Я молчал.
— Ну ладно, шутки в сторону, тут на верный месяц работы лопатами без малейшей надежды найти что-либо, пока мы не углубимся по крайней мере на четыре сажени.
— Почему четыре? — спросил я.
— Это высчитано по средней глубине отложений, но может быть и несколько меньше и гораздо больше. Может случиться и так, что все сокровища, по которым томятся Эрмитаж и другие музеи мира, залегли на вершок левее, чем то место, где мы, окончательно отчаявшись, бросили раскопки. Ну ладно, ладно, — закончил Толмачев, видя мое вытянутое лицо, — не думайте об этом, надейтесь на лучшее. А пока что давайте-ка поедем сегодня на перевал. Возьмем с собой двух узбеков. Захватите с собой бинокли, буссоль, геологический молоток и сумки. Сделаем маленькую глазомерную съемку.
Мы сели в лодку, узбеки перевезли нас через Голубое озеро и остались при лодке; мы же, Толмачев, Листер и я, начали подъем сначала по осыпи, а потом по каменной крутизне наверх, на перевал, где в незапамятное время произошел обвал, запрудивший реку и превративший ее в озеро. Несмотря на возраст, Толмачев оказался проворным и неутомимым ходоком. Ступал он мягко и уверенно, как медведь, и лишь по настоянию Листера несколько раз соглашался на отдых.
Временами Толмачев останавливался, протягивая руку за геологическим молотком, который ему подавал Листер, откалывал кусочек породы и клал его в сумку, которую нес я. В результате этого мы добрались до вершины перевала не раньше чем часа через полтора. Солнце еще не зашло и обливало сильным, но уже не слепящим светом и гладь озера, и наш лагерь, и ленточку реки, и узкую дорогу на противоположном берегу. Все было ясно видно, как на ладони, или, вернее, как на топографической карте.
— Ну-с, вот, милостивые государи, — проговорил Толмачев, — арабские источники утверждают, что именно в этом месте было найдено древнее, городище эллинистической эпохи, оставшееся от греков или их наемников. По данным Гидрографического управления и Главной физической обсерватории, которые я захватил из Петербурга (он все еще, по привычке, звал его Петербургом), уровень озера остается почти стабильным. Один из учеников славного Мушкетова нашел подземные выходы озера по ту сторону перевала, Географическое же общество разработало мне три возможных варианта уровня озера: один с учетом усыхания Центральной Азии, другой, исходящий из теории циклических изменений климата, и третий, который кажется мне наиболее приемлемым, предполагающий, что климат Туркестана при небольших вековых колебаниях в историческое время остается почти стабильным. В конце концов, две тысячи лет — слишком незначительная величина в истории земли, чтобы можно было говорить о фундаментальных сдвигах. Поэтому мы и копаем именно здесь и не уйдем, пока не найдем городища и не истратим на это все силы, все упорство, всю изобретательность и смекалку.
Мы с Листером с интересом слушали эту маленькую импровизированную лекцию на вершине того самого перевала, где когда-то могли стоять вооруженные копьями воины Александра Македонского, а позже в дамасской броне посланцы Саладина и в более новое время монгольские воины с луками и стрелами, в кожаных доспехах, на своих маленьких степных конях.
— А ну, давайте поглядим кругом в бинокли и возьмем опознавательные точки, — сказал Толмачев, — мне нужен маленький обзорный план.
Листер подал Толмачеву буссоль, сам же вынул планшет и приготовился наносить точки по указанию Толмачева, внимательно оглядывавшего окрестности в бинокль.
Вынул свой бинокль и я и для начала навел его на наш лагерь. Бинокль был превосходный, военный, восьмикратный, как позже мне сказал Листер, один из тех, что мы привезли в поезде из Петрограда.
«Вот узбеки еще копают, — говорил я себе по мере того, как различал детали. — Вон дымятся круглые котлы, наверно, скоро будет ужин. Вон Соснов и три мушкетера. Где же Борис? А вот он, недалеко от котлов. А где же новые рабочие, Петров и Осоргин? Их нигде нет». Я опять навел бинокль на Бориса, ожидая найти их вблизи него, но нет, никого не было.
Я еще раз обвел биноклем лагерь, а затем навел его на тугаи. Я различил пронизывавшие их белые ниточки проточной воды, соединявшиеся с озером. Потом я оглядел покрытое травой пространство, отделявшее лагерь от тугаев, и, пристально всмотревшись, уловил в ней какое-то змееобразное движение, не такое, при котором волнуется или склоняется от ветра вся трава, а словно по ней прокладывают дорожку. Постой, что это? Это так же, как в тот раз, когда Борис оставил под желтым полотенцем письмо и за ним приползли. И сейчас, видно, кто-то полз, но не в лагерь, а от него. Я обвел биноклем пространство вокруг и заметил, что змейки ползли в разных направлениях. Я хотел было схватить за руку Толмачева и обратить его внимание, но потом подумал о Листере и воздержался.
— Азимут пятнадцать градусов, кусты можжевельника, — раздался голос Толмачева.
— Есть, — отозвался Листер, что-то быстро отмечая на плане.
Я продолжал приглядываться к змейкам. Одна ползла от нас к тугаям, три же змейки тянулись с разных гонцов и почему-то навстречу первой.
— Азимут девяносто градусов, седловина, — диктовал Толмачев.
Теперь змейки встретились.
— Азимут сто тридцать пять градусов, выходы гипса...
Внезапно я увидел, как на том месте, где встретились змейки, что-то стало подыматься, будто змея становилась на хвост. Я лихорадочно подкрутил бинокль и узнал нашего бородатого рабочего. Поднялись и другие фигуры в серых узбекских халатах.
— Азимут двести пятнадцать градусов, ущелье, — говорил Толмачев.
Что это? Бородатый рабочий Петров отчаянно вертелся, молотя руками. Один из полуподнявшихся людей вновь упал в траву. Вот получилась какая-то общая куча. Бородатый вырвался из рук остальных.
— Двести сорок пять градусов, двойной пик...
В лучах заходящего солнца сверкнули длинные блестящие полоски. Так мог отражать свет только металл. Ножи сверкнули в нескольких направлениях, опустились, упала и фигура бородатого.
— Двести семьдесят пять градусов, летовка...
Теперь три змейки поползли прочь от места, где произошла свалка. Я опустил бинокль. Так вот конец драмы в предтугайской траве, случайным и безмолвным свидетелем которой я стал. Во всем этом было какое-то особое зрительное своеобразие. Было так странно смотреть издали с большой высоты и наблюдать всю сцену, как игру кукол. Не видно отчетливо лиц, не слышно ни одного звука — какая-то молчаливая, страшная пантомима...
