Страница:
Это же не цветы, это огородная "культура".
Учитель - молодой, деревенского вида человек, с коротко остриженной круглой головой, в серых брюках, деревенских башмаках, в косоворотке стального цвета и кожаном поясе.
По стенам учительской два стеклянных черных, очень плоских шкафчика вверху стекло, внизу закрытые ящики. Похожи эти шкафчики-этажерки на божницы.
На подоконнике два дешевых голубых глобуса - один побольше, а другой поменьше.
В углу кучка глиняной лепки - дощечки с листьями, фруктами.
От скуки я прошелся по гулким классам. Там ремонт. Наляпано известью. Черные столы, скамьи и доски - все сдвинуто, перевернуто. Небольшое пианино палисандрового дерева. Очень старое. Я поднял крышку и стукнул пальцем по желтому костяному клавишу. Клавиш пикнул. Звук резкий, но без резонанса.
Зимой здесь будет порядок, много детей, шум и в воздухе сухая меловая пыль.
В сенях свалены деревянные капканы для сусликов.
К учителю зашла дочь директора нашей МТС. Ей около шестнадцати лет. Она только что окончила семилетку. Это девушка-подросток. Она красива, провинциальна и застенчива. У нее две небольшие толстые косы, жакет, детская юбка, голые ноги в носках, туфли на низком каблуке.
Зою Васильевну она называет "тетя Розанова", а меня "дядя" и, отвечая на вопрос взрослого, краснеет. Она поступает в Днепропетровске в какой-то техникум. Мне показалось, что она рассчитывала застать учителя одного; увидя нас, она поклонилась и немного покраснела.
На побывке в Москве. Хожу по жаре, среди шума, нарядных девушек. Чувствую себя отпускником с фронта, неловким солдатом.
Выехал из Москвы (второй раз) 15 июля, приехал в Синельниково 16-го вечером. До одиннадцати ждал бердянского поезда. Сел в вагон. В вагоне пусто.
Ночь.
Свет от станции через окна. Жду отправления. Входит какой-то парень. В вагоне плохо видно, но парень сразу обратил на себя чем-то внимание. Он какой-то несуразный, шаркает длинными ногами, валится вперед, идет не то как пьяный, не то как еще не проснувшийся, хлопая ладонями по стенам и скамьям, хватаясь длинными руками за полки.
Он вошел, бормоча что-то под нос, с обезьяньей ловкостью взобрался на вторую полку против меня, сразу упал на нее, свесив голову в проход и высунув чересчур длинные ноги в открытое окно.
Сопел. Плевал на пол. Ворочался. Мычал про себя.
Я курил.
Он сказал мне что-то, чего я не разобрал. Я не ответил. Он отвернулся, сплюнул.
Было похоже, что его мучит жажда. Быстро обернулся и еще раз что-то сказал мне косноязычно. Я опять не понял. Но показалось, что он просит закурить. Я сказал, что у меня последняя папироса. Он промычал, отвернулся, потом вскочил и мгновенно влез на третью полку; оттуда бесшумно перебрался на противоположную, надо мной, и там, в темноте, затих.
Поезд стоял.
Затем ввалились, косноязычно болтая, еще два парня. Они прошли по вагону, согнувшись и хлопая в темноте длинными руками по лавкам. Они, сопя, улеглись на лавки. Затихли.
Потом еще один такой же.
Мне почему-то стало не по себе.
Потом под окном по перрону, разговаривая, прошли какие-то двое... Я уловил одно лишь слово - "душевнобольные".
Поезд стоял.
Мне становилось страшно.
Потом в вагон вошел молодой человек с портфелем. В темноте я видел белый воротник его рубашки, выпущенной поверх пиджака. Он остановился в проходе, осмотрелся по сторонам и совершенно явственно сказал:
- Здесь душевнобольные?
Ему никто не ответил.
Он спокойно говорил:
- Где здесь душевнобольные?
Снова молчание.
Он повернулся и вышел. Это было как дурной сон. Через пять минут молодой человек с белыми отворотами вошел снова в сопровождении кого-то, очевидно железнодорожника.
- Они тут, - сказал железнодорожник, - четверо.
Молодой человек прошелся по вагону, заглядывая на лавки и всматриваясь в темные углы. Он стал считать людей: "Раз, два, три, четыре", - и успокоился.
Он стоял в проходе. На него смотрели с полок парни.
- Что это происходит? - спросил я его.
- А вы кто такой?
Я назвался.
Он любезно протянул мне руку и отрекомендовался:
- Доктор Виленский.
Он сказал, что очень рад этой встрече, объяснил, что везет тридцать человек душевнобольных на станцию Ульяновскую. Там трудовая колония душевнобольных. Они работают совершенно на свободе, им отведено три тысячи гектаров, крупное зерновое хозяйство на правах колхоза. Это первый опыт в таком роде на всем земном шаре.
До сих пор, даже в Советском Союзе, душевнобольные содержались взаперти или под надзором и пользовались только одним правом - мелкой торговли, остальных прав были лишены. Сейчас, по согласованию с Украинской академией наук и Комакадемией, производится опыт свободного трудового поселения душевнобольных. Они блестяще выполняли посевную кампанию и теперь готовятся к уборочной.
Доктор Виленский и с ним еще два врача везут тридцать человек душевнобольных в виде подкрепления. Они набрали их в разных больницах и домах.
Виленский надеется, что урожай будет собран образцово.
Он волнуется.
Он пионер и инициатор этого дела. Они написали подробное письмо о своем деле, имеющем мировое значение, Максиму Горькому, но опасаются посылать до окончания опыта: боятся оскандалиться.
Пока он говорил, душевнобольные окружили его, слушали со вниманием, молча и жадно куря и сплевывая.
- Это новые, - сказал доктор. - Их сегодня в последний раз называют душевнобольными. В колонии это слово вычеркнуто из словаря. Там они колонисты, и никто не имеет права называть их больными. Все в районе это знают.
Доктор Виленский - молодой бледный человек с большими, черными, немигающими, очень ласковыми, внимательными глазами. У него уже десятилетний стаж. Как все психиатры, он спокоен, внимателен, серьезен и очень мягок.
В этом вагоне он разместил своих четырех человек. Остальные были в других вагонах. Теперь он пришел перевести их, чтобы все больные, "будущие колонисты", находились вместе.
Так как нам было некоторое время по дороге, он предложил мне перейти к ним и два пролета поговорить.
Я охотно согласился. Он услужливо подхватил мою кошелку и велел душевнобольным идти за ним.
Мы устроились в другом вагоне, куда собрали всех больных. Они охотно уступили мне место возле выхода, так как мне нужно было сходить через одну остановку.
Поезд поехал.
