Кроме того, он испытывал к Бийо-Варенну глубокую неприязнь. Однако Эстебан именно потому, что он жил в Париже и долго общался с Югом, сделался необыкновенно суеверным. Он считал, что человек, хвастающийся своим здоровьем и счастьем, непременно навлечет на себя болезнь и невзгоды. Он считал, что судьба неизменно бывает сурова к тем, кто слишком верит в свою счастливую звезду. А главное, он считал, что, если человек не выполняет принятого на себя поручения или даже просто не утруждает себя, когда нужно помочь обездоленному, он рискует лишиться покровительства благосклонной судьбы, так как выказывает эгоизм и пренебрежение к неведомой силе, управляющей деяниями людей. И, не находя никакого, пусть даже связанного с риском способа добраться до Парамарибо, юноша подумал, что, быть может, случай улыбнется ему, если он постарается поскорее выполнить поручение Виктора Юга. Не зная, с кем посоветоваться, Эстебан открылся Огару, – владелец гостиницы привык иметь дело с самыми разными людьми, но при этом был совершенно чужд политике и отдавал все свое время наблюдению за кухней и служанками. От него юноша узнал, что если Колло д'Эрбуа навлек на себя всеобщее презрение, потому что непрерывно пьянствовал, вопил и стенал, как плохой комедиант, а на смертном одре проявил малодушие, то Бийо был окружен ненавистью, которая, однако же, не только не устрашала его, но, напротив, поддерживала в нем некую гордость, удивлявшую даже тех, кто по его косвенной вине или в силу его ныне уже позабытых приказов мучился в ссылке. Человек этот, которого в свое время называли Непреклонным, не походил на других ссыльных – павших духом и раскаивавшихся, ослабевших и пришедших в уныние. Одинокий и суровый, будто высеченный из глыбы камня, он не отказался от своих убеждений и заявлял, что если бы колесо истории повернулось вспять и он бы вновь столкнулся с теми же обстоятельствами, то действовал бы точно так, как раньше. Бийо-Варенн и в самом деле разводил теперь попугаев, но делал он это для того, чтобы иметь возможность с издевкой утверждать, будто его птицы, подобно народам, повторяют все, чему их учат… Эстебан охотно отказался бы от поездки в Синнамари и воспользовался бы по совету владельца гостиницы услугами какого-нибудь надежного человека. К величайшему изумлению юноши, Огар посоветовал ему обратиться к настоятельнице обители святого Павла Шартрского, монахине, которую Бийо-Варенн глубоко уважал и называл «высокочтимой сестрою»: она самоотверженно ухаживала за ним, когда он сразу же по прибытии в Кайенну тяжко захворал… На следующий день Эстебан уже входил в узкий зал лазарета; едва переступив порог, он в удивлении застыл перед большим распятием, висевшим на стене против распахнутого на море окна. Стены комнаты были выбелены известью, в ней не стояло никакой мебели, кроме двух табуретов: сиденье одного из них было из бычьей шкуры, а сиденье другого – сплетено из ослиного волоса; и в этой суровой обстановке безмолвный диалог между океаном и фигурой распятого Христа казался особенно возвышенным и вечным, неподвластным ни времени, ни пространству. Все, что можно было сказать о человеке и окружавшем его мире, все, что можно было сказать о свете, о мраке и порожденных им чудищах, было сказано, и сказано навсегда, все как бы вместилось в пределы, ограниченные с одной стороны строгими линиями креста черного дерева, а с другой – безбрежным и текучим мировым океаном; и между двумя этими полюсами повисло тело Христа, познавшего смертную муку, а затем воскресшего… Эстебан очень давно не видел распятия, и теперь, созерцая его вблизи, он испытывал такое чувство, будто совершал нечто противозаконное, – так, должно быть, чувствует себя человек, повстречав старого знакомого, который без разрешения властей вернулся на родину, откуда был изгнан. Ведь распятый Христос был свидетелем его детства, именно ему Эстебан ребенком поверял свои мысли; распятый Христос висел над каждым изголовьем в далеком отчем доме, где, верно, до сих пор ждут возвращения блудного сына. С