— Глеб, вы что, не слышите, мы окликаем вас в третий раз.
Я оглянулся. Толмачев и Листер уже уходили.
— Давайте спускаться.
Я положил бинокль в футляр и замкнул шествие. Я не переставал думать о виденном. Я понял все, что случилось. Это могли быть только Хассан и его люди. Ведь я послал им наш снимок, они опознали Погребнякова — человека без двух пальцев, — Хассан с охотниками выследили его, поймали на ничьей земле между лагерем и тугаями и убили. И я им дал этого человека. На минуту у меня сжалось сердце. Я был причиной смерти человека. Но тут же перед глазами встали ограбленные дехкане, повешенные узбеки, умирающие дети.
Я сжал челюсти. Что ж, кровь за кровь. Во всяком случае, кровь злодея за кровь невинных жертв. Я помог им отомстить. Нет, это не был акт мести — это был акт правосудия, только в этих тугаях и в этих условиях была своя форма его: быстрая, немедленная, беспощадная и не менее справедливая.
Глава IX
На следующее утро Толмачев очень рано уехал в город; рабочие с утра вышли под наблюдением трех мушкетеров копать траншеи. Листер и Борис нигде не появлялись и, следовательно, оставались дома. Утро было полно нервного ожидания: должна была распутаться вчерашняя история. Я лег на койку у себя в палатке и стал наблюдать сквозь отогнутый полог.
Часов около восьми появился Борис, огляделся как бы невзначай кругом, прошел на край лагеря — я ясно видел его — и вновь повесил на дерево желтое полотенце — сигнал. Через некоторое время в траве началось змееобразное движение, и не в одном месте, а по крайней мере в четырех. Люди ползли медленно, часто останавливаясь и оглядываясь. Неподалеку от лагеря змейки сошлись, и одна из них поползла по направлению к желтому полотенцу. Борис сидел на корточках, и там в течение десяти минут происходил какой-то разговор. После этого змейки поползли обратно. Борис вернулся, зашел ко мне в палатку, удостоверился, что я сплю, и направился в палатку к Листеру. Я прошел за ним и остановился с внешней стороны палатки.
— Сегодня утром, — услышал я голос Бориса, — приполз мой друг, передал мне обещанный кусочек бумаги для вас — помните, мы говорили, — велел хранить его дороже жизни. Это ваш паспорт.
— Давайте, — сказал Листер, вероятно протягивая руку.
Наступило молчание. Рассматривал ли Листер свой новый паспорт?
Борис быстро и, видимо, волнуясь продолжал:
— Я уже вчера думал, что что-то неладно. Сейчас были пластуны, сказали — ночью Погребнякова нашли зарезанным в траве. Кругом вытоптано, как будто шла отчаянная борьба.
Наступило молчание. В тишине раздался медленный и грозный голос Листера:
— Почему он оказался там?
— Не знаю, — ответил Борис. — Разве только у него было какое-то условие сноситься со своими по ночам. Я ему строго-настрого запретил отлучаться из лагеря. Не могу ума приложить.
— Не можете ума приложить? Стоило мне уйти на несколько часов, как убивают нужнейшего человека. Но вы-то были здесь?
— Но как я мог знать? — растерянно оправдывался Борис.
— Как мог знать? А не знали ли вы все это наперед?
— Я? — ахнул Борис.
Из палатки послышался шум отодвигаемого стула, медленные, тяжелые шаги. Другие — быстрые, суетливые — могли принадлежать только Борису.
— Ты знал, мерзавец, знал! — страшно гремел гневный голос Листера. — Ты — провокатор! Сейчас я с тобой разделаюсь, как ты с Погребняковым.
— Я... Погребняковым? — задохся голос насмерть перепуганного Бориса. — Эспер Константинович, помилуйте!
— Помиловать? Сейчас я тебя помилую. В лучшем случае ты трус, слюнтяй и баба, и тебя нужно лечить этим.
В палатке раздался звук одной оглушительной оплеухи, потом другой.
— И помни: не смей вперед заикаться об офицерской чести. Так учили трусов на фронте, а когда они вызывали на дуэль, их просто выгоняли. Докажи, что ты заслуживаешь другого. А теперь — вон!
Борис опрометью вылетел из палатки и, к счастью, не заметил меня.
В наш лагерь въезжала арба, с нее мне кивал Рустам. Он подошел ко мне, и я заметил, что за приветливым выражением его лица крылась какая-то озабоченность.
Оглянувшись, он быстро зашептал:
— Погребняк кончай. Хассан джигит. — Он показал выразительным движением на горло.
— Знаю. — Я показал ему кивком головы в направлении травы, отделявшей нас от тугаев.
В глазах Рустама засветилось изумление:
— Твой знай!
— Ну, идем, — сказал я Рустаму, — распрягай лошадь. Как Лейла, здорова?
Он закивал головой:
— Здоров, здоров, тебе привет посылает.
В этот момент вернулся из города Толмачев.
— Ну, друзья, — сказал он, обращаясь ко мне, к трем мушкетерам и к Листеру, Борис все еще не показывался, — я опять должен вас покинуть на несколько недель. Наткнулись на очень важные следы в местах, где предполагаются остатки Антиохии Маргианы. Пока еще вы доберетесь до дела, я смогу съездить.
Новость была принята со смесью гордости и уныния.
— А для вас, молодой человек, — обратился он ко мне, — есть работа. Я говорил кое с кем из Коканда. Там во дворце хана Худояра нашли довольно много индийской керамики и доставили сюда, в Фергану. Я обещал прислать для экспертизы вас как индолога. Смотрите не подкачайте. Езжайте завтра, осмотрите марки — они, конечно, могут быть поддельными, и после анализа черепка, росписи, формы прислушайтесь к внутреннему голосу.
— Это еще что за научный инструмент — внутренний голос? — засмеялся Листер.
— Вполне научный, — успокоил его Толмачев. — Это совокупность неучтенных, неуловимых или неанализированных моментов. Он нужен одинаково врачу, полководцу, ученому. Да, Глеб, вы увидите там Лишкина, передайте ему привет.
— Знаете что, Владимир Николаевич, — внезапно вызвался Листер, — и я, пожалуй, поеду, а то я здесь совсем закис. Дни длинные, а читать нечего. Едем вместе, Глеб.
«Почему он решил ехать? — гадал я. — Неужели заподозрил и теперь выслеживает меня? Или хочет связаться с кем-либо по поводу убийства Погребнякова?»
Рустам согласился отвезти нас в город и обещал разбудить на рассвете. От ночевки в палатке он отказался и спал у себя в арбе, в которой было много всякого тряпья, халатов и одеял, служивших хорошей защитой от утренней свежести в горах.