Больные просили есть. Пришла немолодая интеллигентная женщина, держа порции хлеба. Она ласково и терпеливо стала оделять хлебом больных. Это была врач, сопровождающая больных.
Начался разговор.
Виленский рассказывал с энтузиазмом о трудовой колонии:
- Вы знаете, как они работают? Замечательно. Исполнительные, аккуратные, честные. К своему труду относятся исключительно. Например, ему поручено, скажем, охранять посевы. Если он поймает кого-нибудь с колосками, прямо ужас что будет. Приходится сдерживать. А одна женщина есть, колонистка, ей поручили смотреть за тремя лошадьми. Так вы посмотрите на ее лошадей! Красота! Толстые, сытые, здоровые, абсолютно чистые. Она их и поит, и моет, и чистит, и кормит. Как за детьми, за ними смотрит. А как же? "Если мне, говорит, поручили лошадей, то будьте уверены на все сто". Есть среди колонистов художник-писатель - прямо исключительный, очень красиво и талантливо пишет, вы обязательно познакомьтесь с его творчеством! Есть артисты, музыканты, скидальщики, мотористы, конюхи, косари. И все замечательно трудоспособные и талантливые. Есть врач, студент. До сих пор думали, что их надо изолировать. Оказалось, наоборот. Вы себе не можете представить, какой у них появляется энтузиазм, когда они попадают из душных комнат на волю! Они не знают, куда девать свою освобожденную энергию. И наша задача - пустить ее по правильному руслу. Это русло - работа. Настоящая, полноценная, полезная общественная работа. В данном случае - хлеборобство. Они включились в трудовую семью и сделались ее достойными членами. Это ли не поразительный факт, невозможный ни в одном капиталистическом государстве!
Пока Виленский рассказывал, нас окружили.
Против нас сидел молодой человек в кепке, с несколько полным и сонным лицом. Он положил локти на колени и чересчур близко и внимательно всматривался в мое лицо. Он долго-долго смотрел и наконец, как бы собирая всю волю и умственные способности, выговорил:
- У вас интересное для рисования лицо. Очень острые углы. Вас можно очень похоже нарисовать.
- Это художник, - сказал Виленский, - он очень похоже рисует портреты, замечательный талант.
- Я вас могу нарисовать, - сказал, медленно собираясь с мыслями, художник. - У вас острое лицо. Я могу вас похоже нарисовать.
Я обещал приехать и позировать. Он сказал серьезно:
- Очень вам благодарен. Я вас могу похоже нарисовать. А вы кто будете?
Я сказал. Он серьезно помолчал и потом раздельно произнес, не торопясь:
- Я вас могу очень похоже нарисовать, товарищ корреспондент, приезжайте к нам.
- Непременно.
Художник долго собирался с мыслями, потом сказал Виленскому, сонно улыбаясь и с большим трудом подбирая и складывая слова:
- Шпрехен зи дейч, геноссе доктор?*
______________
* Говорите вы по-немецки, товарищ доктор?
- Я, эйн бисхен*, - серьезно ответил Виленский.
______________
* Да, немного.
Художник задумался, сидел понуро, затем продолжал так же трудно:
- Вифиль габен зи фамилие?*
______________
* Сколько у вас членов семьи?
Доктор внимательно вслушался, не понял и попросил повторить.
- Ви-филь габен зи фа-ми-лие? - повторил сонно и раздельно художник.
- Ах, понимаю, - сказал доктор. - Их габе дрей персон мит мир, айн фрау унд айн кинд*.
______________
* Со мной трое, жена и ребенок.
Художник важно кивнул головой.
- Их ферштее, - сказал он, - жена и ребенок. Зер гут*.
______________
* Я понимаю... Очень хорошо.
Он опять уронил голову на руки и задумался. Со всех сторон на него смотрели с уважением больные. Художник обратился ко мне:
- Шпрехен зи дейч?*
______________
* Говорите ли вы по-немецки?
- Бисхен*.
______________
* Немного.
Он с удовлетворением кивнул головой и стал рыться по карманам. Он достал измятую пачку папирос "Бокс" и протянул мне:
- Волен зи айн сигаретт?*
______________
* Хотите папиросу?
Я взял тоненькую, полувысыпавшуюся папироску.
- Данке зер*.
______________
* Большое спасибо.
Он ласково и серьезно подал мне огня:
- Раухен битте. Их габе нох филь сигареттен*.
______________
* Курите, пожалуйста. У меня еще много папирос.
- Данке шен*.
______________
* Благодарю вас.
Художник с самодовольной скромностью огляделся вокруг.
- Откуда вы знаете немецкий язык? - спросил я.
Он, очевидно, ждал этого вопроса.
- Я учил его в школе. Теперь почти все забыл. Я был очень болен, я все забыл.
- У него сонная болезнь, - пояснил доктор.
Художник поправил:
- Энцефалит. У меня был энцефалит. Я почти все забыл. Теперь энцефалит прошел, но отразился на мозгу. Мне трудно вспомнить. Я все забываю. Раухен битте нох айн сигареттен*.
______________
* Выкурите, пожалуйста, еще одну папиросу.
Ему, видимо, доставляло громадное наслаждение вспоминать и складывать забытые, растерянные немецкие слова.
- Это неизлечимая болезнь, - со вздохом сказал он. - Последствия ее неизлечимы.
- Ну, ничего, подождите, - сказал я в утешение. - Может быть, ученые откроют возбудитель энцефалита, и тогда будет прививка, и вас вылечат.
- Все равно уж поздно. Болезнь прошла. Это последствия. Это уже не вылечат.
И он скорбно опустил голову.
Усаживая меня на лавку, доктор Виленский заботливо разостлал две газеты, чтоб было чисто. Он тоже усиленно приглашал меня приехать. Это от Зацеп совсем недалеко.
- Вы мне дайте телеграмму, я вам вышлю на станцию Ульяновку лошадей, а там всего пятнадцать километров...
Я сердечно простился с доктором Виленским. Он услужливо донес до площадки мои вещи. Я сошел с поезда. Меня встретили Розанов, Костин и Зоя Васильевна. Розанов был в белой рубахе и соломенном бриле. Я заметил, что у него за эти дни сильно загорело лицо...
Я вернулся в политотдел, как в свою семью.
Вот я опять в Зацепах, в МТС, в "своей" комнате с букетом на столе. Я чувствую себя так, как себя всегда чувствует человек, уезжавший на некоторое время и опять возвратившийся. Люди вокруг продолжают жить интересами, смысл которых пока непонятен. Я еще не в курсе дела, передо мной вьются хвосты, кончики каких-то интересов.
Я понимаю из разговоров, что началась косовица, что во многих местах молотят, но не могу еще понять, почему у всех нервное состояние, почему кого-то надо взгреть, поощрить, почему все время взволнованно выезжают со двора. Что-то происходит вокруг, но что - мне пока неизвестно.