Христом у Эстебана было связано столько заветных воспоминаний! Он безмолвно напоминал юноше о бегстве в Египет, и о приснопамятной ночи в яслях, когда в Вифлеем пришли цари и пастухи (Эстебан припомнил музыкальную шкатулку с пастушкой, этот подарок принесли к нему в комнату невидимые цари в день богоявления, особенно печальный для него из-за приступа болезни), и об изгнании торгашей из храма, и о рыбаках с озера (в детском представлении Эстебана они походили на оборванных бородачей, которые предлагали на улицах Гаваны свежих кальмаров), и об усмиренных бурях, и о зеленых ветках весеннего воскресенья (София приносила ему ветви, которые ей давали монахини обители святой Клары: то были ветви королевской пальмы с мягкими и горькими на вкус листьями, ими оплетали прутья кровати, и листва несколько дней хранила влажную свежесть); напоминал он юноше и о роковом судилище, и о приговоре, и о пригвождении ко кресту. «Сколько времени мог бы я вытерпеть такую муку?» – спрашивал себя Эстебан еще ребенком, и ему казалось, что боль, которую испытывает человек, когда гвозди пронзают его ладони, еще можно, пожалуй, снести. Он сотни раз пытался проверить это и колол себе руку острием карандаша, вышивальною иглой, граненой стеклянной пробкой, убеждаясь, что такую боль и впрямь можно вытерпеть. Хуже, должно быть, обстояло со ступнями, ведь они гораздо толще ладоней, а потому и муки гораздо сильнее. Впрочем, распятие на кресте, возможно, не самая страшная из пыток, придуманных человеком. Однако крест напоминал своей формой одновременно и якорь и дерево, и, видимо, так нужно было, чтобы сын божий испытал предсмертную агонию именно на кресте, ибо в кресте заключен символ одновременно и земли и воды – древесной плоти и безбрежного моря, вечный диалог между которыми поразил Эстебана в то утро в узком зале лазарета. Размышления юноши были прерваны пронзительным сигналом рожка, прозвучавшим на высокой крепостной башне, и он внезапно подумал о том, что слабость этой революции, которая не раз сотрясала мир звуками нового «Dies irae» [100], заключалась в отсутствии у нее подлинных богов. Верховное существо было божеством, не имевшим истории. Оно не имело своего пророка, своего Моисея, способного внимать голосу, раздававшемуся из горящего куста, и установить подлинную связь между предвечным и его избранным народом. Оно не облеклось в плоть и кровь и не жило среди людей. Церемониям в его честь не хватало истинного благочестия; культу Верховного существа недоставало прочных, глубоко продуманных традиций, нерушимой веры, презирающей все случайное и преходящее, такой веры, которая связала воедино живших на протяжении многих веков людей: человека, побитого камнями в Иерусалиме, и сорок легионеров из Цезареи, Себастьяна-лучника, Иринея-пастуха, богословов Августина, Ансельма, Фому и жившего в недавнее время Фелипе де Хесуса, мученика с Филиппин, в честь которого многие мексиканские церкви украшены распятиями, сделанными в Китае из волокон сахарного тростника: они так походят на живое тело, что всякий, прикоснувшись к ним, отдергивает руку, ибо ему чудится, будто из отверстой раны в боку, где торчит копье – копье с искусно окрашенным наконечником, – течет кровь… Молиться Эстебану не хотелось, – в его душе уже давно не было веры, но он с волнением глядел на распятие: это возвращало юношу в милую его сердцу атмосферу детства. Христос принадлежал ему по праву наследования; Эстебан мог отречься от него, однако бог был частью достояния, оставленного ему предками.
   – Добрый день, – радостно, хотя и негромко, приветствовал его Эстебан.
   – Добрый день, – отозвалась у него за спиной настоятельница.
   Молодой человек без околичностей объяснил ей цель своего прихода.
   – Поезжайте в Синнамари на правах нашего эмиссара, – предложила ему монахиня, – и разыщите там аббата Бротье. Он охотно выполнит ваше поручение. Аббат – единственный надежный друг господина Бийо-Варенна в Гвиане…
   «Положительно, в этих краях происходят весьма странные вещи», – подумал Эстебан.

