови расчесывали свои язвы и сидели на гноище, точно Иов, – нас освободили французские корабли. И мы возвратились, сударь, в нашу далекую страну, уверенные в том, что наконец-то дождались избавления. Однако нас расселили на худых землях, и никто не пожелал прислушаться к нашим жалобам. Но мы говорили: «Тут нет вины доброго короля, он, верно, ничего не знает о наших нынешних бедствиях и даже представить себе не может, какой была Акадия наших отцов». А позднее многих, и в их числе меня, привезли сюда, в Гвиану, где земля говорит неведомым языком. Мы, жившие среди елей и кленов, дубов и берез, очутились здесь, где приживается и прорастает лишь вредное семя, где поле, вспаханное днем, по ночам губит рука сатаны. Да, сударь, сатана тут повсюду, он вмешивается в любое дело. То, что ты хочешь вырастить прямым, вырастает кривым, а то, чему надлежит быть кривым, становится прямым. Солнце, поднимаясь весною над нашей Акадией, растопляло снега, даруя нам жизнь и радость, а здесь, на берегах Марони, оно становится сущим проклятием. От солнечного тепла и дождевой влаги в наших краях наливались колосья, а тут – это бич, тут солнце сушит посевы, а от дождей они гниют. И все же меня поддерживала гордость, – ведь я не отрекся от верности королю Франции. Я находился среди французов, и они, по крайней мере, относились ко мне с уважением, я принадлежал к свободному народу, более свободному, чем всякий иной, к такому народу, который предпочел разорение, изгнание и смерть отказу от верности своим владыкам… Нашими были, сударь, земли в Пре-де-Бурке, Пон-де-Бу, Фор-Руаяле… Но вот пришел черный день, когда вы, французы, – захмелевший старик при этих словах ударил по столу узловатыми кулаками, – дерзнули обезглавить нашего короля, вызвав этим Вторую Великую Смуту, и мы лишились почета и достоинства. Со мной стали обращаться как с человеком «подозрительным», враждебным сам не знаю кому и чему, – это со мной-то, хоть я уже целых шестьдесят лет страдаю только из-за того, что пожелал остаться французом, хоть я потерял все свое достояние, хотя моя жена умерла тяжелыми родами в трюме плавучей тюрьмы, так как мы не пожелали отречься от своей родины и веры… На свете, сударь, теперь только нас, акадийцев, можно считать настоящими французами. Все же остальные – просто смутьяны, забывшие и бога и совесть, они утратили свою честь и готовы смешаться с лопарями, маврами и татарами.
Старик схватил бутылку с тростниковой водкой, сделал большой глоток и, повалившись ничком на мешки с мукою, тут же заснул, все еще бормоча что-то насчет этой проклятой страны, где с деревьями нет никакого сладу.
– Слов нет, они и впрямь были достойными сынами Франции, – заметил Огар. – Беда их в том, что они пережили свое время. Они точно люди с другой планеты.
И Эстебан подумал о том, какая все-таки нелепость, что в Гвиане одновременно оказались и жители Акадии, убежденные в немеркнущем величии королевского режима, который был им знаком только по парадам, знаменам, портретам, эмблемам, и другие люди, которым все слабости и пороки этого режима были так хорошо известны, что они посвятили всю жизнь его ниспровержению. Мученики, ставшие жертвой своей полной неосведомленности, не в состоянии были понять мучеников, ставших жертвою слишком большой осведомленности. Тем, кто никогда не видел трона, он представлялся величественным и монументальным. Те же, у кого он все время был перед глазами, отлично различали все трещины и темные пятна на нем…
– Любопытно, что думают о боге ангелы? – сказал Эстебан, и вопрос его, должно быть, показался Огару верхом нелепости.
– Что он – напыщенный глупец, – смеясь, ответил владелец гостиницы, – хотя Колло д'Эрбуа в последние дни своей жизни не раз взывал к нему о помощи.
Так Эстебан узнал о печальном конце вдохновителя лионских расстрелов. По прибытии в Кайенну он был вместе с Бийо устроен при лазарете, которым ведали монахини, и по роковой случайности попал в каморку, именовавшуюся «палатой Людовика Святого», – надо помнить, что именно Колло д'Эрбуа требовал немедленного, безотлагательного осуждения последнего из Людовиков. С самого начала он предался безудержному пьянству, не вылезал из кабаков и писал на клочках бумаги бессвязные воспоминания, которые, по его словам, должны были воссоздать правдивую историю революции. Напившись, он горько оплакивал свою злосчастную судьбу и жаловался на полное одиночество в этом аду; старый комедиант сопровождал свои сетования такими патетическими жестами и воплями, что суровый Бийо выходил из себя.
– Ты не на сцене! – кричал он Колло. – Сохраняй, по крайней мере, достоинство, говори себе, как это делаю я, что ты выполнил свой долг.
Волны термидорианской реакции постепенно докатились до Гвианы, и местные негры прониклись враждою к бывшим членам Комитета общественного спасения. И когда те появлялись на улице, их осыпали насмешками и оскорблениями.