На дворе перемены.
Дом, который строили и рассчитывали вывести в два этажа, теперь решили строить в один этаж. Его уже подвели под крышу и делают стропила.
По двору прошел человек, которого я совсем забыл, но вдруг, увидев его в белой рубахе и восьмирублевой деревенской панаме, с пергаментным, малярийным лицом, с длинной, прямой трубкой в оскаленных зубах, вспомнил. Он шел, выставляя вперед острые колени. Агроном!
Потом я видел, как он накачивает шину велосипеда, прислоненного к заборчику.
Машин за сараями не видно, они все отправлены в поле. Но двигатель стучит по-прежнему.
Трава во дворе разрослась, но уже нет того мягкого, красивого цвета. Она жестка, суха. Кусты бурьяна, будяков, полыни. Жарко. Дождей нет и следа.
Настоящие жаркие летние дни.
Мы отвезли Хоменко в Синельниково. Был второй час ночи. Поехали обратно. А шофер должен был вернуться опять в Синельниково и подать Хоменко машину в пять часов утра. Когда он спит?
Разговор с Розановым на обратном пути, когда шофер гнал тарахтящую в темноте машину полным ходом, километров по восемьдесят в час, по незнакомой для меня и потому страшной дороге.
Я:
- А ты не чересчур, Тарас Михайлович?
Он:
- Что чересчур?
- Не чересчур резко? Тебе не кажется, что нужно немножко погибче, потактичнее?
- Ты, Валентин Петрович, вот что... Если не понимаешь, то не спрашивай... Подумай сначала хорошенько. У нас не парламент. Чего я буду миндальничать? Коммунисты не должны между собою заниматься вежливостью. Нужно крепко ударить по "сырым" настроениям. Я человек военный.
Мы разговорились о перспективах дальнейшей реконструкции сельского хозяйства, об уничтожении противоречий между городом и деревней, о будущем Советского Союза, о мировой революции.
Он весьма начитан в области марксизма и неплохой диалектик, смелый. Он сказал:
- Знаешь, я только сейчас начинаю привыкать к своей новой работе. Я столько лет работал в Красной Армии! Я мечтал сделаться комиссаром, командиром полка. Я кончил Толмачевку и уже получил назначение, как вдруг бац! - демобилизация. Поедешь начальником политотдела! Ты знаешь, Валентин Петрович, я человек на слезы крепкий. Но тут, как стал прощаться с ребятами... А сейчас уже привык к деревне. Если бы меня отсюда перебросили, тоже бы, наверное, пустил слезу. Очень втянулся. Захватывающая работа. В полку тоже захватывает. Но здесь шире. Перспективы какие! Жизнь ломается.
Однажды Розанов рассказал мне такой случай. Как-то в полку он пошел перед сном проверять караулы - дело было в лагере - и видит, что нигде нету воды, не привезли. А лагерь в лесу, и много деревянных построек.
- Я разнес кого следует и думаю: посылать за водой или не посылать? А уж был час ночи. Ну, думаю, до утра подождем, а утром привезут. Пошел спать. По дороге опять думаю: а может, послать? Мало ли что может случиться! Но все-таки решил не посылать. Пришел и лег спать. А у нас громадный деревянный клуб. Мы сделали. На него пошло три тысячи бревен. Здоровенных бревен! Можешь себе представить! Отличный клуб! Я лежу и думаю: а может быть, послать все-таки за водой? А то вдруг что-нибудь случится... Я, конечно, видел, что воды нет, даже замечание сделал. Есть свидетели, но все же... А вдруг как загорится? Ну, все-таки решил, что можно подождать до утра. И вдруг мне ночью приснился сон - и, понимаешь ты, такой жизненный, со всеми подробностями, прямо как на самом деле, - что загорелся клуб. Я вскочил как ошалелый. Ну, ты понимаешь, это на меня до того подействовало, что сердце чуть не выпрыгивает из груди. Стучит с перебоями. И в глазах темно. У меня сердце паршивое. Я сильной жары не выдерживаю. Я думал тогда, что умираю. Весь трясусь, и сердце стучит, как будто в грудь кузнечным молотком. Я выпил две склянки валерьяновых капель. Насилу успокоился. Ты понимаешь - клуб в три тысячи бревен! И горит! Это тебе не шутки...
В этом - весь Розанов.
Он долго придумывал, как сушить зерно. Может быть, устроить специальные железные барабаны? Но ничего придумать не мог.
В шесть утра за нами на автомобиле заехал предрика Хоменко. Мы, уже сидя в машине, выпили по стакану молока, которое нам вынесла Семеновна.
В поле "Червонной долины" начало массовой косовицы. Мы туда приехали в семь, но народ еще только собирался. Это объяснили тем, что еще не налажено, еще только первый день.
Кухарка разводила под казаном огонь, рубила мясо.
Хоменко сунул руку в мешок и достал горсть кукурузной муки.
Пища улучшилась - по двести граммов мяса на человека.
Тяжелая работа за конной лобогрейкой - бабы подбирали жито и вязали снопы.
На другом поле работали два трактора, за каждым по две лобогрейки. Скидальщики парились. На лобогрейки сели Сазанов и Хоменко за скидальщиков. Быстро вспотели. Трактор чересчур быстро косит. За ним трудно поспевать.
Стояла большая тракторная будка, похожая на те ящики, в которых раньше перевозили аэропланы. Она была с окнами и дверью.
Трактористы - все черные, в черной, замасленной одежде и с белыми глазами. Молодые. Деревенские парни. Но уже ничего крестьянского в них нету. Машина придала им вид индустриальных рабочих, а работают они совсем недавно на машинах. Но уже совсем другой стиль, другие манеры.
Тут же производилась торговля. Кооператор в панаме привез на бричке ящик товаров - махорки, книжек, спичек.
У него охотно покупали. Но жаловались, что нема грошей.
- Скоро будут гроши. Соберете урожай, и заведутся гроши.
- Може, и будут, кто его знает.
Вперед загадывать опасаются и не любят. Эту черту - нелюбовь загадывать - я заметил еще в империалистическую, на фронте, когда жил на батарее с солдатами. Ужасно не любят. "Мне должны посылку прислать". "Може, и пришлют. А може, и не пришлют. И где еще там посылка? Одни разговоры и больше ничего".
Приехал, мигая ослепительно спицами, велосипедист. Привез последние газеты: харьковский "Коммунист", днепропетровскую "Зарю", московские "Правду", "Известия". Их быстро разобрали подписчики. Подписчиков довольно много.
В другой бригаде люди обедали на току. Они обедали аккуратно и скромно, подвинув себе миски с супом, и вынимали из узелков, отворачиваясь друг от друга, еду, принесенную из дому.