...Листер, когда я зашел за ним, был уже выбрит, бодр и, как всегда, подтянут.
— Вы что же, молодой человек, думали, раньше меня встанете? Дудки! Не забудьте, что имеете дело со старой солдатской косточкой.
Тон его был так прост и естествен, что, не знай я, что он белогвардеец и предатель, я принял бы его за самого открытого и честного человека.
По дороге в город я обдумывал, куда прежде всего направиться: к Паше ли, чтобы рассказать ему о казни Погребнякова, или раньше выполнить поручение Толмачева. Вначале почти автоматический привычный рефлекс толкал ехать к Паше, но с приближением к городу мне все меньше хотелось ехать к нему. Молчание и бездеятельность Паши стали угнетать меня, в особенности со времени его посещения лагеря. Чего он ждет, или, может быть, вернее, чего ждут те, от кого это зависит? Ведь все ясно. Налицо изменнические сношения, перевозка оружия, принятие на работу в лагерь отъявленных белогвардейцев. Ждете еще, чтоб эта белая банда устроила резню? И почему Паша ничего не говорит? Это все больше действовало мне на нервы и задевало самолюбие.
Да и как я смогу повидаться с Пашей, не вызвав подозрений Листера? Так постепенно, совершенно непроизвольно, возникло решение не ехать на этот раз к Паше, и, по мере того как это решение созревало, меня охватывала нетерпеливая дрожь ожидания встречи с сокровищами индийского искусства.
В городе я направился прямо в филиал Географического общества, и, когда сказал там, что прислан Толмачевым для осмотра керамики, мне устроили прием, никак не соответствовавший ни моим годам, ни знаниям, и этим немало смутили меня.
Лишкин счел необходимым справиться о моем имени, отчестве, и я только и слышал от всех: «Пожалуйста, Глеб Иванович», «Вот пройдем сюда, Глеб Иванович», — и я еще больше конфузился, поскольку так торжественно меня еще до сих пор в жизни не величали.
Я сравнительно хорошо знал коллекции индийской керамики в Эрмитаже; имел свои вкусы и предпочтения и даже разные теории, наивности и фантастичности которых я теперь, конечно, стыдился бы. Я, например, не мог оторваться от керамики с растресканной глазурью (так называемые кракле). У меня было поэтическое, юношеское ощущение, что мастер-гончар вкладывал мысль в каждую клеточку, хотя я отлично знал, что растрескивание поверхности объясняется неодинаковым коэффициентом сжатия глазури и черепка при охлаждении, но не желал об этом думать.
При осмотре коллекций из восьмидесяти с лишним ваз и блюд, что мне показали, две трети оказались дешевыми европейскими, главным образом польскими, подделками под индийскую керамику, остальные — хотя и индийским, но ходовым рыночным товаром. Лишкин и другие краеведы были весьма разочарованы результатами моей экспертизы. Они предполагали, вернее, надеялись на то, что коллекция окажется, в меру богатства хана и соседства с Индией, редкой и ценной.
После осмотра «фарфора» само собой случилось, что Листер, Лишкин и я остались одни.
— Я слышал очень лестные вещи о вас, Илья Михайлович, — обратился к Лишкину Эспер Константинович.
Тот сразу заволновался, руки непроизвольно дрогнули, лицо покрылось легкими пятнами.
— Зачем же? От кого? — пролепетал он.
— От Владимира Николаевича, конечно. Он сказал нам, что вы один из лучших палеографов в нашей стране.
— Да что вы? Вот уж лучший! Как это легко у вас! — протестовал Лишкин.
— И говорят, вы знаток бумаги, помимо всего прочего. Вот я хотел спросить вас: что это за бумага, может быть, древняя?
Осторожно, двумя пальцами, Листер вытащил из грудного кармана кусочек бумаги, развернул и подал Лишкину. Неужели тот самый, который нынче утром Борис передал Листеру, предупредив, что это важнейший документ, его новый паспорт?
Я впился глазами в малюсенький обрывок тончайшей бумаги, вроде папиросной, и, сколько я мог видеть, на нем абсолютно ничего написано не было.
Лишкин преобразился. Он весь собрался, рот сжался, глаза стали пристальными и острыми. Перед нами был мастер на работе.
— Где вы это взяли? — метнул он вопрос в Листера.
— Даже не могу вам сказать, — медленно и уклончиво протянул Листер. Как он владел собой! Взглянет он сейчас украдкой на меня? Нет, не взглянул. Значит, не подозревает.
— Это не древняя бумага, а новая полуфабричная, и не среднеазиатская и не русская.
— Какая же? — спросил Листер.
— И не европейская, — неумолимо продолжал Лишкин. — Это рисовая бумага, какую делают по всему Востоку. Волокна и жилки (они почти не видны), несколько усиленная и совершенно равномерная отбелка с применением небольшого количества химикатов заставляют думать...
Лишкин замолчал. Я бросил взгляд на Листера. Лицо его было тяжелым, как будто вылитым из чугуна. Неужели эти вещи так много значат?
— Что думать? — глухим, низким голосом переспросил он.
Лишкин смотрел на бумагу, не изменяя выражения лица, ни поворота головы, как будто бы говорил сам с собой, со своими знаниями. Вопросы извне в этот момент ничего не значили.
Только сейчас Листер заметил меня. Он быстро повернулся.
— Глеб, — сказал он, — подите, пожалуйста, скажите, чтоб запрягли, мы сейчас едем.
Распоряжение было явно выдуманным: лошадь никто и не распрягал. Он просто хотел от меня избавиться.
Но деваться некуда. Я медленно двинулся, стараясь не упустить, чем закончит свое заключение Лишкин, и расслышал:
— ...Да... — повторил Лишкин, — усиленная отбелка бумаги ручной выработки с применением фабричных химикатов наводит на мысль, что бумага эта скорее всего...
Проклятый гробокопатель... Он тянул и тянул, и последнее заключительное слово я не расслышал. Я сделал было движение назад, чтобы поймать его, но было уже поздно.
Еле слышный вздох облегчения вырвался из груди Листера. Что значила вся эта сцена?
— Вы, видимо, все же громадный знаток, Илья Михайлович. Позвольте, я вас возьму под руку, и погуляем, я еще кое о чем хотел спросить вас... Глеб, чего же вы не идете? — вновь заметил меня Листер. — Да, Глеб, кстати, ведь здесь хорошая библиотека и русских и иностранных книг. Посмотрите, что есть, и возьмите для меня, если найдете что-либо французское, я бы с удовольствием почитал.