XXXI

   Синнамари, эта забытая богом и людьми дыра, зловонная и отвратительная, став местом ссылки, превратилась в какой-то немыслимый, почти нереальный и фантастический край. Земля здесь была густо покрыта зарослями, напоминавшими хаотические заросли первых дней творения, и походила на древнюю страну, опустошенную чумой и усеянную могильными холмами, а здешние обитатели могли бы заинтересовать нового Хогарта [101], и он своей беспощадной кистью изобразил бы их дела и жизнь. Тут можно было встретить священников, которые вновь извлекли на свет божий свои запрещенные книги и служили мессы в храме, затерянном в тропическом лесу, – в молитвенном доме индейцев, главный зал которого имел отдаленное сходство с готическим нефом: его крутые стропила поддерживали высокую кровлю из пальмовых листьев. Тут можно было встретить депутатов Конвента, разделенных на различные группы, они вечно спорили друг с другом и оставались при своем мнении, призывали в свидетели историю и цитировали классические тексты, а форумом им служили зады постоялого двора, окруженные свинарниками; свиньи просовывали свои пятачки между перекладинами ограды, когда прения становились слишком бурными. Тут была представлена и армия, ее олицетворял полулегендарный Пишегрю (Эстебан никак не мог себе представить генерала Пишегрю в роли ссыльного в Гвиане), который отдавал приказания призрачному войску, забывая, что от преданных ему солдат его отделяет океан. И в центре этой пестрой толпы возвышался безмолвный, ненавистный всем, как Атрид, [102] опальный тиран, к которому теперь никто не обращал ни единого слова: погруженный в свои мысли, глухой ко всему происходящему, он был равнодушен к окружавшей его вражде. Дети – и те останавливались, когда мимо проходил бывший президент Якобинского клуба, бывший председатель Конвента, бывший член Комитета общественного спасения, тот, кто допустил массовые казни в Лионе, Нанте, Аррасе и подписал законы, принятые в прериале, советник Фукье-Тенвиля, [103] человек, который без колебаний потребовал смерти Сен-Жюста, Кутона [104] и самого Робеспьера, а еще раньше отправил на эшафот Дантона; однако в глазах негров Кайенны все это было пустяками по сравнению с совершенным им матереубийством: так воспринимали они казнь королевы, которая, по их понятиям, была владычицей громадной страны – Европы. И – удивительное дело! – зловещее участие в грозной трагедии, происходившей на одной из самых великих сцен мира, придавало Бийо-Варенну устрашающее величие, оно словно завораживало даже тех, кто питал к нему непримиримую вражду. И в то время как люди, которых можно было счесть его друзьями, подчеркнуто отдалялись от него, к дому Бийо-Варенна под самыми неожиданными предлогами находили путь какой-нибудь оборванный бретонский монах, бывший жирондист, землевладелец, разорившийся после освобождения рабов, или утонченный священник с энциклопедическим умом вроде аббата Бротье. Именно к Бротье и постучался Эстебан, прибыв в Синнамари после утомительного путешествия на шхуне, которая шла вдоль низкого болотистого берега, покрытого мангровыми зарослями. Юношу встретил швейцарец по имени Сигер, человек с красным носом пьяницы, ожидавший аббата.
   – Господин Бротье собирался посетить нескольких умирающих, – сказал он. – Сейчас, когда этот боров Жаннэ решился наконец прислать ссыльным самые необходимые лекарства, немного турецких бобов и аниса, они, как на грех, отдают богу душу, каждый день умирает по десять – двенадцать человек. К приезду Бюрнеля Синнамари превратится в громадное кладбище, такое, как Иракубо.
   Эстебан узнал от швейцарца, что Бийо глубоко уверен в покровительстве нового агента Директории и уже готовится занять важный пост в колонии, а пока набрасывает программу административных реформ. Мрачный, невозмутимый, этот новый Орест бродил в предвечерние часы по окрестностям Синнамари; он был аккуратно одет, что составляло разительный контраст растущей неряшливости других ссыльных: их потрепанное, грязное платье говорило само за себя, – достаточно было одного внимательного взгляда, чтобы определить, сколько месяцев уже продолжаются муки изгнанника. Впервые попадая в этот мир понурых и полураздетых людей, вновь прибывшие чувствовали, что целая, приличная одежда, точно броня, защищает их достоинство и как бы возвышает над другими. Очутившись в толпе сломленных и жалких изгнанников, опальный чиновник выше поднимал голову, уверяя, что он скоро вернется в Париж, где посрамит и покарает своих врагов, а впавший в немилость военачальник, красуясь в своем расшитом мундире, говорил о «своих» офицерах, «своих» пехотинцах и «своих» пушках. Бывший представитель народа все еще полагал себя депутатом, а всеми забытый писатель, которого даже родственники считали погибшим, сочинял сатирические произведения и мстительные стихи. Каждый писал тут мемуары, защитительные речи, по-своему излагал историю революции, создавал собственную теорию государства, и все эти произведения читались вслух товарищам по несчастью где-нибудь под сенью рожкового дерева или в бамбуковых зарослях. Такие сборища в самом сердце тропического леса походили на своеобразную пляску смерти: ссыльными еще владела гордость, вражда, отчаяние, они кичились своими чинами и званиями, а между тем все уже были отмечены печатью голода, болезни или смерти. Один полагался на дружбу влиятельного лица, другой – на настойчивость своего адвоката, третий верил, что уж «его-то дело» будет непременно пересмотрено. Однако, возвращаясь к себе в хижину, несчастные замечали, что ноги их разъедены насекомыми так глубоко, что сходят ногти, и каждое утро, просыпаясь, обнаруживали у себя на теле новые язвы, нарывы и струпья.