Они рассыпались по всему току. Под телегами сидели, под бестарками, в тени молотилки, за бочкой на колесах.
Очевидно, общественное питание здесь еще середка наполовинку.
Одеты все празднично. Бабы в беленьких чистых платочках с кружевной оборочкой.
Говорят, что в старое время отцы возили своих дочерей на базар, разодетых и в беленьких таких же платочках в кружевной оборке, и на этих платочках красными нитками было вышито: "Сто рублей", "Сто пятьдесят рублей" - это приданое девушки.
Почти у всех на шее искусственный жемчуг.
Было число 17-е, а 20-го район собрался отправлять в Днепропетровск первый эшелон зерна в девятьсот тонн, то есть шестьдесят вагонов.
Несколькими днями позже мы были с Костиным вечером в таборе. Бригада Чубаря. Народ расходился по домам. С ним ничего нельзя было поделать.
Мы поехали назад. У нас было свободное место в бричке. Пригласили одну из баб сесть. Подвезли до Зацеп.
Она радостно забралась на козлы и села рядом с кучером, Алешкиным батькой, к нам лицом.
- Почему не ночуешь в таборе?
У нее в потемках широкое, покорное и доброе лицо в сереньком платке.
- Как же я могу ночевать в таборе, когда у меня трое детей дома! Надо накормить и хлеб испечь. И огород пораскрадут.
Н-да...
Это подкрепило мои прежние мысли: раз невыгодно, значит, тут какая-то неправильность в организации.
Я сказал об этом Розанову. Вот соображения Розанова на этот предмет:
- Конечно, невыгодно ночевать в таборе, так как дома теряют картошку и барахло - могут покрасть. Конечно. Но от несвоевременного выхода на работу теряются тысячи центнеров хлеба. И они этого не видят по своей консервативности и по привычке считать свою рубашку ближе к телу. Почему? Потому, что картошка - ее видно, ее можно сегодня, сейчас же, съесть, а хлеб, который пропадает, - хлеб отвлеченный, его не видно сейчас, то есть не видно потерь общих. Теперь понятно?
Я думаю, что Розанов тут немножко "загнул". Надо бы и "личную" картошку суметь сохранить, организовав общественную охрану, и "отвлеченный" хлеб собрать до последнего зернышка на личную и общественную потребу.
На сегодня, 26 июля, по сведениям Розанова, сдано около десяти тысяч пудов хлеба (около тысячи пятисот центнеров). Это мало. Косят с 16-го (по тысяче пудов в день с двадцати двух колхозов).
Костин только что вернулся из объезда. Везде лежит и сушится по сто пятьдесят - двести центнеров жита.
Костин сердито сказал:
- Удивляюсь, как его не раскрадывают! Это редкое благородство. Сюда таскают, туда таскают, все время открыто. Не захочешь - станешь красть!
Всего, значит, по всем колхозам сушится около двадцати тысяч пудов! Сколько это хлопот, рабочей силы, энергии: то его укрывают от дождя, то ссыпают, то опять рассыпают на ряднах.
У Костина в кабинете письменный стол, несгораемый шкаф, выкрашенный в некрасивую коричневую краску. В нижнем ящике несгораемого шкафа хранятся тарелки; стол другой - с газетами; там лежат очки, бумаги.
В специальной коробочке собрание резолюций партсъездов в красных переплетах. Лежит первый том "Капитала" со множеством закладок и пришпиленных заметок.
В артели немцев-колонистов "Ротер штерн" забавная женщина - секретарь ячейки.
Сейчас ее уже сняли. Эмоциональна, суетлива, бестолкова и болтлива.
Розанов ее здорово "мурыжил".
- В ячейке план хлебосдачи есть?
- План? Хлебосдачи?.. План хлебосдачи есть.
- Где он? Покажи.
- Он в правлении.
- Я тебя не спрашиваю, что у вас есть в правлении, а я тебя спрашиваю: есть ли план хлебосдачи в ячейке?
- В ячейке?
- В ячейке.
- В ячейке нету, а есть в правлении.
- Зачем же ты мне говоришь, что он есть в ячейке?
- Товарищ Розанов, план был в ячейке, но стали ремонтировать... сырые стены... невозможно приклеить. Пока он в правлении. Я сейчас принесу.
Она заметалась как угорелая и выбежала из комнаты. Мы долго ее ждали. Минут через пятнадцать она прибежала без плана.
- Где же план?
- Сейчас, сейчас... Его сейчас найдут и принесут. Вы не беспокойтесь. Садитесь, пожалуйста. План сейчас найдут и принесут.
Она села на скамью, положила локти на стол, положила острый подбородок на ладони, выставила стальные зубы и уставилась на Розанова отчаянными глазами, полными готовности и внимания.
- Как у вас дела с хлебосдачей?
- Дела? С хлебосдачей? Сейчас я скажу...
Она встрепенулась.
- Дела с хлебосдачей обстоят так. Нужно укрепить массовую работу, нажать на бригады, добиться перелома в настроениях, сколотить крепкий актив, выявить лодырей, симулянтов и рвачей, ударить по классовому врагу, усилить партийную бдительность и обеспечить своевременный обмолот и сдачу хлеба государству.
Она высыпала это одним духом, с одушевлением стуча кулаком по столу.
- Стой, стой, стой! Помолчи. Что ты мне бубнишь - надо, надо, надо? Я тебя не спрашиваю, что тебе надо, а я спрашиваю, как у тебя обстоят дела с хлебосдачей. Конкретно: в чем выражается работа ячейки? И твоя в частности, как секретаря? Ну?
Она опять встрепенулась:
- Сейчас я тебе скажу, в чем. Во-первых, мы должны добиться перелома, ударить по гнилым настроениям, сколотить актив...
Розанов смотрел на нее в упор с ледяной иронией. Она смешалась, замолкла.
- Ну, ну, продолжай... Я тебя слушаю. Чего же ты замолчала? Говори, говори... Болтай дальше.
- Товарищ Розанов! - умоляюще воскликнула она и взялась руками за волосы, судорожно их поправила. - Я не знаю, что вы от меня требуете?
- Я от тебя требую, чтобы ты мне коротко и ясно рассказала, что конкретно сделала ячейка для проведения уборочной кампании и сдачи хлеба государству.
- Конкретно?
- Да, конкретно.
- Конкретно мы сделали вот что...
Она положила голову на стол и стала тереться об него большим носом. Вдруг она сорвалась с места и бросилась к двери.
- Куда?
- Сейчас я принесу план.
Она опять пропадала минут пятнадцать. Розанов шагал по комнате, разглядывая маленькие печатные лозунги, аккуратно расклеенные по стенам.