Без дальнейших церемоний он увлек покорного Лишкина, и я остался один, немало озадаченный всей этой сценой.
Коллеги Лишкина были настолько убиты результатами моей экспертизы, что, когда я передал им просьбу Листера, покорно указали на несколько стоявших в углу ящиков с неразобранными иностранными книгами и предложили отобрать, что я пожелаю.
— А что это за книги и откуда? — спросил я, пока их подтаскивали ближе.
— Часть из губернаторского дома, часть от уехавших местных купцов. Кажется, есть французские, — ответили мне.
На дне действительно лежало много французских книг, и вот тут я испытал стыд и был наказан за то, что превозносился над своими старшими коллегами знанием индийского искусства. Я не знал французского языка, но я так красовался и щеголял перед ними своими познаниями в другой области, что теперь мне было стыдно в этом признаться. Как жаль, что книги не оказались на немецком, на английском или хотя бы, что, конечно, немыслимо было ждать, на санскрите. Я перебросал несколько десятков книг, боясь вслух прочесть названия и выдать свое невежество неверным произношением. Брать наугад тоже было нехорошо, так как это значило в случае неудачного выбора осрамиться перед Листером.
К счастью, очень скоро я наткнулся на целый ряд книг Вольтера, взял одну, поблагодарил и отправился домой.
Как ни странно, но последующие недели полторы в лагере были опять полны прежнего покоя, которому, правда, я уже не доверял. Я как-то непроизвольно вернулся к своим санскритским книгам и занятиям, перекатывал часами свои шарики в ладони, совершенствовался в каллиграфии и литературе. Как будто забылись мрачные события последних дней: и казнь Погребнякова в траве, и покушение на жизнь грека в макбаре, и даже караулившая нас со всех сторон измена.
Листер с утра выходил к раскопу, отбирал пробы грунта, что-то измерял и записывал в журнал или сидел у себя над книгами и картами. Борис был тише воды, ниже травы. Однажды я слышал, как он просился в город и как жестоко Листер ему отказал. На меня Борис почти не глядел, и в самом виде его было что-то прибитое и пристыженное.
В мои планы не входило выдать Листеру и Борису, что я знаю или подозреваю что-либо о них. Поэтому я считал нелишним от времени до времени встречаться с ними и вести обычный разговор, по большей части на отвлеченные темы.
Однажды, когда я зашел в палатку к Листеру, он полулежал на койке и на коленях у него был привезенный мной томик Вольтера. Мы заговорили об Индии. Это, как всегда, было увлекательно. Он попросил рассказать, чем меня привлекает индийская литература. Я ответил ему, что она на первый взгляд кажется довольно однообразной, и, чтобы ее понять и ею насладиться, надо в нее вжиться. Тогда то, что хотел сказать художник, доходит до читателя, если, конечно, тот сам немного художник; оживает вся сцена, и, как говорил нам наш старый профессор — блестящий знаток Индии, — «мчатся кони и колесница царя, слышны приветственные клики, пышно цветут цветы, шелестят деревья, на них поют птицы, а в напоенном благоуханием воздухе, раскаленном полуденным солнцем, жужжат пчелы, струятся тихие и горячие любовные речи. Сплетается чудный рассказ. Это жизнь с ее бесконечными повторениями, всегда в чем-то ином, как бесконечные повторения и вариации восточного орнамента...»
Листер задумался и после нескольких минут молчания попросил изложить разницу между двумя основными системами взглядов индийской философии. Я, как мог, сделал это. Я не считал его ученым, и замечание, которое он обронил по этому поводу, заставило меня почти вздрогнуть:
— Что же, это ведь как в классической философии, противопоставление между подходом, методом и взглядами Платона и Аристотеля?
Это было в точности то, чему нас учили в университете.
— Да, — потянулся он, — все это очень интересно. Как я жалею, что в свое время в Гейдельберге не обратил достаточно внимания на индийскую философию.
Он учился в Гейдельберге? Что еще он делал? Где еще бывал?
Я сказал ему, что его слова совпадают с тем, что мы слышали от нашего профессора, который учил нас, что каждый европеец по складу ума и духовным наклонностям последователь либо Аристотеля, либо Платона, и в зависимости от этого попадает в одну из двух больших категорий — либо научный рационализм, либо художественный идеализм.
— Да, — заметил он, — но знал ли ваш профессор, что это все же слишком узко? Есть еще третья система взглядов, совсем отличная и, может быть, гораздо более плодотворная...
— Какая же? — жадно спросил я.
— Ну, Гераклит, например... Вы слышали про диалектику?
Наш разговор был прерван появлением Бориса. У него был взволнованный вид, и он, видимо, хотел что-то сообщить. Помешать ему не входило в мои планы. Я направился к выходу.
— Куда же вы, молодой человек, — остановил меня Листер, — чего вы это вдруг бежите в панике? У нас секретов нет.
«Нет, — подумал я с презрением. — Вы думаете втирать мне очки философией и водить за нос, как дурака. Но погодите...»
— Я пойду кое-что поделаю, — сказал я.
— Возвращайтесь скорее, мы с вами еще не договорили, — бросил мне вдогонку Листер.
Я прошел к себе в палатку и стал наблюдать сквозь отдернутую полу. Через несколько минут Борис вышел, прошел к краю лагеря, но не вывешивал полотенце и стоял, ничего не делая. Я сообразил: он ждет, когда я вернусь к Листеру, — что я немедленно и сделал. Я вышел, посвистывая, чтобы Борис знал, что я ухожу. Однако я умышленно замешкался у входа в палатку Листера.
— Что, Эспер Константинович, я вам не помешаю?
— Да нет, входите, входите.
— Может быть, вы это просто из вежливости? — тянул я и глянул в направлении Бориса.
В руках у него было желтое полотенце. Так! Я вошел к Листеру, и мы продолжали разговор.
— Чего вы это там завозились? — остро посмотрел на меня Листер.
Я немного смутился:
— Да нет.
— Садитесь, Глеб, — сказал он. — Да, я забыл поблагодарить вас за Вольтера.
— Что, вы любите его? — спросил я.
— Да, я старый вольтерьянец, — ответил он, и ответ его вновь поразил меня. Да, этот представитель старого офицерства явно был не лыком шит. — А вы поклонник Вольтера? — спросил он меня.
Прикидываться было не место:
— Я его мало знаю.
— Между прочим, Вольтер хорошо входит в струю нашего прерванного разговора. Мы говорили, что в древности существовала антиномия между системами Платона и Аристотеля. Вы, конечно, знаете, что в восемнадцатом веке во Франции эта антиномия выплыла в виде противоположности между взглядами Вольтера и Руссо!