– Если бы мне пришлось все начать сызнова, – ворчал сквозь зубы Бийо, – я бы вряд ли даровал свободу людям, которые даже не понимают, какой ценой она достигается; я отменил бы декрет от шестнадцатого плювиоза второго года Республики.
«Виктор необыкновенно гордился тем, что привез в Америку этот декрет», – подумал Эстебан. Жаннэ выслал Колло из Кайенны и приказал ему жить в Куру. Там «папаша Жерар» еще больше пристрастился к спиртному, он бродил по дорогам в разорванной куртке, набив карманы замусоленными листками, приставал к прохожим, спал прямо в придорожных канавах и учинял скандалы в трактирах, где ему отказывали в кредите. Однажды ночью он выпил бутылку какой-то едкой жидкости, которую, видимо, принял за водку. В тяжелом состоянии Колло д'Эрбуа был отправлен местным фельдшером в Кайенну. Однако негры, которым было поручено доставить его в город, бросили больного по дороге, обозвав убийцей, предавшим бога и людей. Беднягу поразил солнечный удар, и он был в конце концов доставлен в лазарет монахинь святого Павла Шартрского, где по воле случая вторично оказался в «палате Людовика Святого». Там Колло принялся громко призывать бога и пресвятую деву, умоляя их простить ему прегрешения. На его отчаянные вопли прибежал караульный-эльзасец, который пришел в ярость при виде этого запоздалого раскаяния: он напомнил умирающему, что всего месяц назад тот подстрекал его поносить священное имя богоматери и убеждал, будто житие святой Одилии – пустые россказни, придуманные для того, чтобы морочить народ. Теперь Колло требовал, чтобы к нему привели исповедника, – скорее, как можно скорее! – по его телу пробегали судороги, он стонал и плакал, говоря, что внутренности у него охвачены огнем, что его сжигает лихорадка и что ему нет больше спасения. Под конец он стал кататься по полу и умер, захлебнувшись кровавой рвотой.
Жаннэ узнал о смерти Колло, когда играл в бильярд в компании чиновников.
– Пусть его где-нибудь зароют. Собаке – собачья смерть, – сказал агент Директории, не выпуская из рук кий, которым только что искусно сделал карамболь.
В день погребения Колло город внезапно наполнился веселым грохотом барабанов. Негры, поняв, что во Франции многое изменилось, решили с некоторым запозданием устроить карнавальное шествие на Праздник трех царей, – в годы официального атеизма праздник этот был почти забыт. С самого раннего утра они нарядились в маскарадные костюмы и превратились в африканских царей и цариц, в чертей, колдунов, полководцев и шутов, а затем высыпали на улицы с высушенными тыквами, бубнами и прочими инструментами, из которых можно было извлекать громкие и пронзительные звуки в честь Мельхиора, Каспара и Валтасара. Могильщики, чьи ноги сами плясали в такт далекой музыке, поспешно вырыли неглубокую яму и с трудом втиснули туда небрежно сколоченный гроб, крышка которого местами отставала. В полдень, когда все в городе танцевали, возле могилы Колло появилось несколько грязно-серых, облезших свиней с отвислыми ушами и остроконечным рылом; эти вечно голодные животные стали разрывать жадными пятачками яму и вскоре добрались до трупа, который виднелся сквозь доски, прогнувшиеся под тяжестью земли. Отвратительные твари с алчностью набросились на тело покойника и принялись толкать его, теребить, переворачивать. Одна из свиней завладела рукою, которая хрустела у нее под зубами, как желуди, другие набросились на голову, вцепились в шею, в бока мертвеца. А стервятники, ожидавшие своего часа, сидя на кладбищенской ограде, довершили ужасную расправу. Так под палящим солнцем Гвианы закончилась история Жана-Мари Колло д'Эрбуа.
– Этот изверг заслужил такую смерть, – проворчал старик акадиец.
Он уже проснулся и, сидя на мешке с мукою, прислушивался к рассказу Огара, раздирая чесоточные струпья.