Она вернулась с планом и положила его на стол. Розанов искоса на него взглянул и сказал:
Учитель - молодой, деревенского вида человек, с коротко остриженной круглой головой, в серых брюках, деревенских башмаках, в косоворотке стального цвета и кожаном поясе.
По стенам учительской два стеклянных черных, очень плоских шкафчика вверху стекло, внизу закрытые ящики. Похожи эти шкафчики-этажерки на божницы.
На подоконнике два дешевых голубых глобуса - один побольше, а другой поменьше.
В углу кучка глиняной лепки - дощечки с листьями, фруктами.
От скуки я прошелся по гулким классам. Там ремонт. Наляпано известью. Черные столы, скамьи и доски - все сдвинуто, перевернуто. Небольшое пианино палисандрового дерева. Очень старое. Я поднял крышку и стукнул пальцем по желтому костяному клавишу. Клавиш пикнул. Звук резкий, но без резонанса.
Зимой здесь будет порядок, много детей, шум и в воздухе сухая меловая пыль.
В сенях свалены деревянные капканы для сусликов.
К учителю зашла дочь директора нашей МТС. Ей около шестнадцати лет. Она только что окончила семилетку. Это девушка-подросток. Она красива, провинциальна и застенчива. У нее две небольшие толстые косы, жакет, детская юбка, голые ноги в носках, туфли на низком каблуке.
Зою Васильевну она называет "тетя Розанова", а меня "дядя" и, отвечая на вопрос взрослого, краснеет. Она поступает в Днепропетровске в какой-то техникум. Мне показалось, что она рассчитывала застать учителя одного; увидя нас, она поклонилась и немного покраснела.
На побывке в Москве. Хожу по жаре, среди шума, нарядных девушек. Чувствую себя отпускником с фронта, неловким солдатом.
Выехал из Москвы (второй раз) 15 июля, приехал в Синельниково 16-го вечером. До одиннадцати ждал бердянского поезда. Сел в вагон. В вагоне пусто.
Ночь.
Свет от станции через окна. Жду отправления. Входит какой-то парень. В вагоне плохо видно, но парень сразу обратил на себя чем-то внимание. Он какой-то несуразный, шаркает длинными ногами, валится вперед, идет не то как пьяный, не то как еще не проснувшийся, хлопая ладонями по стенам и скамьям, хватаясь длинными руками за полки.
Он вошел, бормоча что-то под нос, с обезьяньей ловкостью взобрался на вторую полку против меня, сразу упал на нее, свесив голову в проход и высунув чересчур длинные ноги в открытое окно.
Сопел. Плевал на пол. Ворочался. Мычал про себя.
Я курил.
Он сказал мне что-то, чего я не разобрал. Я не ответил. Он отвернулся, сплюнул.
Было похоже, что его мучит жажда. Быстро обернулся и еще раз что-то сказал мне косноязычно. Я опять не понял. Но показалось, что он просит закурить. Я сказал, что у меня последняя папироса. Он промычал, отвернулся, потом вскочил и мгновенно влез на третью полку; оттуда бесшумно перебрался на противоположную, надо мной, и там, в темноте, затих.
Поезд стоял.
Затем ввалились, косноязычно болтая, еще два парня. Они прошли по вагону, согнувшись и хлопая в темноте длинными руками по лавкам. Они, сопя, улеглись на лавки. Затихли.
Потом еще один такой же.
Мне почему-то стало не по себе.
Потом под окном по перрону, разговаривая, прошли какие-то двое... Я уловил одно лишь слово - "душевнобольные".
Поезд стоял.
Мне становилось страшно.
Потом в вагон вошел молодой человек с портфелем. В темноте я видел белый воротник его рубашки, выпущенной поверх пиджака. Он остановился в проходе, осмотрелся по сторонам и совершенно явственно сказал:
- Здесь душевнобольные?
Ему никто не ответил.
Он спокойно говорил:
- Где здесь душевнобольные?
Снова молчание.
Он повернулся и вышел. Это было как дурной сон. Через пять минут молодой человек с белыми отворотами вошел снова в сопровождении кого-то, очевидно железнодорожника.
- Они тут, - сказал железнодорожник, - четверо.
Молодой человек прошелся по вагону, заглядывая на лавки и всматриваясь в темные углы. Он стал считать людей: "Раз, два, три, четыре", - и успокоился.
Он стоял в проходе. На него смотрели с полок парни.
- Что это происходит? - спросил я его.
- А вы кто такой?
Я назвался.
Он любезно протянул мне руку и отрекомендовался:
- Доктор Виленский.
Он сказал, что очень рад этой встрече, объяснил, что везет тридцать человек душевнобольных на станцию Ульяновскую. Там трудовая колония душевнобольных. Они работают совершенно на свободе, им отведено три тысячи гектаров, крупное зерновое хозяйство на правах колхоза. Это первый опыт в таком роде на всем земном шаре.
До сих пор, даже в Советском Союзе, душевнобольные содержались взаперти или под надзором и пользовались только одним правом - мелкой торговли, остальных прав были лишены. Сейчас, по согласованию с Украинской академией наук и Комакадемией, производится опыт свободного трудового поселения душевнобольных. Они блестяще выполняли посевную кампанию и теперь готовятся к уборочной.
Доктор Виленский и с ним еще два врача везут тридцать человек душевнобольных в виде подкрепления. Они набрали их в разных больницах и домах.
Виленский надеется, что урожай будет собран образцово.
Он волнуется.
Он пионер и инициатор этого дела. Они написали подробное письмо о своем деле, имеющем мировое значение, Максиму Горькому, но опасаются посылать до окончания опыта: боятся оскандалиться.
Пока он говорил, душевнобольные окружили его, слушали со вниманием, молча и жадно куря и сплевывая.
- Это новые, - сказал доктор. - Их сегодня в последний раз называют душевнобольными. В колонии это слово вычеркнуто из словаря. Там они колонисты, и никто не имеет права называть их больными. Все в районе это знают.
Доктор Виленский - молодой бледный человек с большими, черными, немигающими, очень ласковыми, внимательными глазами. У него уже десятилетний стаж. Как все психиатры, он спокоен, внимателен, серьезен и очень мягок.
В этом вагоне он разместил своих четырех человек. Остальные были в других вагонах. Теперь он пришел перевести их, чтобы все больные, "будущие колонисты", находились вместе.
Так как нам было некоторое время по дороге, он предложил мне перейти к ним и два пролета поговорить.
Я охотно согласился. Он услужливо подхватил мою кошелку и велел душевнобольным идти за ним.
Мы устроились в другом вагоне, куда собрали всех больных. Они охотно уступили мне место возле выхода, так как мне нужно было сходить через одну остановку.
Поезд поехал.