— Ну ладно, шутки в сторону, тут на верный месяц работы лопатами без малейшей надежды найти что-либо, пока мы не углубимся по крайней мере на четыре сажени.
— Почему четыре? — спросил я.
— Это высчитано по средней глубине отложений, но может быть и несколько меньше и гораздо больше. Может случиться и так, что все сокровища, по которым томятся Эрмитаж и другие музеи мира, залегли на вершок левее, чем то место, где мы, окончательно отчаявшись, бросили раскопки. Ну ладно, ладно, — закончил Толмачев, видя мое вытянутое лицо, — не думайте об этом, надейтесь на лучшее. А пока что давайте-ка поедем сегодня на перевал. Возьмем с собой двух узбеков. Захватите с собой бинокли, буссоль, геологический молоток и сумки. Сделаем маленькую глазомерную съемку.
Мы сели в лодку, узбеки перевезли нас через Голубое озеро и остались при лодке; мы же, Толмачев, Листер и я, начали подъем сначала по осыпи, а потом по каменной крутизне наверх, на перевал, где в незапамятное время произошел обвал, запрудивший реку и превративший ее в озеро. Несмотря на возраст, Толмачев оказался проворным и неутомимым ходоком. Ступал он мягко и уверенно, как медведь, и лишь по настоянию Листера несколько раз соглашался на отдых.
Временами Толмачев останавливался, протягивая руку за геологическим молотком, который ему подавал Листер, откалывал кусочек породы и клал его в сумку, которую нес я. В результате этого мы добрались до вершины перевала не раньше чем часа через полтора. Солнце еще не зашло и обливало сильным, но уже не слепящим светом и гладь озера, и наш лагерь, и ленточку реки, и узкую дорогу на противоположном берегу. Все было ясно видно, как на ладони, или, вернее, как на топографической карте.
— Ну-с, вот, милостивые государи, — проговорил Толмачев, — арабские источники утверждают, что именно в этом месте было найдено древнее, городище эллинистической эпохи, оставшееся от греков или их наемников. По данным Гидрографического управления и Главной физической обсерватории, которые я захватил из Петербурга (он все еще, по привычке, звал его Петербургом), уровень озера остается почти стабильным. Один из учеников славного Мушкетова нашел подземные выходы озера по ту сторону перевала, Географическое же общество разработало мне три возможных варианта уровня озера: один с учетом усыхания Центральной Азии, другой, исходящий из теории циклических изменений климата, и третий, который кажется мне наиболее приемлемым, предполагающий, что климат Туркестана при небольших вековых колебаниях в историческое время остается почти стабильным. В конце концов, две тысячи лет — слишком незначительная величина в истории земли, чтобы можно было говорить о фундаментальных сдвигах. Поэтому мы и копаем именно здесь и не уйдем, пока не найдем городища и не истратим на это все силы, все упорство, всю изобретательность и смекалку.
Мы с Листером с интересом слушали эту маленькую импровизированную лекцию на вершине того самого перевала, где когда-то могли стоять вооруженные копьями воины Александра Македонского, а позже в дамасской броне посланцы Саладина и в более новое время монгольские воины с луками и стрелами, в кожаных доспехах, на своих маленьких степных конях.
— А ну, давайте поглядим кругом в бинокли и возьмем опознавательные точки, — сказал Толмачев, — мне нужен маленький обзорный план.
Листер подал Толмачеву буссоль, сам же вынул планшет и приготовился наносить точки по указанию Толмачева, внимательно оглядывавшего окрестности в бинокль.
Вынул свой бинокль и я и для начала навел его на наш лагерь. Бинокль был превосходный, военный, восьмикратный, как позже мне сказал Листер, один из тех, что мы привезли в поезде из Петрограда.
«Вот узбеки еще копают, — говорил я себе по мере того, как различал детали. — Вон дымятся круглые котлы, наверно, скоро будет ужин. Вон Соснов и три мушкетера. Где же Борис? А вот он, недалеко от котлов. А где же новые рабочие, Петров и Осоргин? Их нигде нет». Я опять навел бинокль на Бориса, ожидая найти их вблизи него, но нет, никого не было.
Я еще раз обвел биноклем лагерь, а затем навел его на тугаи. Я различил пронизывавшие их белые ниточки проточной воды, соединявшиеся с озером. Потом я оглядел покрытое травой пространство, отделявшее лагерь от тугаев, и, пристально всмотревшись, уловил в ней какое-то змееобразное движение, не такое, при котором волнуется или склоняется от ветра вся трава, а словно по ней прокладывают дорожку. Постой, что это? Это так же, как в тот раз, когда Борис оставил под желтым полотенцем письмо и за ним приползли. И сейчас, видно, кто-то полз, но не в лагерь, а от него. Я обвел биноклем пространство вокруг и заметил, что змейки ползли в разных направлениях. Я хотел было схватить за руку Толмачева и обратить его внимание, но потом подумал о Листере и воздержался.
— Азимут пятнадцать градусов, кусты можжевельника, — раздался голос Толмачева.
— Есть, — отозвался Листер, что-то быстро отмечая на плане.
Я продолжал приглядываться к змейкам. Одна ползла от нас к тугаям, три же змейки тянулись с разных гонцов и почему-то навстречу первой.
— Азимут девяносто градусов, седловина, — диктовал Толмачев.
Теперь змейки встретились.
— Азимут сто тридцать пять градусов, выходы гипса...
Внезапно я увидел, как на том месте, где встретились змейки, что-то стало подыматься, будто змея становилась на хвост. Я лихорадочно подкрутил бинокль и узнал нашего бородатого рабочего. Поднялись и другие фигуры в серых узбекских халатах.
— Азимут двести пятнадцать градусов, ущелье, — говорил Толмачев.
Что это? Бородатый рабочий Петров отчаянно вертелся, молотя руками. Один из полуподнявшихся людей вновь упал в траву. Вот получилась какая-то общая куча. Бородатый вырвался из рук остальных.
— Двести сорок пять градусов, двойной пик...
В лучах заходящего солнца сверкнули длинные блестящие полоски. Так мог отражать свет только металл. Ножи сверкнули в нескольких направлениях, опустились, упала и фигура бородатого.
— Двести семьдесят пять градусов, летовка...
Теперь три змейки поползли прочь от места, где произошла свалка. Я опустил бинокль. Так вот конец драмы в предтугайской траве, случайным и безмолвным свидетелем которой я стал. Во всем этом было какое-то особое зрительное своеобразие. Было так странно смотреть издали с большой высоты и наблюдать всю сцену, как игру кукол. Не видно отчетливо лиц, не слышно ни одного звука — какая-то молчаливая, страшная пантомима...