   Поначалу всюду происходило одно и то же: ссыльные из новой партии пока еще сохраняли некоторую энергию, они создавали руссоистские общины, распределяли между собой обязанности, устанавливали строгий распорядок дня и дисциплину, читали вслух «Георгики», [105] чтобы подбодрить друг друга. Вместе чинили хижину, освободившуюся после смерти предыдущих обитателей, отправлялись за дровами и за водой, вырубали лес, распахивали землю и сеяли. Надеялись, что охота и рыбная ловля поможет им дотянуть до первой жатвы. А так как опальный правительственный чиновник не желал пачкать свой единственный камзол, а военачальник боялся порвать мундир, то все ходили в одежде из грубого холста, кутались в старые шерстяные накидки, которые быстро покрывались несмываемыми пятнами от смолы и древесного сока. Вскоре новые ссыльные тоже начинали походить на крестьян с полотен Ленена – заросших щетиною и с глубоко ввалившимися глазами. Прилежная и старательная смерть делала свое дело, она стояла рядом, пока люди поливали потом скудное поле, пока они пололи, переворачивали пласты земли, бросали семена в борозду. Одного уже трепала лихорадка, другой изрыгал зеленоватую желчь, третий замечал, что у него раздувается живот и что его все время пучит. Между тем сорные травы все яростнее глушили всходы на распаханных участках земли, а на злаки с самого их рождения набрасывались сотни вредителей. И постепенно люди превращались в изможденных нищих, которые тем не менее еще не оставляли попыток хоть что-нибудь извлечь из земли; но тут начинались упорные тропические дожди, и, встав поутру, ссыльные вдруг замечали, что вода проникла в их жилища, что она им уже чуть не по колено; реки выходили из берегов, затопляя луга и пастбища. Именно такие дни негры избирали для того, чтобы насылать порчу на новоявленных колонистов, – ведь они глядели на них как на непрошеных пришельцев, бесстыдно захвативших земли, которые по праву Должны были принадлежать им, неграм. Каждое утро опальный чиновник, военачальник, депутат Конвента обнаруживали какие-то странные предметы, таившие в себе непонятную угрозу: то это был укрепленный перед хижиной бычий череп с выкрашенными в красный цвет рогами, то тыквенные сосуды с мелкими косточками, зернами маиса и железными опилками, то камни, походившие на головы, в которые вместо глаз и ушей были вставлены ракушки. Иногда ссыльные находили булыжники, завернутые в окровавленное тряпье, черных кур, подвешенных за лапки к притолоке, пучки человеческих волос, прибитые к двери гвоздем, – гвоздем, неведомо откуда взявшимся в краях, где каждый кусок металла был на счету, – причем вбит он был без всякого шума. Ссыльные все время ощущали атмосферу колдовства, а над головой у них нависали черные тучи, казалось, задевавшие кровлю. Некоторые, стремясь подбодрить себя, вспоминали о ведьмах из Бретани и ворожеях из Пуату, однако трудно было спать спокойно, зная, что вокруг по ночам бродят недоброжелатели, что-то высматривают, подслушивают и проникают в дома, не оставляя следов, но отмечая таинственными знаками свое посещение. Изъеденные невидимой молью мундир военачальника, камзол чиновника, последняя рубашка трибуна в один прекрасный день расползались в руках на куски, если только до этого безнадежное существование их владельцев не обрывала притаившаяся в зарослях гремучая змея, которая вдруг стремительно выскальзывала оттуда, распрямляясь, точно сверкающая пружина, приведенная в действие мощным толчком хвоста. За несколько месяцев высокомерный чиновник, спесивый военачальник, бывший трибун, депутат Конвента, строптивый священник, общественный обвинитель, полицейский сыщик, влиятельная в прошлом особа, ловкий адвокат, монархист, изменивший трону, и бабувист, [106] упорно добивавшийся отмены частной собственности, превращались