Больные просили есть. Пришла немолодая интеллигентная женщина, держа порции хлеба. Она ласково и терпеливо стала оделять хлебом больных. Это была врач, сопровождающая больных.
Начался разговор.
Виленский рассказывал с энтузиазмом о трудовой колонии:
- Вы знаете, как они работают? Замечательно. Исполнительные, аккуратные, честные. К своему труду относятся исключительно. Например, ему поручено, скажем, охранять посевы. Если он поймает кого-нибудь с колосками, прямо ужас что будет. Приходится сдерживать. А одна женщина есть, колонистка, ей поручили смотреть за тремя лошадьми. Так вы посмотрите на ее лошадей! Красота! Толстые, сытые, здоровые, абсолютно чистые. Она их и поит, и моет, и чистит, и кормит. Как за детьми, за ними смотрит. А как же? "Если мне, говорит, поручили лошадей, то будьте уверены на все сто". Есть среди колонистов художник-писатель - прямо исключительный, очень красиво и талантливо пишет, вы обязательно познакомьтесь с его творчеством! Есть артисты, музыканты, скидальщики, мотористы, конюхи, косари. И все замечательно трудоспособные и талантливые. Есть врач, студент. До сих пор думали, что их надо изолировать. Оказалось, наоборот. Вы себе не можете представить, какой у них появляется энтузиазм, когда они попадают из душных комнат на волю! Они не знают, куда девать свою освобожденную энергию. И наша задача - пустить ее по правильному руслу. Это русло - работа. Настоящая, полноценная, полезная общественная работа. В данном случае - хлеборобство. Они включились в трудовую семью и сделались ее достойными членами. Это ли не поразительный факт, невозможный ни в одном капиталистическом государстве!
Пока Виленский рассказывал, нас окружили.
Против нас сидел молодой человек в кепке, с несколько полным и сонным лицом. Он положил локти на колени и чересчур близко и внимательно всматривался в мое лицо. Он долго-долго смотрел и наконец, как бы собирая всю волю и умственные способности, выговорил:
- У вас интересное для рисования лицо. Очень острые углы. Вас можно очень похоже нарисовать.
- Это художник, - сказал Виленский, - он очень похоже рисует портреты, замечательный талант.
- Я вас могу нарисовать, - сказал, медленно собираясь с мыслями, художник. - У вас острое лицо. Я могу вас похоже нарисовать.
Я обещал приехать и позировать. Он сказал серьезно:
- Очень вам благодарен. Я вас могу похоже нарисовать. А вы кто будете?
Я сказал. Он серьезно помолчал и потом раздельно произнес, не торопясь:
- Я вас могу очень похоже нарисовать, товарищ корреспондент, приезжайте к нам.
- Непременно.
Художник долго собирался с мыслями, потом сказал Виленскому, сонно улыбаясь и с большим трудом подбирая и складывая слова:
- Шпрехен зи дейч, геноссе доктор?*
______________
* Говорите вы по-немецки, товарищ доктор?
- Я, эйн бисхен*, - серьезно ответил Виленский.
______________
* Да, немного.
Художник задумался, сидел понуро, затем продолжал так же трудно:
- Вифиль габен зи фамилие?*
______________
* Сколько у вас членов семьи?
Доктор внимательно вслушался, не понял и попросил повторить.
- Ви-филь габен зи фа-ми-лие? - повторил сонно и раздельно художник.
- Ах, понимаю, - сказал доктор. - Их габе дрей персон мит мир, айн фрау унд айн кинд*.
______________
* Со мной трое, жена и ребенок.
Художник важно кивнул головой.
- Их ферштее, - сказал он, - жена и ребенок. Зер гут*.
______________
* Я понимаю... Очень хорошо.
Он опять уронил голову на руки и задумался. Со всех сторон на него смотрели с уважением больные. Художник обратился ко мне:
- Шпрехен зи дейч?*
______________
* Говорите ли вы по-немецки?
- Бисхен*.
______________
* Немного.
Он с удовлетворением кивнул головой и стал рыться по карманам. Он достал измятую пачку папирос "Бокс" и протянул мне:
- Волен зи айн сигаретт?*
______________
* Хотите папиросу?
Я взял тоненькую, полувысыпавшуюся папироску.
- Данке зер*.
______________
* Большое спасибо.
Он ласково и серьезно подал мне огня:
- Раухен битте. Их габе нох филь сигареттен*.
______________
* Курите, пожалуйста. У меня еще много папирос.
- Данке шен*.
______________
* Благодарю вас.
Художник с самодовольной скромностью огляделся вокруг.
- Откуда вы знаете немецкий язык? - спросил я.
Он, очевидно, ждал этого вопроса.
- Я учил его в школе. Теперь почти все забыл. Я был очень болен, я все забыл.
- У него сонная болезнь, - пояснил доктор.
Художник поправил:
- Энцефалит. У меня был энцефалит. Я почти все забыл. Теперь энцефалит прошел, но отразился на мозгу. Мне трудно вспомнить. Я все забываю. Раухен битте нох айн сигареттен*.
______________
* Выкурите, пожалуйста, еще одну папиросу.
Ему, видимо, доставляло громадное наслаждение вспоминать и складывать забытые, растерянные немецкие слова.
- Это неизлечимая болезнь, - со вздохом сказал он. - Последствия ее неизлечимы.
- Ну, ничего, подождите, - сказал я в утешение. - Может быть, ученые откроют возбудитель энцефалита, и тогда будет прививка, и вас вылечат.
- Все равно уж поздно. Болезнь прошла. Это последствия. Это уже не вылечат.
И он скорбно опустил голову.
Усаживая меня на лавку, доктор Виленский заботливо разостлал две газеты, чтоб было чисто. Он тоже усиленно приглашал меня приехать. Это от Зацеп совсем недалеко.
- Вы мне дайте телеграмму, я вам вышлю на станцию Ульяновку лошадей, а там всего пятнадцать километров...
Я сердечно простился с доктором Виленским. Он услужливо донес до площадки мои вещи. Я сошел с поезда. Меня встретили Розанов, Костин и Зоя Васильевна. Розанов был в белой рубахе и соломенном бриле. Я заметил, что у него за эти дни сильно загорело лицо...
Я вернулся в политотдел, как в свою семью.
Вот я опять в Зацепах, в МТС, в "своей" комнате с букетом на столе. Я чувствую себя так, как себя всегда чувствует человек, уезжавший на некоторое время и опять возвратившийся. Люди вокруг продолжают жить интересами, смысл которых пока непонятен. Я еще не в курсе дела, передо мной вьются хвосты, кончики каких-то интересов.
Я понимаю из разговоров, что началась косовица, что во многих местах молотят, но не могу еще понять, почему у всех нервное состояние, почему кого-то надо взгреть, поощрить, почему все время взволнованно выезжают со двора. Что-то происходит вокруг, но что - мне пока неизвестно.