— Глеб, вы что, не слышите, мы окликаем вас в третий раз.
Я оглянулся. Толмачев и Листер уже уходили.
— Давайте спускаться.
Я положил бинокль в футляр и замкнул шествие. Я не переставал думать о виденном. Я понял все, что случилось. Это могли быть только Хассан и его люди. Ведь я послал им наш снимок, они опознали Погребнякова — человека без двух пальцев, — Хассан с охотниками выследили его, поймали на ничьей земле между лагерем и тугаями и убили. И я им дал этого человека. На минуту у меня сжалось сердце. Я был причиной смерти человека. Но тут же перед глазами встали ограбленные дехкане, повешенные узбеки, умирающие дети.
Я сжал челюсти. Что ж, кровь за кровь. Во всяком случае, кровь злодея за кровь невинных жертв. Я помог им отомстить. Нет, это не был акт мести — это был акт правосудия, только в этих тугаях и в этих условиях была своя форма его: быстрая, немедленная, беспощадная и не менее справедливая.
Глава IX
«ЗАДИГ» ВОЛЬТЕРА
1
На следующее утро Толмачев очень рано уехал в город; рабочие с утра вышли под наблюдением трех мушкетеров копать траншеи. Листер и Борис нигде не появлялись и, следовательно, оставались дома. Утро было полно нервного ожидания: должна была распутаться вчерашняя история. Я лег на койку у себя в палатке и стал наблюдать сквозь отогнутый полог.
Часов около восьми появился Борис, огляделся как бы невзначай кругом, прошел на край лагеря — я ясно видел его — и вновь повесил на дерево желтое полотенце — сигнал. Через некоторое время в траве началось змееобразное движение, и не в одном месте, а по крайней мере в четырех. Люди ползли медленно, часто останавливаясь и оглядываясь. Неподалеку от лагеря змейки сошлись, и одна из них поползла по направлению к желтому полотенцу. Борис сидел на корточках, и там в течение десяти минут происходил какой-то разговор. После этого змейки поползли обратно. Борис вернулся, зашел ко мне в палатку, удостоверился, что я сплю, и направился в палатку к Листеру. Я прошел за ним и остановился с внешней стороны палатки.
— Сегодня утром, — услышал я голос Бориса, — приполз мой друг, передал мне обещанный кусочек бумаги для вас — помните, мы говорили, — велел хранить его дороже жизни. Это ваш паспорт.
— Давайте, — сказал Листер, вероятно протягивая руку.
Наступило молчание. Рассматривал ли Листер свой новый паспорт?
Борис быстро и, видимо, волнуясь продолжал:
— Я уже вчера думал, что что-то неладно. Сейчас были пластуны, сказали — ночью Погребнякова нашли зарезанным в траве. Кругом вытоптано, как будто шла отчаянная борьба.
Наступило молчание. В тишине раздался медленный и грозный голос Листера:
— Почему он оказался там?
— Не знаю, — ответил Борис. — Разве только у него было какое-то условие сноситься со своими по ночам. Я ему строго-настрого запретил отлучаться из лагеря. Не могу ума приложить.
— Не можете ума приложить? Стоило мне уйти на несколько часов, как убивают нужнейшего человека. Но вы-то были здесь?
— Но как я мог знать? — растерянно оправдывался Борис.
— Как мог знать? А не знали ли вы все это наперед?
— Я? — ахнул Борис.
Из палатки послышался шум отодвигаемого стула, медленные, тяжелые шаги. Другие — быстрые, суетливые — могли принадлежать только Борису.
— Ты знал, мерзавец, знал! — страшно гремел гневный голос Листера. — Ты — провокатор! Сейчас я с тобой разделаюсь, как ты с Погребняковым.
— Я... Погребняковым? — задохся голос насмерть перепуганного Бориса. — Эспер Константинович, помилуйте!
— Помиловать? Сейчас я тебя помилую. В лучшем случае ты трус, слюнтяй и баба, и тебя нужно лечить этим.
В палатке раздался звук одной оглушительной оплеухи, потом другой.
— И помни: не смей вперед заикаться об офицерской чести. Так учили трусов на фронте, а когда они вызывали на дуэль, их просто выгоняли. Докажи, что ты заслуживаешь другого. А теперь — вон!
Борис опрометью вылетел из палатки и, к счастью, не заметил меня.
В наш лагерь въезжала арба, с нее мне кивал Рустам. Он подошел ко мне, и я заметил, что за приветливым выражением его лица крылась какая-то озабоченность.
Оглянувшись, он быстро зашептал:
— Погребняк кончай. Хассан джигит. — Он показал выразительным движением на горло.
— Знаю. — Я показал ему кивком головы в направлении травы, отделявшей нас от тугаев.
В глазах Рустама засветилось изумление:
— Твой знай!
— Ну, идем, — сказал я Рустаму, — распрягай лошадь. Как Лейла, здорова?
Он закивал головой:
— Здоров, здоров, тебе привет посылает.
В этот момент вернулся из города Толмачев.
— Ну, друзья, — сказал он, обращаясь ко мне, к трем мушкетерам и к Листеру, Борис все еще не показывался, — я опять должен вас покинуть на несколько недель. Наткнулись на очень важные следы в местах, где предполагаются остатки Антиохии Маргианы. Пока еще вы доберетесь до дела, я смогу съездить.
Новость была принята со смесью гордости и уныния.
— А для вас, молодой человек, — обратился он ко мне, — есть работа. Я говорил кое с кем из Коканда. Там во дворце хана Худояра нашли довольно много индийской керамики и доставили сюда, в Фергану. Я обещал прислать для экспертизы вас как индолога. Смотрите не подкачайте. Езжайте завтра, осмотрите марки — они, конечно, могут быть поддельными, и после анализа черепка, росписи, формы прислушайтесь к внутреннему голосу.
— Это еще что за научный инструмент — внутренний голос? — засмеялся Листер.
— Вполне научный, — успокоил его Толмачев. — Это совокупность неучтенных, неуловимых или неанализированных моментов. Он нужен одинаково врачу, полководцу, ученому. Да, Глеб, вы увидите там Лишкина, передайте ему привет.
— Знаете что, Владимир Николаевич, — внезапно вызвался Листер, — и я, пожалуй, поеду, а то я здесь совсем закис. Дни длинные, а читать нечего. Едем вместе, Глеб.
«Почему он решил ехать? — гадал я. — Неужели заподозрил и теперь выслеживает меня? Или хочет связаться с кем-либо по поводу убийства Погребнякова?»
Рустам согласился отвезти нас в город и обещал разбудить на рассвете. От ночевки в палатке он отказался и спал у себя в арбе, в которой было много всякого тряпья, халатов и одеял, служивших хорошей защитой от утренней свежести в горах.