XXX
Эстебану понадобилось немного времени, чтобы убедиться, что Виктор Юг ошибся, сказав, будто попасть из Кайенны в Парамарибо вовсе не трудно. У Жаннэ, завидовавшего процветанию Гваделупы, также были свои корсары: эти мелкие хищники, которым было очень далеко до какого-нибудь Антуана Фюэ, набрасывались на любой одинокий или сбившийся с курса корабль, оправдывая своим поведением наименование «пиратская война», – так североамериканцы называли военные действия французов в Карибском море. Испытывая нужду в звонкой монете, Жаннэ по дешевой цене сбывал в Суринаме товары, захваченные его людьми. Вот почему он выдавал пропуска для проезда в голландские владения только тем, кому он доверял и кто участвовал в его торговых операциях. Объясняя свою строгость в этом вопросе, агент Директории утверждал, что борется таким способом с возможными побегами ссыльных, – побеги наблюдались несколько месяцев назад и были осуществлены благодаря сообщничеству врагов нового режима. К тому же в Кайенне косо смотрели на всех приезжих. В каждом свежем человеке заранее подозревали шпиона Директории. Эстебан не привлекал к себе внимания только потому, что его считали членом экипажа шхуны «Венера Медицейская», которая все еще стояла на якоре в ожидании груза. Однако день ее отплытия приближался, а стало быть, приближался и день неизбежного возвращения в Пуэнт-а-Питр, где, быть может, уже вспыхнула гражданская война и свирепствовали ищейки белого террора. При одной мысли об этом у юноши все обрывалось внутри. Сердце глухо стучало, он ощущал стеснение в груди и с трудом дышал. Неведомый дотоле страх овладевал всем его существом и терзал, как мучительная болезнь. По ночам он почти не спал. Едва сомкнув глаза, Эстебан просыпался с таким чувством, будто все окружающее давит на него: стены, казалось, держали его в плену; потолок нависал так низко, что он задыхался; дом представлялся ему застенком, остров – тюрьмой, море и тропический лес – толстыми, непреодолимыми стенами. Только рассвет приносил ему некоторое облегчение. Он поднимался, испытывая прилив бодрости и веря, что днем что-нибудь произойдет, что какой-либо непредвиденный случай поможет ему вырваться из Кайенны. Но по мере того, как проходили часы и ничего не случалось, юношу охватывало глубокое отчаяние, а к вечеру он вновь чувствовал себя обессиленным и беспомощным. Он растягивался на кровати и лежал без движения, точно окаменев, не в силах двинуть ни рукой, ни ногой, словно тело его было налито свинцом, так что негритянка Анжесса, думая, что он ослабел от приступа перемежающейся лихорадки, заставляла его проглатывать полные ложки хинного отвара, чтобы он пришел в себя. Затем Эстебана охватывал страх перед одиночеством, он спускался в зал гостиницы и подсаживался к кому угодно – к Огару, к какому-нибудь захмелевшему весельчаку или к старику акадийцу, похожему на библейского патриарха, – стремясь хоть немного забыться разговором…
Между тем прошел слух, что Директория сместила Жаннэ с его поста и в город должен прибыть ее новый агент, некий Бюрнель, который, как рассказывали, весьма почитал Бийо-Варенна. Это известие напугало чиновников колонии. Опасаясь, как бы ссыльные из Синнамари не пожаловались на злоупотребления и издевательства, которым они подвергались, власти решили послать лекарства и провизию наиболее видным и в свое время пользовавшимся большим влиянием изгнанникам, к голосу которых мог, чего доброго, прислушаться новый агент Директории. Кстати, происходила весьма любопытная вещь: последние якобинцы, преследуемые во Франции, поднимали голову в Америке, где им по необъяснимой причине покровительствовали власти и где они даже получали официальные назначения. Внезапно оживились связи между Кайенной, Куру и Синнамари, и Эстебан задумал использовать это обстоятельство для того, чтобы избавиться от пакетов и писем, которые ему вручил Виктор Юг. Ничто решительно не мешало юноше уничтожить содержимое обшитых холстом пакетов и завладеть ценностями, лежавшими в запечатанных сургучом шкатулках. Таким способом он освободился бы от нежелательного багажа, особенно опасного в ту пору, когда постоянно производились обыски, и ему бы даже не пришлось никому давать отчет в своем постыдном поступке, кстати сказать, менее постыдном теперь, когда положение самого знаменитого среди ссыльных должно было измениться к лучшему.
Между тем прошел слух, что Директория сместила Жаннэ с его поста и в город должен прибыть ее новый агент, некий Бюрнель, который, как рассказывали, весьма почитал Бийо-Варенна. Это известие напугало чиновников колонии. Опасаясь, как бы ссыльные из Синнамари не пожаловались на злоупотребления и издевательства, которым они подвергались, власти решили послать лекарства и провизию наиболее видным и в свое время пользовавшимся большим влиянием изгнанникам, к голосу которых мог, чего доброго, прислушаться новый агент Директории. Кстати, происходила весьма любопытная вещь: последние якобинцы, преследуемые во Франции, поднимали голову в Америке, где им по необъяснимой причине покровительствовали власти и где они даже получали официальные назначения. Внезапно оживились связи между Кайенной, Куру и Синнамари, и Эстебан задумал использовать это обстоятельство для того, чтобы избавиться от пакетов и писем, которые ему вручил Виктор Юг. Ничто решительно не мешало юноше уничтожить содержимое обшитых холстом пакетов и завладеть ценностями, лежавшими в запечатанных сургучом шкатулках. Таким способом он освободился бы от нежелательного багажа, особенно опасного в ту пору, когда постоянно производились обыски, и ему бы даже не пришлось никому давать отчет в своем постыдном поступке, кстати сказать, менее постыдном теперь, когда положение самого знаменитого среди ссыльных должно было измениться к лучшему.