в жалкое подобие людей, в оборванцев, которые шаг за шагом приближались к холодной глинистой могиле, – кресту и дощечке с именем покойника предстояло исчезнуть с лица земли, как только начнутся тропические дожди. И словно всего этого было еще мало, на отмеченные смертью поля, точно прожорливые коршуны, жадно набрасывались мелкие колониальные чиновники, не гнушавшиеся ничем: в обмен на обещание отослать письмо родным или направить к заболевшему врача, раздобыть какой-нибудь отвар, немного тростниковой водки либо еды они уносили обручальное кольцо, брелок, семейный медальон – единственное достояние ссыльного, которое он старался сберечь из последних сил, видя в нем некий якорь спасения, единственное, что привязывало его к жизни… Уже спустилась ночь, когда Сигер, устав ждать, предложил Эстебану направиться в дом окруженного всеобщей ненавистью человека, где, возможно, находился теперь аббат Бротье. До этого времени юноша не проявлял никакого желания увидеть своими глазами печально знаменитого ссыльного; однако, узнав, что тот вскоре, видимо, будет пользоваться некоторым влиянием в Кайенне, он решил принять предложение швейцарца. Со смешанным чувством любопытства и страха Эстебан вошел в ветхую, но содержавшуюся в необыкновенной чистоте хижину: Бийо, в глазах у которого застыла давняя тоска, сидел в кресле, источенном термитами, и читал старые газеты.

XXXII

   Хищный зверь.
Гойя

   Чуть церемонная учтивость, с какой некогда грозный Бийо-Варенн принял посылки Виктора Юга, придавала ему сходство с низложенным королем, сохранившим былое достоинство. Казалось, его не особенно заинтересовало содержимое пакетов и запечатанных сургучом шкатулок: он пригласил Эстебана присесть к столу и указал ему на постель (предусмотрительно назвав ее «спартанской»), где тот сможет провести ночь. Затем спросил, не получены ли на Гваделупе какие-либо известия, которые еще не дошли до Гвианы – «этой клоаки земного шара». Узнав, что Виктор Юг вызван в Париж, где ему предстоит отчитаться в своей деятельности, Бийо в приступе внезапной ярости вскочил на ноги:
   – Вот-вот! Эти болваны погубят теперь человека, который помешал острову стать английской колонией. Они еще потеряют Гваделупу и дождутся, что коварный Альбион вырвет из их рук и Гвиану.
   «Его манера выражаться почти не изменилась», – подумал Эстебан, припомнив, что он в свое время переводил знаменитую речь Бийо, направленную против «коварного Альбиона», стремившегося закрепить господство на море, «усеивая океан своими плавучими крепостями». В эту минуту в комнату вошел аббат Бротье, сильно взволнованный тем, что ему только что довелось наблюдать: стремясь поскорее захоронить мертвецов, солдаты из негритянского гарнизона Синнамари рыли возмутительно маленькие могилы и ногами втаптывали трупы в землю, чтобы запихнуть их в яму, годную разве только для овцы. Кое-где они даже не давали себе труда нести покойников, а ухватив их за ноги, волоком тащили к месту погребения.
   – Пятерых умерших так сегодня и не похоронили. Они по сию пору лежат в гамаках, разлагаясь и распространяя зловоние: солдаты заявили, что они уже устали возиться с падалью. Нынче ночью в домах Синнамари мертвые и живые будут лежать рядом.
   Эстебан при этих словах невольно подумал о другой фразе из той же речи Бийо, произнесенной четыре года назад: «Перед лицом смерти все равны, и свободный народ, провожая усопших в последний путь, должен постоянно видеть в этом акте необходимое предостережение. Погребальная церемония, воздавая почести покойному, помогает изгладить из сознания живых ужас перед смертью: это – последнее прощание природы».
   – Подумать только, и таким людям мы даровали свободу! – сказал Бийо, возвращаясь к навязчивой идее, которая неотступно преследовала его со дня приезда в Кайенну.