...Листер, когда я зашел за ним, был уже выбрит, бодр и, как всегда, подтянут.
— Вы что же, молодой человек, думали, раньше меня встанете? Дудки! Не забудьте, что имеете дело со старой солдатской косточкой.
Тон его был так прост и естествен, что, не знай я, что он белогвардеец и предатель, я принял бы его за самого открытого и честного человека.
2
По дороге в город я обдумывал, куда прежде всего направиться: к Паше ли, чтобы рассказать ему о казни Погребнякова, или раньше выполнить поручение Толмачева. Вначале почти автоматический привычный рефлекс толкал ехать к Паше, но с приближением к городу мне все меньше хотелось ехать к нему. Молчание и бездеятельность Паши стали угнетать меня, в особенности со времени его посещения лагеря. Чего он ждет, или, может быть, вернее, чего ждут те, от кого это зависит? Ведь все ясно. Налицо изменнические сношения, перевозка оружия, принятие на работу в лагерь отъявленных белогвардейцев. Ждете еще, чтоб эта белая банда устроила резню? И почему Паша ничего не говорит? Это все больше действовало мне на нервы и задевало самолюбие.
Да и как я смогу повидаться с Пашей, не вызвав подозрений Листера? Так постепенно, совершенно непроизвольно, возникло решение не ехать на этот раз к Паше, и, по мере того как это решение созревало, меня охватывала нетерпеливая дрожь ожидания встречи с сокровищами индийского искусства.
В городе я направился прямо в филиал Географического общества, и, когда сказал там, что прислан Толмачевым для осмотра керамики, мне устроили прием, никак не соответствовавший ни моим годам, ни знаниям, и этим немало смутили меня.
Лишкин счел необходимым справиться о моем имени, отчестве, и я только и слышал от всех: «Пожалуйста, Глеб Иванович», «Вот пройдем сюда, Глеб Иванович», — и я еще больше конфузился, поскольку так торжественно меня еще до сих пор в жизни не величали.
Я сравнительно хорошо знал коллекции индийской керамики в Эрмитаже; имел свои вкусы и предпочтения и даже разные теории, наивности и фантастичности которых я теперь, конечно, стыдился бы. Я, например, не мог оторваться от керамики с растресканной глазурью (так называемые кракле). У меня было поэтическое, юношеское ощущение, что мастер-гончар вкладывал мысль в каждую клеточку, хотя я отлично знал, что растрескивание поверхности объясняется неодинаковым коэффициентом сжатия глазури и черепка при охлаждении, но не желал об этом думать.
При осмотре коллекций из восьмидесяти с лишним ваз и блюд, что мне показали, две трети оказались дешевыми европейскими, главным образом польскими, подделками под индийскую керамику, остальные — хотя и индийским, но ходовым рыночным товаром. Лишкин и другие краеведы были весьма разочарованы результатами моей экспертизы. Они предполагали, вернее, надеялись на то, что коллекция окажется, в меру богатства хана и соседства с Индией, редкой и ценной.
После осмотра «фарфора» само собой случилось, что Листер, Лишкин и я остались одни.
— Я слышал очень лестные вещи о вас, Илья Михайлович, — обратился к Лишкину Эспер Константинович.
Тот сразу заволновался, руки непроизвольно дрогнули, лицо покрылось легкими пятнами.
— Зачем же? От кого? — пролепетал он.
— От Владимира Николаевича, конечно. Он сказал нам, что вы один из лучших палеографов в нашей стране.
— Да что вы? Вот уж лучший! Как это легко у вас! — протестовал Лишкин.
— И говорят, вы знаток бумаги, помимо всего прочего. Вот я хотел спросить вас: что это за бумага, может быть, древняя?
Осторожно, двумя пальцами, Листер вытащил из грудного кармана кусочек бумаги, развернул и подал Лишкину. Неужели тот самый, который нынче утром Борис передал Листеру, предупредив, что это важнейший документ, его новый паспорт?
Я впился глазами в малюсенький обрывок тончайшей бумаги, вроде папиросной, и, сколько я мог видеть, на нем абсолютно ничего написано не было.
Лишкин преобразился. Он весь собрался, рот сжался, глаза стали пристальными и острыми. Перед нами был мастер на работе.
— Где вы это взяли? — метнул он вопрос в Листера.
— Даже не могу вам сказать, — медленно и уклончиво протянул Листер. Как он владел собой! Взглянет он сейчас украдкой на меня? Нет, не взглянул. Значит, не подозревает.
— Это не древняя бумага, а новая полуфабричная, и не среднеазиатская и не русская.
— Какая же? — спросил Листер.
— И не европейская, — неумолимо продолжал Лишкин. — Это рисовая бумага, какую делают по всему Востоку. Волокна и жилки (они почти не видны), несколько усиленная и совершенно равномерная отбелка с применением небольшого количества химикатов заставляют думать...
Лишкин замолчал. Я бросил взгляд на Листера. Лицо его было тяжелым, как будто вылитым из чугуна. Неужели эти вещи так много значат?
— Что думать? — глухим, низким голосом переспросил он.
Лишкин смотрел на бумагу, не изменяя выражения лица, ни поворота головы, как будто бы говорил сам с собой, со своими знаниями. Вопросы извне в этот момент ничего не значили.
Только сейчас Листер заметил меня. Он быстро повернулся.
— Глеб, — сказал он, — подите, пожалуйста, скажите, чтоб запрягли, мы сейчас едем.
Распоряжение было явно выдуманным: лошадь никто и не распрягал. Он просто хотел от меня избавиться.
Но деваться некуда. Я медленно двинулся, стараясь не упустить, чем закончит свое заключение Лишкин, и расслышал:
— ...Да... — повторил Лишкин, — усиленная отбелка бумаги ручной выработки с применением фабричных химикатов наводит на мысль, что бумага эта скорее всего...
Проклятый гробокопатель... Он тянул и тянул, и последнее заключительное слово я не расслышал. Я сделал было движение назад, чтобы поймать его, но было уже поздно.
Еле слышный вздох облегчения вырвался из груди Листера. Что значила вся эта сцена?
— Вы, видимо, все же громадный знаток, Илья Михайлович. Позвольте, я вас возьму под руку, и погуляем, я еще кое о чем хотел спросить вас... Глеб, чего же вы не идете? — вновь заметил меня Листер. — Да, Глеб, кстати, ведь здесь хорошая библиотека и русских и иностранных книг. Посмотрите, что есть, и возьмите для меня, если найдете что-либо французское, я бы с удовольствием почитал.