На дворе перемены.
Дом, который строили и рассчитывали вывести в два этажа, теперь решили строить в один этаж. Его уже подвели под крышу и делают стропила.
По двору прошел человек, которого я совсем забыл, но вдруг, увидев его в белой рубахе и восьмирублевой деревенской панаме, с пергаментным, малярийным лицом, с длинной, прямой трубкой в оскаленных зубах, вспомнил. Он шел, выставляя вперед острые колени. Агроном!
Потом я видел, как он накачивает шину велосипеда, прислоненного к заборчику.
Машин за сараями не видно, они все отправлены в поле. Но двигатель стучит по-прежнему.
Трава во дворе разрослась, но уже нет того мягкого, красивого цвета. Она жестка, суха. Кусты бурьяна, будяков, полыни. Жарко. Дождей нет и следа.
Настоящие жаркие летние дни.
Мы отвезли Хоменко в Синельниково. Был второй час ночи. Поехали обратно. А шофер должен был вернуться опять в Синельниково и подать Хоменко машину в пять часов утра. Когда он спит?
Разговор с Розановым на обратном пути, когда шофер гнал тарахтящую в темноте машину полным ходом, километров по восемьдесят в час, по незнакомой для меня и потому страшной дороге.
Я:
- А ты не чересчур, Тарас Михайлович?
Он:
- Что чересчур?
- Не чересчур резко? Тебе не кажется, что нужно немножко погибче, потактичнее?
- Ты, Валентин Петрович, вот что... Если не понимаешь, то не спрашивай... Подумай сначала хорошенько. У нас не парламент. Чего я буду миндальничать? Коммунисты не должны между собою заниматься вежливостью. Нужно крепко ударить по "сырым" настроениям. Я человек военный.
Мы разговорились о перспективах дальнейшей реконструкции сельского хозяйства, об уничтожении противоречий между городом и деревней, о будущем Советского Союза, о мировой революции.
Он весьма начитан в области марксизма и неплохой диалектик, смелый. Он сказал:
- Знаешь, я только сейчас начинаю привыкать к своей новой работе. Я столько лет работал в Красной Армии! Я мечтал сделаться комиссаром, командиром полка. Я кончил Толмачевку и уже получил назначение, как вдруг бац! - демобилизация. Поедешь начальником политотдела! Ты знаешь, Валентин Петрович, я человек на слезы крепкий. Но тут, как стал прощаться с ребятами... А сейчас уже привык к деревне. Если бы меня отсюда перебросили, тоже бы, наверное, пустил слезу. Очень втянулся. Захватывающая работа. В полку тоже захватывает. Но здесь шире. Перспективы какие! Жизнь ломается.
Однажды Розанов рассказал мне такой случай. Как-то в полку он пошел перед сном проверять караулы - дело было в лагере - и видит, что нигде нету воды, не привезли. А лагерь в лесу, и много деревянных построек.
- Я разнес кого следует и думаю: посылать за водой или не посылать? А уж был час ночи. Ну, думаю, до утра подождем, а утром привезут. Пошел спать. По дороге опять думаю: а может, послать? Мало ли что может случиться! Но все-таки решил не посылать. Пришел и лег спать. А у нас громадный деревянный клуб. Мы сделали. На него пошло три тысячи бревен. Здоровенных бревен! Можешь себе представить! Отличный клуб! Я лежу и думаю: а может быть, послать все-таки за водой? А то вдруг что-нибудь случится... Я, конечно, видел, что воды нет, даже замечание сделал. Есть свидетели, но все же... А вдруг как загорится? Ну, все-таки решил, что можно подождать до утра. И вдруг мне ночью приснился сон - и, понимаешь ты, такой жизненный, со всеми подробностями, прямо как на самом деле, - что загорелся клуб. Я вскочил как ошалелый. Ну, ты понимаешь, это на меня до того подействовало, что сердце чуть не выпрыгивает из груди. Стучит с перебоями. И в глазах темно. У меня сердце паршивое. Я сильной жары не выдерживаю. Я думал тогда, что умираю. Весь трясусь, и сердце стучит, как будто в грудь кузнечным молотком. Я выпил две склянки валерьяновых капель. Насилу успокоился. Ты понимаешь - клуб в три тысячи бревен! И горит! Это тебе не шутки...
В этом - весь Розанов.
Он долго придумывал, как сушить зерно. Может быть, устроить специальные железные барабаны? Но ничего придумать не мог.
В шесть утра за нами на автомобиле заехал предрика Хоменко. Мы, уже сидя в машине, выпили по стакану молока, которое нам вынесла Семеновна.
В поле "Червонной долины" начало массовой косовицы. Мы туда приехали в семь, но народ еще только собирался. Это объяснили тем, что еще не налажено, еще только первый день.
Кухарка разводила под казаном огонь, рубила мясо.
Хоменко сунул руку в мешок и достал горсть кукурузной муки.
Пища улучшилась - по двести граммов мяса на человека.
Тяжелая работа за конной лобогрейкой - бабы подбирали жито и вязали снопы.
На другом поле работали два трактора, за каждым по две лобогрейки. Скидальщики парились. На лобогрейки сели Сазанов и Хоменко за скидальщиков. Быстро вспотели. Трактор чересчур быстро косит. За ним трудно поспевать.
Стояла большая тракторная будка, похожая на те ящики, в которых раньше перевозили аэропланы. Она была с окнами и дверью.
Трактористы - все черные, в черной, замасленной одежде и с белыми глазами. Молодые. Деревенские парни. Но уже ничего крестьянского в них нету. Машина придала им вид индустриальных рабочих, а работают они совсем недавно на машинах. Но уже совсем другой стиль, другие манеры.
Тут же производилась торговля. Кооператор в панаме привез на бричке ящик товаров - махорки, книжек, спичек.
У него охотно покупали. Но жаловались, что нема грошей.
- Скоро будут гроши. Соберете урожай, и заведутся гроши.
- Може, и будут, кто его знает.
Вперед загадывать опасаются и не любят. Эту черту - нелюбовь загадывать - я заметил еще в империалистическую, на фронте, когда жил на батарее с солдатами. Ужасно не любят. "Мне должны посылку прислать". "Може, и пришлют. А може, и не пришлют. И где еще там посылка? Одни разговоры и больше ничего".
Приехал, мигая ослепительно спицами, велосипедист. Привез последние газеты: харьковский "Коммунист", днепропетровскую "Зарю", московские "Правду", "Известия". Их быстро разобрали подписчики. Подписчиков довольно много.
В другой бригаде люди обедали на току. Они обедали аккуратно и скромно, подвинув себе миски с супом, и вынимали из узелков, отворачиваясь друг от друга, еду, принесенную из дому.