   – Не стоит, пожалуй, считать декрет, принятый в плювиозе, благородной ошибкой революционной гуманности, – иронически заметил Бротье тоном человека, который не только мог говорить свободно и независимо, но и позволял себе спорить с грозным Бийо. – Когда Сонтонакс [107] решил, что испанцы готовы напасть на Сен-Доменг, чтобы захватить эту колонию, он на свой риск и страх даровал свободу неграм. Произошло это за год до того, как вы плакали от восторга в Конвенте, провозгласив равенство между всеми жителями заморских владений Франции. На Гаити поступают так, чтобы взять верх над испанцами; на Гваделупе – чтобы с большей уверенностью противостоять натиску англичан; здесь, в Гвиане, – чтобы припугнуть богатых землевладельцев и выходцев из Акадии, расположенных принять сторону британцев и голландцев. Так что можно было и не привозить гильотину из Пуэнт-а-Питра в Кайенну. Обычная колониальная политика!
   – И к тому же бесплодная, – заметил Сигер, который в результате декрета, принятого в плювиозе, лишился даровой рабочей силы. – Сонтонаксу пришлось бежать в Гавану. А теперь негры на Гаити требуют независимости.
   – Они так же поступают и здесь, – продолжал Бротье, вспомнив, что в Гвиане были подавлены два восстания рабов, добивавшихся свободы, причем утверждали, хотя и без серьезных оснований, будто душою второго бунта был Колло д'Эрбуа.
   Эстебан не смог сдержать усмешку, – должно быть, непонятную для остальных, – при мысли, что Колло, чего доброго, пытался создать в этой французской колонии некий негритянский Кобленц.
   – Я еще до сих пор вспоминаю, – снова заговорил Сигер, – смехотворные афиши, которыми Жаннэ оклеил стены домов в Кайенне, возвещая о Великом событии. – И землевладелец торжественным голосом произнес: – «Больше не существует ни господ, ни рабов… Граждане, которых до сих пор именовали „беглыми неграми“, могут вернуться к своим собратьям, они обретут спокойствие и защиту, а также радость, так как впредь станут пользоваться всеми правами человека. Те, что были прежде рабами, могут отныне, как равноправные граждане, договариваться со своими бывшими господами об условиях завершения начатых работ и выполнения новых». – Сигер вернулся к своему обычному тону: – Французская революция только узаконила борьбу за свободу, которую негры ведут в Америке начиная с шестнадцатого века. Не дожидаясь вашего соизволения, они бесконечное число раз провозглашали свою независимость.
   И Сигер, выказывая отличное знание американской истории, удивительное для француза (впрочем, Эстебан тут же вспомнил, что он – швейцарец), стал перечислять все восстания негров, которые с устрашающим постоянством вспыхивали на континенте одно за другим… Сначала грохот барабанов возвестил о мятеже в Венесуэле, где негр Мигель возглавил бунт рудокопов из Бурии и основал королевство [108] на таких ослепительно белых землях, что они, казалось, состояли из толченого хрусталя. И не гром органных труб, а ритмичные удары трубчатых стволов бамбука о землю сопровождали торжественную церемонию, во время которой негритянский епископ из племени конго или йоруба, неизвестный Риму, но в митре и с жезлом, возложил царскую корону на голову негритянки Гьомар, супруги первого африканца-монарха в Америке: Гьомар пользовалась не меньшим влиянием, чем сам Мигель… А затем загрохотали барабаны в Негритянской долине возле Мехико и вдоль всего побережья у Веракруса, когда вице-король Мартин Энрикес, желая примерно покарать беглых негров, приказал кастрировать пойманных рабов, «не вдаваясь в подробности их проступков и злодеяний»… И если большинство попыток негров добиться освобождения заканчивалось неудачей, то укрепленный лагерь Паленке-де-лос-Пальмарес, построенный могущественным вождем Ганга-Сумбой в гуще бразильского тропического леса, продержался шестьдесят пять лет; о его частокол из древесных стволов, перевитых лианами, разбились два десятка голландских и португальских карательных экспедиций, оснащенных артиллерией, которая оказалась, однако, не слишком действенной, так как, обороняясь, негры прибегали к старинным военным хитростям кочевников и нередко гнали на врагов стада диких животных, сея панику в рядах белых. Неуязвимым для пуль был Сумбй, племянник короля Сумбы и маршал негритянской армии; его люди умели пробираться по туго переплетенным кронам деревьев тропического леса, как по кровле, и, точно спелые плоды, обрушивались на головы врагов… Война в бразильской сельве продолжалась уже сорок лет, когда беглые негры на Ямайке укрылись в лесистых горах и основали независимое государство, продержавшееся почти целый век. Представителям британской короны пришлось вести долгие и упорные переговоры с мятежниками и пообещать в конце концов их главарю, горбуну по прозвищу «Старик Каджо», что все его люди получат свободу, а он еще и полторы тысячи акров земли в придачу…