Без дальнейших церемоний он увлек покорного Лишкина, и я остался один, немало озадаченный всей этой сценой.
Коллеги Лишкина были настолько убиты результатами моей экспертизы, что, когда я передал им просьбу Листера, покорно указали на несколько стоявших в углу ящиков с неразобранными иностранными книгами и предложили отобрать, что я пожелаю.
— А что это за книги и откуда? — спросил я, пока их подтаскивали ближе.
— Часть из губернаторского дома, часть от уехавших местных купцов. Кажется, есть французские, — ответили мне.
На дне действительно лежало много французских книг, и вот тут я испытал стыд и был наказан за то, что превозносился над своими старшими коллегами знанием индийского искусства. Я не знал французского языка, но я так красовался и щеголял перед ними своими познаниями в другой области, что теперь мне было стыдно в этом признаться. Как жаль, что книги не оказались на немецком, на английском или хотя бы, что, конечно, немыслимо было ждать, на санскрите. Я перебросал несколько десятков книг, боясь вслух прочесть названия и выдать свое невежество неверным произношением. Брать наугад тоже было нехорошо, так как это значило в случае неудачного выбора осрамиться перед Листером.
К счастью, очень скоро я наткнулся на целый ряд книг Вольтера, взял одну, поблагодарил и отправился домой.
3
Как ни странно, но последующие недели полторы в лагере были опять полны прежнего покоя, которому, правда, я уже не доверял. Я как-то непроизвольно вернулся к своим санскритским книгам и занятиям, перекатывал часами свои шарики в ладони, совершенствовался в каллиграфии и литературе. Как будто забылись мрачные события последних дней: и казнь Погребнякова в траве, и покушение на жизнь грека в макбаре, и даже караулившая нас со всех сторон измена.
Листер с утра выходил к раскопу, отбирал пробы грунта, что-то измерял и записывал в журнал или сидел у себя над книгами и картами. Борис был тише воды, ниже травы. Однажды я слышал, как он просился в город и как жестоко Листер ему отказал. На меня Борис почти не глядел, и в самом виде его было что-то прибитое и пристыженное.
В мои планы не входило выдать Листеру и Борису, что я знаю или подозреваю что-либо о них. Поэтому я считал нелишним от времени до времени встречаться с ними и вести обычный разговор, по большей части на отвлеченные темы.
Однажды, когда я зашел в палатку к Листеру, он полулежал на койке и на коленях у него был привезенный мной томик Вольтера. Мы заговорили об Индии. Это, как всегда, было увлекательно. Он попросил рассказать, чем меня привлекает индийская литература. Я ответил ему, что она на первый взгляд кажется довольно однообразной, и, чтобы ее понять и ею насладиться, надо в нее вжиться. Тогда то, что хотел сказать художник, доходит до читателя, если, конечно, тот сам немного художник; оживает вся сцена, и, как говорил нам наш старый профессор — блестящий знаток Индии, — «мчатся кони и колесница царя, слышны приветственные клики, пышно цветут цветы, шелестят деревья, на них поют птицы, а в напоенном благоуханием воздухе, раскаленном полуденным солнцем, жужжат пчелы, струятся тихие и горячие любовные речи. Сплетается чудный рассказ. Это жизнь с ее бесконечными повторениями, всегда в чем-то ином, как бесконечные повторения и вариации восточного орнамента...»
Листер задумался и после нескольких минут молчания попросил изложить разницу между двумя основными системами взглядов индийской философии. Я, как мог, сделал это. Я не считал его ученым, и замечание, которое он обронил по этому поводу, заставило меня почти вздрогнуть:
— Что же, это ведь как в классической философии, противопоставление между подходом, методом и взглядами Платона и Аристотеля?
Это было в точности то, чему нас учили в университете.
— Да, — потянулся он, — все это очень интересно. Как я жалею, что в свое время в Гейдельберге не обратил достаточно внимания на индийскую философию.
Он учился в Гейдельберге? Что еще он делал? Где еще бывал?
Я сказал ему, что его слова совпадают с тем, что мы слышали от нашего профессора, который учил нас, что каждый европеец по складу ума и духовным наклонностям последователь либо Аристотеля, либо Платона, и в зависимости от этого попадает в одну из двух больших категорий — либо научный рационализм, либо художественный идеализм.
— Да, — заметил он, — но знал ли ваш профессор, что это все же слишком узко? Есть еще третья система взглядов, совсем отличная и, может быть, гораздо более плодотворная...
— Какая же? — жадно спросил я.
— Ну, Гераклит, например... Вы слышали про диалектику?
Наш разговор был прерван появлением Бориса. У него был взволнованный вид, и он, видимо, хотел что-то сообщить. Помешать ему не входило в мои планы. Я направился к выходу.
— Куда же вы, молодой человек, — остановил меня Листер, — чего вы это вдруг бежите в панике? У нас секретов нет.
«Нет, — подумал я с презрением. — Вы думаете втирать мне очки философией и водить за нос, как дурака. Но погодите...»
— Я пойду кое-что поделаю, — сказал я.
— Возвращайтесь скорее, мы с вами еще не договорили, — бросил мне вдогонку Листер.
Я прошел к себе в палатку и стал наблюдать сквозь отдернутую полу. Через несколько минут Борис вышел, прошел к краю лагеря, но не вывешивал полотенце и стоял, ничего не делая. Я сообразил: он ждет, когда я вернусь к Листеру, — что я немедленно и сделал. Я вышел, посвистывая, чтобы Борис знал, что я ухожу. Однако я умышленно замешкался у входа в палатку Листера.
— Что, Эспер Константинович, я вам не помешаю?
— Да нет, входите, входите.
— Может быть, вы это просто из вежливости? — тянул я и глянул в направлении Бориса.
В руках у него было желтое полотенце. Так! Я вошел к Листеру, и мы продолжали разговор.
— Чего вы это там завозились? — остро посмотрел на меня Листер.
Я немного смутился:
— Да нет.
— Садитесь, Глеб, — сказал он. — Да, я забыл поблагодарить вас за Вольтера.
— Что, вы любите его? — спросил я.
— Да, я старый вольтерьянец, — ответил он, и ответ его вновь поразил меня. Да, этот представитель старого офицерства явно был не лыком шит. — А вы поклонник Вольтера? — спросил он меня.
Прикидываться было не место:
— Я его мало знаю.
— Между прочим, Вольтер хорошо входит в струю нашего прерванного разговора. Мы говорили, что в древности существовала антиномия между системами Платона и Аристотеля. Вы, конечно, знаете, что в восемнадцатом веке во Франции эта антиномия выплыла в виде противоположности между взглядами Вольтера и Руссо!