Они рассыпались по всему току. Под телегами сидели, под бестарками, в тени молотилки, за бочкой на колесах.
Очевидно, общественное питание здесь еще середка наполовинку.
Одеты все празднично. Бабы в беленьких чистых платочках с кружевной оборочкой.
Говорят, что в старое время отцы возили своих дочерей на базар, разодетых и в беленьких таких же платочках в кружевной оборке, и на этих платочках красными нитками было вышито: "Сто рублей", "Сто пятьдесят рублей" - это приданое девушки.
Почти у всех на шее искусственный жемчуг.
Было число 17-е, а 20-го район собрался отправлять в Днепропетровск первый эшелон зерна в девятьсот тонн, то есть шестьдесят вагонов.
Несколькими днями позже мы были с Костиным вечером в таборе. Бригада Чубаря. Народ расходился по домам. С ним ничего нельзя было поделать.
Мы поехали назад. У нас было свободное место в бричке. Пригласили одну из баб сесть. Подвезли до Зацеп.
Она радостно забралась на козлы и села рядом с кучером, Алешкиным батькой, к нам лицом.
- Почему не ночуешь в таборе?
У нее в потемках широкое, покорное и доброе лицо в сереньком платке.
- Как же я могу ночевать в таборе, когда у меня трое детей дома! Надо накормить и хлеб испечь. И огород пораскрадут.
Н-да...
Это подкрепило мои прежние мысли: раз невыгодно, значит, тут какая-то неправильность в организации.
Я сказал об этом Розанову. Вот соображения Розанова на этот предмет:
- Конечно, невыгодно ночевать в таборе, так как дома теряют картошку и барахло - могут покрасть. Конечно. Но от несвоевременного выхода на работу теряются тысячи центнеров хлеба. И они этого не видят по своей консервативности и по привычке считать свою рубашку ближе к телу. Почему? Потому, что картошка - ее видно, ее можно сегодня, сейчас же, съесть, а хлеб, который пропадает, - хлеб отвлеченный, его не видно сейчас, то есть не видно потерь общих. Теперь понятно?
Я думаю, что Розанов тут немножко "загнул". Надо бы и "личную" картошку суметь сохранить, организовав общественную охрану, и "отвлеченный" хлеб собрать до последнего зернышка на личную и общественную потребу.
На сегодня, 26 июля, по сведениям Розанова, сдано около десяти тысяч пудов хлеба (около тысячи пятисот центнеров). Это мало. Косят с 16-го (по тысяче пудов в день с двадцати двух колхозов).
Костин только что вернулся из объезда. Везде лежит и сушится по сто пятьдесят - двести центнеров жита.
Костин сердито сказал:
- Удивляюсь, как его не раскрадывают! Это редкое благородство. Сюда таскают, туда таскают, все время открыто. Не захочешь - станешь красть!
Всего, значит, по всем колхозам сушится около двадцати тысяч пудов! Сколько это хлопот, рабочей силы, энергии: то его укрывают от дождя, то ссыпают, то опять рассыпают на ряднах.
У Костина в кабинете письменный стол, несгораемый шкаф, выкрашенный в некрасивую коричневую краску. В нижнем ящике несгораемого шкафа хранятся тарелки; стол другой - с газетами; там лежат очки, бумаги.
В специальной коробочке собрание резолюций партсъездов в красных переплетах. Лежит первый том "Капитала" со множеством закладок и пришпиленных заметок.
В артели немцев-колонистов "Ротер штерн" забавная женщина - секретарь ячейки.
Сейчас ее уже сняли. Эмоциональна, суетлива, бестолкова и болтлива.
Розанов ее здорово "мурыжил".
- В ячейке план хлебосдачи есть?
- План? Хлебосдачи?.. План хлебосдачи есть.
- Где он? Покажи.
- Он в правлении.
- Я тебя не спрашиваю, что у вас есть в правлении, а я тебя спрашиваю: есть ли план хлебосдачи в ячейке?
- В ячейке?
- В ячейке.
- В ячейке нету, а есть в правлении.
- Зачем же ты мне говоришь, что он есть в ячейке?
- Товарищ Розанов, план был в ячейке, но стали ремонтировать... сырые стены... невозможно приклеить. Пока он в правлении. Я сейчас принесу.
Она заметалась как угорелая и выбежала из комнаты. Мы долго ее ждали. Минут через пятнадцать она прибежала без плана.
- Где же план?
- Сейчас, сейчас... Его сейчас найдут и принесут. Вы не беспокойтесь. Садитесь, пожалуйста. План сейчас найдут и принесут.
Она села на скамью, положила локти на стол, положила острый подбородок на ладони, выставила стальные зубы и уставилась на Розанова отчаянными глазами, полными готовности и внимания.
- Как у вас дела с хлебосдачей?
- Дела? С хлебосдачей? Сейчас я скажу...
Она встрепенулась.
- Дела с хлебосдачей обстоят так. Нужно укрепить массовую работу, нажать на бригады, добиться перелома в настроениях, сколотить крепкий актив, выявить лодырей, симулянтов и рвачей, ударить по классовому врагу, усилить партийную бдительность и обеспечить своевременный обмолот и сдачу хлеба государству.
Она высыпала это одним духом, с одушевлением стуча кулаком по столу.
- Стой, стой, стой! Помолчи. Что ты мне бубнишь - надо, надо, надо? Я тебя не спрашиваю, что тебе надо, а я спрашиваю, как у тебя обстоят дела с хлебосдачей. Конкретно: в чем выражается работа ячейки? И твоя в частности, как секретаря? Ну?
Она опять встрепенулась:
- Сейчас я тебе скажу, в чем. Во-первых, мы должны добиться перелома, ударить по гнилым настроениям, сколотить актив...
Розанов смотрел на нее в упор с ледяной иронией. Она смешалась, замолкла.
- Ну, ну, продолжай... Я тебя слушаю. Чего же ты замолчала? Говори, говори... Болтай дальше.
- Товарищ Розанов! - умоляюще воскликнула она и взялась руками за волосы, судорожно их поправила. - Я не знаю, что вы от меня требуете?
- Я от тебя требую, чтобы ты мне коротко и ясно рассказала, что конкретно сделала ячейка для проведения уборочной кампании и сдачи хлеба государству.
- Конкретно?
- Да, конкретно.
- Конкретно мы сделали вот что...
Она положила голову на стол и стала тереться об него большим носом. Вдруг она сорвалась с места и бросилась к двери.
- Куда?
- Сейчас я принесу план.
Она опять пропадала минут пятнадцать. Розанов шагал по комнате, разглядывая маленькие печатные лозунги, аккуратно расклеенные по стенам.
Она вернулась с планом и положила его на стол. Розанов искоса на него взглянул и сказал: